Мы зашли в сушилку, сели на длинную скамью и закурили.
– Ты за соседа меня спрашивать привел, – утвердительно сказал Шурка.
– Он ведь ничего тебе не сделал, – подтвердил я хмуро.
– И не сделает, – сказал Шурка. – Вот потому как раз не сделает, что я его легонечко метелю, как увижу. Чтобы руку мою помнил. Ты это понять не можешь, Мироныч, ты не нашей жизни житель, ты залетный, не обижайся на меня.
– Вдруг пойму, – попросил я, – попробуй.
С Шуркой у нас были давние очень хорошие отношения. Мы часто чифирили вместе, это прямо означало, что случись со мной какие-нибудь неприятности, я могу ссылаться на него или просить о поддержке.
– Он животное, Мироныч, – убежденно сказал Шурка. – Он уже давно не человек. Он сгнил на зоне. Слышал ты такое понятие?
Я слышал.
– Он тебя продаст, предаст, заложит, настучит, даст показания – на всё пойдет, чтоб снова не попасть на зону, понимаешь? И за любую мелочовку наебет. Согласен ты?
– Я мало его знаю, – уклончиво ответил я. На самом деле я был с этим согласен.
– И чтобы он поостерегся, если подвернется ему вдруг подлянка, – наставительно продолжил Шурка, – должен он всё время помнить руку. Помнить, что с него за это спросят. Эти суки знают, кто их может бить. Ведь он же не хилей меня. А промолчал. И потому как раз, что знает сам, что он животное. А ты меня хоть понял, Мироныч?
– Думаю, что да, – ответил я.
– Ни хера ты не понял, – сказал мне Шурка. – Но тебе и не надо.
Мне это даже очень было надо. И совсем не только в Сибири. Много лет с тех пор прошло, и я, живя в Израиле, в Америке бывая и в России, с десятками людей общаясь, останавливаюсь время от времени, чтобы подыскать точнее слово о некоем мутном человеке. И вмиг припоминаю с благодарностью: он сгнил на зоне. Целые тома научных книг об этом феномене нынче пишут и еще не скоро исчерпают эту тему.
А вскоре чаще меня стали отпускать домой и даже на ночь, и тому причиной были вовсе не мои приятные манеры, а штук двадцать современных детективов, которые принес я в общежитие, чтоб всем читать. Мне из Москвы их целый ящик прислали. И надзиратели наши к чтению пристрастились, помягчел как будто климат в общежитии. При мне дежурные остерегались бить ребят (за поздний приход, за запах водки, под дурное настроение, чтоб не забыл, где находится), поскольку слух уже везде прошел, что я писатель. Для надзирательского разума это лишь одно означало: тип этот может куда-нибудь послать письмо, и сверху явятся с проверкой, а воспитатели наши трезвыми почти не бывали. Я для того это сейчас пишу, чтобы понятна стала одна фраза коменданта нашего. Когда мое прошение о юридической справедливости дошло через четыре месяца до рассмотрения (в том же крохотном поселке), прокурор по надзору признал законным мое право жить с родными. Тут-то один мой приятель и спросил у коменданта:
– Гражданин начальник, почему вот Губерману разрешили жить с семьей, а меня никак вы не отпустите?
. И комендант наш (уже выпил крепко, но еще в соображении вполне) поморщился брезгливо и с невыразимым омерзением сказал:
– Таким, как Губерман, не место в нашем общежитии!
Тогда подумал я, что, может быть, и Мильке я обязан возвращением домой. Ибо всего лишь через месяца два-три после приезда он случайно создал мне в поселке некую туманную, но репутацию. По молодости лет никак не мог запомнить он, что я работаю электриком в конторе, сокращенно именуемой РСУ, что означало Разрезо-Строительное Управление. Там был открытый угольный разрез, а всем, что строилось вокруг, как раз и занималось наше РСУ. Пошли мы как-то всем семейством в местный клуб, а нравы были там патриархальные, и вместе с нами наши надзиратели кино смотрели, даже места порою рядом доставались. Шел американский боевик, в ходе которого герой сказал своей возлюбленной:
– Хочу тебе признаться, дорогая, что на самом деле я работаю в ЦРУ.
