Иерусалимские гарики
ModernLib.Net / Поэзия / Губерман Игорь / Иерусалимские гарики - Чтение
(стр. 3)
а кто жил ради пьянства – не все.
Правнук наши жизни подытожит.
Если не заметит – не жалей.
Радуйся, что в землю нас положат,
а не, слава Богу, в мавзолей.
6
Увы, когда с годами стал я старше,
со мною стали суше секретарши
Состариваясь в крови студенистой,
система наших крестиков и ноликов
доводит гормональных оптимистов
до геморроидальных меланхоликов.
Когда во рту десятки пломб –
ужели вы не замечали,
как уменьшается апломб
и прибавляются печали?
Душой и телом охладев,
я погасил мою жаровню:
еще смотрю на нежных дев
а для чего – уже не помню.
У старости – особые черты:
душа уже гуляет без размаха,
а радости восторги и мечты –
к желудку поднимаются от паха.
Возвратом нежности маня,
не искушай меня без нужды;
все, что осталось от меня,
годится максимум для дружбы.
На склоне лет печаль некстати,
но все же слаще дела нет,
чем грустно думать на закате,
из-за чего зачах рассвет.
А ты подумал ли, стареющий еврей,
когда увязывал в узлы пожитки куцые,
что мы бросаем сыновей и дочерей
на баррикады сексуальной революции?
Покуда мне блаженство по плечу,
пока из этой жизни не исчезну –
с восторгом ощущая, что лечу,
я падаю в финансовую бездну.
Исчерпываюсь, таю, истощаюсь –
изнашивает всех судьба земная,
но многие, с которыми общаюсь,
дано уже мертвы, того не зная.
Стократ блажен, кому дано
избегнуть осени, в которой
бормочет старое гавно,
что было фауной и флорой.
В такие дни то холодно, то жарко,
и всюду в теле студень вместо жил,
становится себя ужасно жалко
и мерзко, что до жалости дожил.
Идут года. Еще одно
теперь известно мне страдание:
отнюдь не каждому дано
достойно встретить увядание.
От боли душевной, от болей телесных,
от мыслей, вселяющих боль, –
целительней нету на свете компресса,
чем залитый внутрь алкоголь.
Тоска бессмысленных скитаний,
бесплодный пыл уплывших дней,
напрасный жар пустых мечтаний
сохранны в памяти моей.
Уже по склону я иду,
уже смотрю издалека,
а все еще чего-то жду
от телефонного звонка.
В апреле мы играли на свирели,
все лето проработали внаем,
а к осени заметно присмирели
и тихую невнятицу поем.
Как ночь безнадежно душна!
Как жалят укусы презрения!
Бессонница тем и страшна,
что дарит наплывы прозрения.
Если не играл ханжу-аскета,
если нараспашку сквозь года –
в запахе осеннего букета
лето сохраняется тогда.
Судьбой в труху не перемолот,
еще в уме, когда не злюсь,
я так теперь уже немолод,
что даже смерти не боюсь.
Знаю с ясностью откровения,
что мне выбрать и предпочесть.
Хлеб изгнания. Сок забвения.
Одиночество, осень, честь.
Летят года, остатки сладки,
и грех печалиться.
Как жизнь твоя? Она в порядке,
она кончается.
На старости, в покое и тиши
окрепло понимание мое,
что учат нас отсутствию души
лишь те, кто хочет вытравить ее.
Сделать зубы мечтал я давно –
обаяние сразу удвоя,
я ковбоя сыграл бы в кино,
а возможно – и лошадь ковбоя.
Ленив, апатичен, безволен,
и разум и дух недвижимы –
я странно и тягостно болен
утратой какой-то пружины.
В промозглой мгле живет морока
соблазна сдаться, все оставить
и до естественного срока
душе свободу предоставить.
Я хотел бы на торжественной латыни
юным людям написать предупреждение,
что с годами наше сердце сильно стынет
и мучительно такое охлаждение.
Когда свернуло стрелки на закат,
вдруг чувство начинает посещать,
что души нам даются напрокат,
и лучше их без пятен возвращать.
Глупо жгли мы дух и тело
раньше времени дотла;
если б молодость умела
то и старость бы могла.