И тут мой сын вздохнул понятливо и громко на весь зал произнес:
– Как папочка!
Мы промолчали в тихом ужасе и даже не одернули его – уж поздно было. А так как обо мне в поселке и раньше думали что-то подобное, то просто-напросто легла на всю нашу семью аура некой определенности: понять было теперь намного проще, как в глуши сибирской появились эти белые вороны. А расспрашивать никто не смел, не так были воспитаны люди, чтобы утолять свой интерес по поводу чего-нибудь опасного.
И жизнь у нас пошла прекрасная, хотя весьма неприхотливая на взгляд тех горожан, что избалованы водопроводом и канализацией. Но я уборную построил новую невдалеке от дома, даже нечто вроде трона там из выструганных досок соорудил – настоящий получился дворец. Чуть позже я из старого свинарника построил роскошную баню и предбанник для принятия пива. Стены в бане были крыты тремя сортами разного дерева (я украл готовые дощечки на одной местной стройке), и, кипяток плеснув на стену, можно было получить три разных запаха: там лиственница была, кедр и то ли ель, то ли сосна, уже не помню точно. Выстроил я из досок большую летнюю кухню и сложил там печь (на консультациях по возведению печи немало было выпито), а уже летом к нам приехал и в той кухне стенку расписал нашим семейным портретом близкий друг мой Слава Лапин. Хоть и доктор медицинских наук, член кучи иностранных академий и всемирно известный психофармаколог, а в душе – художник беззаветный, как выяснилось. Несколько дней подряд вставал чуть свет и озаренно малевал. С художественной точки зрения это была несомненная удача, а к непохожести никто не придирался.
Вообще в Сибири стала подтверждаться моя давняя идея о глобальной разнице между западной и русской жизнями: на свободном и благополучном Западе они со своих нахесов очень много цоресов имеют, мы же все из наших цоресов бесчисленных научились нахесы извлекать. (А кто, подобно мне, не знает идиша совсем, то нахес – это всё приятное, а цорес – наоборот.)
Со Славой Лапиным у Таты одно дивное воспоминание связано. Он на второе лето к нам приехал тоже, но уже без той красотки, что была с ним первый раз. Они расстались. А в один из дней Тата пошла пропалывать наш огород от сорняков, и Слава увязался помогать. И принялся рассказывать о том, как женщины коварны. А Тата бедная его прилежно слушала, не смея грустную историю прервать такой банальной мелочью, что академик рвет в печали не сорняки, а юную морковку.
Еще, с Чукотки возвращаясь, гостевал у нас наш старый друг, специалист по эскимосам и несгибаемый преподаватель иврита Мика Членов (ныне он президент всех оставшихся евреев). Он привез нам красную икру в количествах, нами никогда не виданных, а главное – ту знаменитую моржовую часть тела, что всегда царям и императорам дарили, только те подарок напоказ не выставляли. И я даже стишок тогда на радостях написал:
Как лютой крепости пример,
моей душою озабочен,
мне друг привез моржовый хер,
чтоб я был тверд
и столь же прочен.
Я сперва хотел этот роскошный предмет у нас в спальне повесить, но жена Тата мягко отсоветовала: ни к чему это, сказала она мне заботливо, у тебя будет комплекс неполноценности. И я повесил его в кухне. Как-то вечером, на него задумчиво глядя, я сказал в пространство:
– Интересно, мне его позволят вывезти в Израиль? И насмешливый услышал голос Таты:
– Ты сначала хотя бы свой вывези. И эту очередность я соблюл.
Свояченица Лола, сестра Таты, вообще к нам привозила летом всю семью (трое детей и муж), и жили мы прекрасным шумным табором. Одна наша приятельница близкая про них однажды с изумлением сказала:
– Это же какие-то безумные родственники! Все летом на курорт плетутся, как на каторгу, а эти с радостью на каторгу, как на курорт.
О Лоле, очень мной любимой, непременно привести хочу я стих – из лучших среди тысяч мной написанных:
Тетя Лола любит нас -
это раз;
восхитительно добра -
это два
А в-четвертых, тетя Лола
собирается в Сибирь,
потому что тетя Тата
собиралась в Израиль.
И теща приезжала к нам, и был как раз у меня отпуск, и за две недели выпили мы весь запас кедровой водки в магазине напротив.
Кроме того, Тата непрерывно писала им в Москву письма. Однажды Милька подошел ко мне с горящими от изумления глазами и прошептал:
– Мама сошла с ума! Она сама себе пишет письма! Я сейчас на столе видел листок, а там написано: «Здравствуй, дорогая мамочка!»
В Сибири я воочию увидел, что это такое – а идише-мамэ. На простом одном примере расскажу. Еще тогда я баню не построил, и ходили мы зимой в общественную. Идем обратно чистые и веселые, и очень поздний вечер, в ночь переходящий, ни души на улице (то есть на тропке меж сугробов), огоньки в домах, и снег хрустит – значит, мороз за тридцать. И закутан сын наш малолетний так, что между шарфом и платком (под шапкой) лишь бодрые глаза посверкивают. И ничего уже закутать больше тут нельзя, и только иней серебрится на шарфе вокруг мест, где скрыты нос и рот. И вдруг ужасный женский крик взрывает сонный деревенский воздух:
– Миля, почему ты дышишь?!
Мы тогда от смеха так согрелись, что запросто крепчать мог мороз, мы этого бы просто не заметили.
Еще очень обыденно мне был рассказан как-то сон:
– Ты знаешь, так реально всё приснилось – вдруг я умерла, лежу в гробу и жду чего-то. И смотрю: у Мильки в комнате окно открыто. Ведь простудится, дурак, а завтра в школу. Я из гроба тогда вылезла, окно закрыла и опять легла.
И конечно же, мы очень волновались, как Эмиля примут в школе, где он наверняка будет единственным евреем. Памятуя свое послевоенное детство (атмосфера поселка очень напоминала то время), я настоятельно советовал ему лезть в драку при малейшем оскорблении. Побьют несколько раз, но будут уважать, и вырастешь мужиком, а не слюнтяем, твердил я ему, тоскливо вспоминая свой опыт, когда каждый день было страшно выходить из школы. Милька внимательно выслушивал меня, однако всё сложилось странно и неожиданно. В школе слово «еврей» было обыденным бытовым оскорблением (как, например, «козел» и «коммуняга» – в лагере). И Милька молча ждал случая, когда евреем за что-нибудь обзовут и его. А когда это случилось, он сказал:
– А чего ты меня словом этим обзываешь? Я и вправду еврей.
Из мгновенно вспыхнувшего общего разговора быстро выяснилось, что сибирские ребята были уверены, что еврей – это такое ругательство, а вовсе не обозначение национальности.
А через несколько месяцев на нашем почтовом ящике появилась надпись мелом: «Милька – друг», и мы вздохнули с облегчением. Вскоре Мильку даже выбрали председателем общества по спасению утопающих. Плавать он еще не умел, в округе не было в помине никаких опасных рек и омутов, но пришла откуда-то бумага, что такое общество в школе необходимо.
Сибирь стремительно учила Мильку жить. Его учительница как-то раз сказала Тате:
– Ваш сын так замечательно разбирается в политике, откуда это у него?
Тата похолодела от ужаса и промолчала.
– Вы приучаете его читать газеты, – догадалась учительница, – он так правильно всё толкует.
Тут Тата успокоилась, отправилась домой и сразу же спросила сына, где он приобрел свои незаурядные познания в политике.
– Так ты же все время слушаешь «Голос Америки», – снисходительно появнил смышленый мальчик, – а я тоже слышу, но в школе я всё говорю наоборот.