Зачем болишь, душа? Устала?
Спешишь к истоку всех начал?
Бутылка дней пустее стала,
но и напиток покрепчал.
Я смолоду любил азарт и глупость,
был формой сочен грех и содержанием,
спасительная старческая скупость
закат мой оградила воздержанием.
Слабеет жизненный азарт,
ужалось время, и похоже,
что десять лет тому назад
я на пятнадцать был моложе.
Мой век почти что на исходе
и душу мне слегка смущает,
что растворение в природе
ее нисколько не прельщает.
Наступила в душе моей фаза
упрощения жизненной драмы:
я у дамы боюсь не отказа,
а боюсь я согласия дамы.
Так быстро проносилось бытие,
так шустро я гулял и ликовал,
что будущее светлое свое
однажды незаметно миновал.
В минувшее куда ни оглянусь,
куда ни попаду случайным взором –
исчезли все обиды, боль и гнусь,
и венчик золотится над позором.
Мне жалко иногда, что время вспять
не движется над замершим пространством:
я прежние все глупости опять
проделал бы с осознанным упрямством.
Я беден – это глупо и обидно,
по возрасту богатым быть пора,
но с возрастом сбывается, как видно,
напутствие "ни пуха, ни пера".
Сегодня день был сух и светел
и полон ясной синевой,
и вдруг я к вечеру заметил,
что существую и живой.
У старости душа настороже;
еще я в силах жить и в силах петь,
еще всего хочу я, но уже –
слабее, чем хотелось бы хотеть.
Овеян скорым расставанием,
живу без лишних упований
и наслаждаюсь остыванием
золы былых очарований.
Безоглядно, отважно и шало
совершала душа бытие
и настолько уже поветшала,
что слеза обжигает ее.
Живу я, смерти не боясь,
и душу страхом не смущаю;
земли, меня и неба связь
я неразрывно ощущаю.
Сойдя на станции конечной,
мы вдруг обрадуемся издали,
что мы вдоль жизни скоротечной
совсем не зря усердно брызгали.
Смотрю спокойно и бесстрастно:
светлее уголь, снег темней,
когда-то все мне было ясно,
но я, к несчастью, стал умней.
Свободу от страстей и заблуждений
несут нам остывания года,
но также и отменных наслаждений
отныне я лишаюсь навсегда.
Есть одна небольшая примета,
что мы все-таки жили не зря:
у закатного нашего света
занимает оттенки заря.
Увы, всему на свете есть предел:
облез фасад и высохли стропила;
в автобусе на девку поглядел,
она мне молча место уступила.
Не надо ждать ни правды, ни морали
от лысых и седых историй пьяных,
какие незабудки мы срывали
на тех незабываемых полянах.
Приближается время прощания,
перехода обратно в потемки
и пустого, как тень, обещания,
что тебя не забудут потомки.
Я изменяюсь незаметно
и не грущу, что невозвратно,
я раньше дам любил конкретно,
теперь я их люблю абстрактно.
Осенние пятна на солнечном диске,
осенняя глушь разговора,
и листья летят, как от Бога записки
про то, что увидимся скоро.
Чую вдруг душой оцепеневшей
скорость сокращающихся дней;
чем осталось будущего меньше,
тем оно тревожит нас больней.
Загрустили друзья, заскучали,
сонно плещутся вялые флаги,
ибо в мудрости много печали,
а они поумнели, бедняги.
Не знаю, каков наш удел впереди,
но здесь наша участь видна:
мы с жизнью выходим один на один
и нас побеждает она.
Опять с утра я глажу взглядом
все, что знакомо и любимо,
а смерть повсюду ходит рядом
и каждый день проходит мимо.
Я рос когда-то вверх, судьбу моля,
чтоб вырасти сильнее и прямей,
теперь меня зовет к себе земля,
и горблюсь я, прислушиваясь к ней.
Все-все-все, что здоровью противно,
делал я под небесным покровом;
но теперь я лечусь так активно,
что умру совершенно здоровым.
Умирать без обиды и жалости,
в никуда обретая билет,
надо с чувством приятной усталости
от не зря испарившихся лет.
Бесполезны уловки учености
и не стоит кишеть, мельтеша;
предназначенный круг обреченности
завершит и погаснет душа.