Мои коллеги по той жизни (и воры, и убийцы, и грабители) семью нашу не просто уважали, а любили, если можно здесь такое слово применить, – по веской и простой причине: в доме нашем даже без меня можно было стрельнуть трешник на бутылку, если загорелась душа. Я помню очень странные свои ощущения, когда маленький Милька рассказал, что в наше отсутствие заходил дядя Сеня – это был запойный человек, уже заканчивающий в ссылке свой огромный срок за зверское убийство соседа в пьяной драке. Милька возбужденно нам повествовал:
– У дяди Сени тряслись руки, он сказал мне, что если он сейчас не выпьет, то умрет. Я просто не мог не дать ему всё, что у меня было. Он меня так благословлял!
Надо признать, что эти мелкие долги мои коллеги в день получки и аванса неукоснительно возвращали. И, конечно, уже будучи освеженными, долго бормотали, стоя у калитки, разные слова благодарности. А сварщик Сеня мне сказал, что будь такой сын у него, он бы не скрывался от алиментов.
Тата и в Сибири оставалась точно такой же, как в Москве, и со спокойной приветливостью принимала всех отпетых, матерых и заядлых. Я помню одну славную воскресную историю. В начале дня зашел во двор мужик из расположенной неподалеку деревни: он принес в поселок продавать только что забитого, уже нарезанного крупными кусками барана. Мы купили у него пару кусков, и он ушел, мгновенно выветрясь из памяти. А вечером, уже густела темнота, он снова постучался к нам в калитку. Был пьян настолько, что едва держался на ногах, и с ног до головы был в осенней глинистой грязи – как видно, падал и лежал, отдыхая, – она с него еще стекала отовсюду.
– Земляк, – сказал он умоляюще, – пусти отночевать, никак сегодня до деревни не дойду. Я с самого утра тебя приметил, когда шел, сейчас подумал – этот не откажет.
Он еще что-то бормотал, уже несвязное, и я посторонился молча, пропуская его к нам во двор. В дощатой летней кухне раскладушка точно становилась между печью и столом. Покуда я раскладывал ее, он переминался с ноги на ногу от лютого усталого нетерпения и рухнул прямо в ватнике, в одно мгновение блаженно захрапев. Я еще накрыл его старым тулупом, в котором таскал уголь из сарая, и возвратился в дом. Всё это заняло минуты три, никак не больше.
– Кто это приходил? – спросила жена.
– А тот мужик, что утром мясо приносил, напился за день и намаялся, на летней кухне попросился переспать, – наскоро выговорил я, утыкаясь в прерванное чтение.
– Ой, – сказала Тата огорченно, – а у меня пододеяльники не глаженные!
И если б я не представлял себе так ясно вид того заляпанного грязью мужика, то я бы не так сильно корчился от смеха – к недоумению, а после и обиде Таты.
Благодаря ее ровной ко всем приветливости я привез из Сибири совершенно новую формулировку понятия о культурной женщине. Уже в Москву вернувшись, много раз я задавал эту загадку самым отъявленным мыслителям: выскажи мне лаконично, что это такое – культурная женщина. И ухмылялся снисходительно, когда мне бормотали про интеллигентность, образованность, начитанность и вежливость-тактичность-воспитание. Ибо я знал безупречный и короткий ход к понятию. Но – от обратного тому, что лепетали мне гурманы мысли.
Было так: пришел к нам в дом недавний вор, а ныне ссыльный, мой коллега Гоша. И принес бутылку коньяка. Ему встречаться предстояло завтра с некими людьми, которые ко мне отменно относились. И, чтобы лучше поладить с ними, он задумал как бы невзначай сказать, что вчера, мол, пил и гостевал у Мироныча. Но я-то с ним по ссыльно-лагерной негласной этике никак не мог эту бутылку разделить, я бы нанес тогда урон своей репутации. Не то чтобы такой был пария электрик Гоша, только пойман был недавно на мелком воровстве, а главное, что у своих – такое не прощалось. В лагере это вообще каралось очень жестоко (крысят-никами называли таких людей), а в ссыльном поселке был он только изгнан из круга вместе пьющих и вместе чифирящих людей. А еще, с ним выпив, я как бы его поручителем на будущее становился, это вовсе не входило в мои планы.
– Гоша, ты сам знаешь, что с тобой я пить не могу, – сказал я ему открытым текстом, – но из дома я тебя не гоню, садись и пей, а огурец и колбасу я тебе сейчас подам.
Бутылку он уже на стол поставил – глупо оставлять, – и Гоша в одиночестве присел к столу.. Я колбасу ему принес и огурец, как обещал, и занялся какими-то своими делами. Гоша пил, не обижаясь и не торопясь, всё было правильно и справедливо, он это знал и принимал. А тут на кухню Тата забежала, после вышла, и опять вернулся я.
Гоша с неподдельным восхищением сказал мне:
– Баба у тебя какая культурная!
– А что случилось, Гоша? – спросил я. Он был серьезно изумлен.
– А я ей говорю: какая у вас печь высокая и побеленная, – пояснил мне Гоша с восторгом. – А она мне отвечает: да, печь хорошая, высокая и побеленная, а другая бы сказала: да иди ты отсюда на хуй!
И прощаясь на крылечке, он еще покачивал от восхищения головой.
Мне странно и приятно вспоминать это сейчас и в Иерусалиме. Дети выросли уже и в эту нашу вторую жизнь полностью вошли, вросли и вжились. Так самостоятельны они теперь, что изредка даже шальная мысль у нас с женой мелькает: вот, дескать, опора нашей скорой старости. Потом спохватываемся и смеемся. Но некая глубокая педагогическая мысль у меня есть: в целях сугубо воспитательных подросшим детям надо помогать лишь до ухода их на пенсию.
А интересно, как родившаяся уже в Израиле внучка будет относиться к нам – оттудошним?
Как все на свете внучки. С интересом, без почтения, со снисходительной любовью. Однажды мудрый человек Зиновий Гердт нам рассказал историю: Повел он как-то свою внучку в зоопарк, и там она ужасно наслаждалась. Лопотала детские глупости, угощала чем попало зверей, веселилась, удивлялась и вовсю гуляла. А возле клетки льва вдруг поскучнела, погрустнела, тяжело задумалась и деловито-вкрадчиво спросила:
– Скажи мне, дедушка, а эсли (от волнения она так и сказала – эсли) тебя съест лев, то на каком троллейбусе мне ехать к папе с мамой?
ГОДЫ, СОБАКИ, ЖИЗНЬ
Хотя я не был никогда завзятым другом меньших братьев, но собаки мне по жизни попадались. Как-то весной семьдесят восьмого года позвонил средь бела дня приятель, человек очень талантливый, а по профессии – астрофизик.
– Слушай, – сказал он, – ты вот в Израиль собираешься, а там тебе в разгар рабочего энтузиазма уже не позвонит известный ученый, без пяти минут академик, чтобы заехать через час и выпить водки.
– Ясно, что не позвонит, – охотно согласился я, – на воле люди делом заняты, а не херней в засекреченных лабораториях.
– По космосу, только по космосу, – перебил он меня и тут же поспешил добавить, будучи слишком умен для облегчающих иллюзий, – но всё равно, конечно, на войну, и нечего мне это тыкать в глаз в хорошую минуту. Выпить мне с тобой охота, а не препираться. Так я выхожу?
– А я как раз пока сбегаю, – ответил я.
И пошел я в винный магазин, где привычно занял очередь и привычно стал читать прихваченную книгу, ибо разговоры в такой очереди знал наизусть и никаких фольклорных радостей не ждал.
Но когда минут через сорок отходил я от прилавка с вожделенными двумя поллитрами, вдруг тесно подошли ко мне возле двери два fc алкаша и чуть ли не дуэтом тихо сказали:
– Друг, купи породистого щенка.
На ладони одного из них в заботливо подложенной кепке лежал нежно-желто-белый комок необыкновенной пушистости с двумя черными пуговицами глаз над розовым младенческим носом.