Наш путь извилист, но не вечен,
в конце у всех – один вокзал;
иных уж нет, а тех долечим,
как доктор доктору сказал.
Нет, нет, на неизбежность умереть –
не сетую, не жалуюсь, не злюсь,
но понял, начиная третью треть,
что я четвертной четверти боюсь.
Лишь только начавши стареть,
вступая в сумерки густые,
мы научаемся смотреть
и видеть истины простые.
За вторником является среда,
субботу вытесняет воскресенье;
от боли, что уходим навсегда,
придумано небесное спасенье.
Так было раньше, будет впредь,
и лучшего не жди,
дано родиться, умереть
и выпить посреди.
Я жил распахнуто и бурно,
и пусть Господь меня осудит,
но на плите могильной урна –
пускай бутыль по форме будет.
7
Смеяться вовсе не грешно
над тем, что вовсе не смешно
Навряд ли Бог был вечно. Он возник
в какой-то первобытно древний век
и создал человека в тот же миг,
как Бога себе создал человек.
Бог в игре с людьми так несерьезен,
а порой и на руку нечист,
что похоже – не религиозен,
а возможно – даже атеист.
Напрасно совесть тягомотная
в душе моей свербит на дне:
я человек – ничто животное
не чуждо мне.
Где-то там, за пределом познания,
где загадка, туманность и тайна,
некто скрытый готовит заранее
все, что позже случится случайно.
Бог умолчал о том немногом,
когда дарил нам наши свойства,
что были избраны мы Богом,
чтоб сеять смуты и расстройства.
Зря чужим гореньем освещаясь,
тот еврей молитвы завывает,
ибо очень видно, с ним общаясь:
пусто место свято не бывает.
Как новое звучанье гаммы нотной,
открылось мне, короткий вызвав шок,
что даже у духовности бесплодной
возможен омерзительный душок.
Здесь, как везде, и тьма, и свет,
и жизни дивная игра,
и как везде – спасенья нет
от ярых рыцарей добра.
Без веры жизнь моя убога,
но я найду ее нескоро,
в еврейском Боге слишком много
от пожилого прокурора.
Зачем евреи всех времен
так Бога славят врозь и вместе?
Бог не настолько неумен,
чтобы нуждаться в нашей лести.
Застав Адама с Евой за объятием,
Господь весьма расстроен ими был
и труд назначил карой и проклятием,
а после об амнистии забыл.
При тягостном с Россией расставании
мне новая слегка открылась дверь:
я Бога уличил в существовании,
и Он не отпирается теперь.
Прося, чтоб Господь ниспослал благодать,
еврей возбужденно качается,
обилием пыла стремясь наебать
того, с кем заочно встречается.
По части веры – полным неучем
я рос, гуляка и ленивец;
еврейский Бог свиреп и мелочен,
а мой – распутный олимпиец.
Здесь разум пейсами оброс,
и так они густы,
что мысли светят из волос,
как жопа сквозь кусты.
Я Богу докучаю неспроста
и просьбу не считаю святотатством:
тюрьмой уже меня Ты испытал,
попробуй испытать меня богатством.
Господь при акте сотворения
просчет в расчетах совершил
и сделал дух пищеварения
сильней духовности души.
Мне вдруг чудится – страшно конкретно –
что устроено все очень попросту,
и что даже душа не бессмертна,
а тогда все напрасно и попусту.
По чистой логике неспешной
Бог должен быть доволен мной:
держава мерзости кромешной
меня уважила тюрьмой.
Чтоб не вредить известным лицам,
на Страшный Суд я не явлюсь:
я был такого очевидцем,
что быть свидетелем боюсь.
Бог – истинный художник, и смотреть
соскучился на нашу благодать;
Он борется с желаньем все стереть
и заново попробовать создать.
Блажен любой в его готовности
с такой же легкостью, как муха,
от нищей собственной духовности
прильнуть к ведру святого духа.
Навряд ли Бог назначил срок,
чтоб род людской угас –
что в мире делать будет Бог,
когда не станет нас?
У нас не те же, что в России,
ушибы чайников погнутых:
на тему Бога и Мессии
у нас побольше стебанутых.