– А правда породистый? – зачем-то спросил. Не ппглаттитъ это чудо было невозможно.
– Сукой мне быть, – торжественно сказал алкаш. И добавил, честно подумав:
– Что ли терьер, хер его знает, уже не помню.
– Мать его – медалистка всех фестивалей, – сказал второй, зная психологию советского человека. – Двадцать рублей просим, а на фестивалях за них тысячу дают.
Бутылка водки в те благословенной памяти времена стоила три рубля шестьдесят две копейки. Я понимал, что это чудо отдадут и за бутылку, но мучили меня иные соображения.
Моя любимая жена была всегда категорически против того, чтоб завести собаку. Не любила она домашних животных. А точнее – обладала очень редким (и для обладателя мучительным) даром совершенно реального ощущения разных будущих житейских неприятностей. То, что собака будет убегать, теряться, болеть и вообще когда-нибудь умрет – заранее терзало мою жену жгучей болью. А то, что мы животное, конечно, полюбим и всё это будем тяжело переживать – заведомо добавляло Тате страданий еще за нас. Поэтому на просьбы дочери (и сам я был непрочь, о чем нешумно заикался) следовал всегда решительный отказ. Который обычно был снабжен еще одним замечательно прозорливым доводом:
– Ты убежишь в школу и к подружкам, папа – неизвестно куда на целый день, а я корми ее и с ней гуляй. Нашли себе дурочку.
Всё это вихрем пронеслось в моем сознании, и сам я удивился, слушая, как отвечаю алкашам:
– Давайте так поступим, мужики. Сейчас пойдем ко мне домой, тут рядом, и если жена моя всех нас троих не выгонит с порога, я вам тут же отдаю двадцать рублей. А если выгонит, то я вам ни за что даю на бутылку. Пошли?
Алкаши потянулись за мной гуськом в полном молчании – очевидно, боясь неосторожным словом спугнуть такого идиота и лишиться бутылки.
– Господи, – сказала Тата, – я ведь как чувствовала, лучше бы сама сходила.
– Терьер, – льстиво и пугливо сказал один из алкашей.
Пушистый очень будет, – это, как я услышал, говорил я сам. Таким же тоном. Жена тяжело молчала, но ее рука уже тянулась – гладила комочек белой шерсти. А деньги были у меня с собой, и алкаши не растворились даже – просто испарились во мгновение.
Через пять минут первая лужа знаменовала появление в нашем доме собаки, и жена подтерла эту лужу так безмолвно, что я почувствовал себя последним мерзавцем.
Дочке нашей было в это время двенадцать, сыну – пять, а Тата вообще на диво добрый человек, так что щенка Фому растлили мы мгновенно и бесповоротно. Стал он безбоязненным и наглым, ошивался непрестанно у стола (за что кличку получил – Ефим Попрошаер), убегал во всех направлениях, едва оказывался на свежем воздухе, и никакой пресловутой сообразительности дворняжек (ибо терьером он таким же был, как я – горным орлом) не проявлял. Но полюбивших его детей это ничуть не печалило.
Замечательный Фома,
много шерсти, нет ума, -
нежно мурлыкала над ним дочь слова моего сочинения (моя репутация литератора в доме снова посвежела). А сын просто молча облапливал его с такой неистовой страстью, что Фома визжал и вырывался, забиваясь под кровать. Хотя ласковости был необычайной, лез ко всем чужим людям с заведомым обожанием, так что сторожем он оказался ровно таким же, как терьером.
Еще одну его особенность я пропустить никак не могу, хотя весьма интимного характера она была. Его пушистая курчавость не ослабевала даже под хвостом, и мы частенько, чертыхаясь, выпутывали его какашки из густой шелковистой шерсти. А постричь его в этих местах не смели догадаться.
Во мне Фома незамедлительно признал хозяина и норовил все ночи спать под моей кроватью. Но во сне ворчал, повизгивал, хрипел и рычал, переживал какие-то приключения, будто наверстывал нечто упущенное в прежней жизни, когда был, возможно, волкодавом, морским пиратом или женщиной-вампиром. Кто знает, кем мы были в прежней жизни и как это сказывается на снах сегодняшней?
Судьба тем временем плавно катила меня к тюрьме, и когда меня забрали, то Фома (уже впоследствии мне рассказали) просто-напросто сошел с ума. Он выл, метался по улицам, ища меня, возникли у него всякие внутренние расстройства, и попал он под машину, перебегая улицу Ордынку. А знакомый ветеринар объяснил, что это было как бы неизбежно: попадают под машины уже больные собаки, ибо все реакции и сметка у них сильно ослаблены.
Только честно все-таки сказать придется, пафос этой уличной трагедии снижая, что бежал Фома через опасную дорогу не за призраком любимого хозяина, а за вертлявой соблазнительной районной сучкой. Тоже, кстати, из терьеров, только бабушка была, видать, шалуньей, и туда десяток прочих пород вписался тоже.
Я поэтому, когда узнал подробности, написал Фоме высокую эпитафию:
Прощай, Фома, ты пал прекрасно,
ты встретил вечные потемки,
летя блаженно и опасно
понюхать зад у незнакомки.
И принял смерть, судьбе послушно,
л дама, сладость кобелей,
ушла, вихляя равнодушно
причиной гибели твоей.
Похоронен Фома, теперь можно без опаски раскрыть эту тайну – под фундаментом новой Третьяковской галереи.
После смерти снова суждено было ему попасть ненадолго в руки алкашей. Двое их как раз освободилось из вытрезвителя, что был некогда в конце переулка, и бродили бедолаги в округе, прося денег то ли на дорогу, то ли на опохмелку. Счастье к ним явилось в виде полоумной интеллигентного вида женщины, которая сама к ним кинулась, предложив безумные деньги (чуть ли не на три бутылки с закусью!), чтобы они всего-навсего закопали маленькую собачку. Господи, они бы скальный грунт немедля одолели, а тут финны рядом строят Третьяковку, и уже разрыхлена земля. И закопали, думаю, Фому, с такой же вороватой скоростью, с какою продали когда-то.
Прощай, Фома, прости, если я что-то о тебе сказал не так, любили тебя очень в нашей семье, за что тебе большое спасибо.
Тюрьма и лагерь принесли мне близкое знакомство с немецкими овчарками, и с той поры я видеть их спокойно не могу. А не с того ли, кстати, и в Израиле так по сравнению с другими породами мало немецких овчарок, что у множества израильтян старшего поколения их облик неразрывно связан с лагерями? На каждой станции – я по дороге в лагерь прошел пять пересыльных тюрем – нас окружала охрана с автоматами и штук десять хрипящих от ненависти овчарок. Я всё думал: как их натаскивают на нас, как обучают такой разборчивой злобе? В Красноярской тюрьме мне посчастливилось это увидеть, педагогика оказалась очень простой (я уже писал об этом в лагерном дневнике).
Нашу камеру выводили каждый день на часовую прогулку, мы спускались со второго этажа на первый, а в пролете лестницы неизменно стояла молодая овчарка. Стоявший рядом воспитатель-охранник чуть придерживал ее за ошейник, и мимо собаки с утра до вечера текла толпа людей, измученных жарой, неволей, духотой, грязью и недоеданием. Тюрьма была огромная, этот поток наверняка тек сплошняком. Собаку натаскивали на наш вид, на запах запущенности, бессилия и страха. И натаска действовала очень быстро. Я как раз застал первый или второй день такого обучения: псина стояла равнодушно, далеко вывесив язык от жары и нервно зевая. Дней через десять ее нельзя было узнать: она рычала и хрипела, порываясь нас достать, с огромных ее клыков стекала слюна, и шерсть стояла дыбом на загривке. Точно такие же овчарки охраняли нас в лагере и сопровождали на работу. Хватит, впрочем, а не то пойдут ассоциации с самой охраной.
А когда попал я в ссылку, то купили мы избу, собака в такой жизни была просто необходима. И в субботу первой же недели в новом доме появился мой приятель, ведя за собой на веревке огромного пса. Точнее – суку необыкновенной красоты. Что-то типа очень крупной шотландской овчарки с длинными космами красно-коричневой шерсти, породистой удлиненной головой, мохнатым хвостом и дивно стройными ногами, слово «лапы» тут никак не подходило. Она была вполне упитанной и выглядела как домашняя, когда бы не глаза: полны были глаза ее тоски, растерянности, страха и напряженности. Всё выяснилось с первых слов приятеля, человека вполне забубённого (здесь он был после третьей ходки в лагерь за кражи и драки), но при этом неожиданно и непредсказуемо доброго и даже жалостливого, как это ни странно тут звучит.
Я нечто должен пояснить, нигде не читанное мной, хотя уверен, что об этом кто-нибудь писал. Уже давно в Сибири едят собак. Я не знаю, когда это началось, но полагаю, что пошло от миллионов ссыльных, населяющих уже десятки лет сибирские пространства. Хоть мяса тут везде достаточно, однако стоит оно денег на базарах, а с деньгами никогда у ссыльных не было хорошо. Тем более у тех, кто избывает свои сроки на бесчисленных сибирских стройках, населяя бараки в городах. В основном на водку уходят у них деньги, и могучая была поддержка империи от отнимаемых обратно таким образом этих заработанных рублей. Потому и шла свирепая борьба с варением самогона: кровные имперские миллионы крали у казны владельцы самогонных аппаратов. Словом, не хватало на мясо, и в еду пошли по всей Сибири собаки. Отлавливают псов бездомных, выцыганивают у хозяев щенков, крадут и перепродают собак для этой цели. Я был потрясен, когда узнал– об этом впервые в своем поселке Бородино (километров двести восточнее Красноярска); мне бывалые сибиряки рассказали, что давно и всюду это так. Еще мне повестнули, что люди местные, живущие на воле и в своих домах, над ссыльными смеются, но при случае тоже собачину едят охотно, только это тщательно скрывают. Ибо уровень приличий человеческих, подумал я тоскливо, существует на любой ступени социальной лестницы. Есть нашего ближайшего друга это не мешает, только побуждает этого стесняться и таить.
Первый раз жареное собачье мясо ел я, того не ведая, в первые дни своего приезда в поселок, ошалело празднуя какую-никакую, а свободу. И очень плохо стало мне, когда сказали. Но любопытство превозмогло, и я поел еще раз. Оно действительно почти ничем не отличалось от баранины, а медвежатины или конины было значительно вкусней. Но после я уже не мог себя заставить, и когда в кузнице друг мой, цыган Леня, закатывал в узком кругу тайные выпивки с похлебкой из собачины, я только пил, закусывая водку салом и дивной сибирской травкой черемшой.
Вот почему тоску и злобную растерянность в больших черных глазах приведенной собаки понял я с первых же слов приятеля Валеры.
– Сожрать ее хотели, Мироныч, – сказал он, – уже было костерок развели, а я смотрю – у нее слезы в глазах, всё понимает. Я и купил ее у них за пятерку, они сейчас за эти деньги себе щенка найдут, бегом побежали. А я тебе ее на новоселье решил. Джульгенда ее зовут. Видать, со двора ее откуда-то свели, раз имя знают. Давай-ка я ее привяжу.
На дворе купленной нами избы была большая конура, оставшаяся от неведомой собаки бывших хозяев, и в сарае нашлась старая цепь; ошейник мы сделали наскоро из брючного ремня. Джульгенда повиновалась Валере беспрекословно, на меня внимания не обращала вовсе, я слегка поглаживал ее, и она наверняка чувствовала мою опаску. После Валера церемонно пожелал нам счастливой жизни в новом доме, выпить отказался наотрез, пообещав зайти для этого попозже, и ушел. А мы с женой и сыном отправились в поселковую баню, собственную я только через полгода построил.