Всегда есть люди-активисты,
везде суются с вожделением
и страстно портят воздух чистый
своим духовным выделением.
Испанец, славянин или еврей –
повсюду одинакова картина:
гордыня чистокровностью своей –
святое утешение кретина.
Есть люди, – их кошмарно много, –
чьи жизни отданы тому,
чтоб осрамить идею Бога
своим служением Ему.
Евреи могут быть умны,
однако духом очень мелки:
не только смотрят мне в штаны,
но даже лезут мне в тарелки.
Еврею нужна не простая квартира:
еврею нужна для жилья непорочного
квартира, в которой два разных сортира –
один для мясного, другой для молочного.
У Бога многое невнятно
в его вселенской благодати:
он выдает судьбу бесплатно,
а душу требует к расплате.
Бога мы о несбыточном просим,
докучая слезами и стонами,
но и жертвы мы щедро приносим –
то Христом, то шестью миллионами.
Поэт отменной правоты,
Блок был в одном неправ, конечно:
стерев случайные черты,
мы Божий мир сотрем беспечно.
Когда однажды, грозен и велик,
над нами, кто в живых еще остались,
появится Мессии дивный лик,
мы очень пожалеем, что дождались.
Встречая в евреях то гнусь, то плебейство,
я думаю с тихим испугом:
Господь не затем ли рассеял еврейство,
чтоб мы не травились друг другом?
Вчера я вдруг подумал на досуге –
нечаянно, украдкой, воровато –
что если мы и вправду Божьи слуги,
то счастье – не подарок, а зарплата.
Богу благодарен я за ночи,
прожитые мной не хуже дней,
и за то, что с возрастом не очень
сделался я зорче и умней.
Ощущаю опять и снова
и блаженствую ощутив,
что в Начале отнюдь не слово,
а мелодия и мотив.
Устав от евреев, сажусь покурить
и думаю грустно и мрачно,
что Бог, поспеша свою книгу дарить,
народ подобрал неудачно.
Мне странны все, кто Богу служит,
азартно вслух талдыча гимны;
мой Бог внутри, а не снаружи,
и наши связи с ним интимны.
Для многих душ была помехой
моя безнравственная лира,
я сам себе кажусь прорехой
в божественном устройстве мира.
Часто молчу я в спорах,
чуткий, как мышеловка:
есть люди, возле которых
умными быть неловко.
Те, кто хранит незримо нас,
ослабли от бессилия,
и слезы смахивают с глаз
их шелковые крылья.
Много лет я не верил ни в Бога, ни в черта,
но однажды подумать мне срок наступил:
мы лепились из глины различного сорта –
и не значит ли это, что кто-то лепил?
Ни бесов нет меж нас, ни ангелиц,
однако же заметить любопытно,
что много между нами ярких лиц,
чья сущность и крылата и копытна.
Успешливые всюду и во многом,
познавшие и цену и размерность,
евреи торговали даже с Богом,
продав Ему сомнительную верность.
Бога нет, но есть огонь во мраке.
Дивных совпадений перепляс,
символы, знамения и знаки –
смыслом завораживают нас.
Человек человеку не враг,
но в намереньях самых благих
если молится Богу дурак,
расшибаются лбы у других.
Это навык совсем не простой,
только скучен и гнусен слегка –
жадно пить из бутылки пустой
и пьянеть от пустого глотка.
Взяв искру дара на ладонь
и не смиряя зов чудачества,
Бог любит кинуть свой огонь
в сосуд сомнительного качества.
Дух любит ризы в позолоте,
чтоб не увидел посторонний,
что бедный дух порочней плоти
и несравненно изощренней.
Подозрительна мне атмосфера
безусловного поклонения,
ибо очень сомнительна вера,
отвергающая сомнения.
Творец таким узлом схлестнул пути,
настолько сделал общим беспокойство,
что в каждой личной жизни ощутим
стал ветер мирового неустройства.
Какой бы на земле ни шел разбой
и кровью проливалась благодать –
Ты, Господи, не бойся, я с Тобой,
за все Тебя смогу я оправдать.
Нечто тайное в смерти сокрыто,
ибо нету и нету вестей
о рутине загробного быта
и азарте загробных страстей.
Дети загулявшего родителя,
мы не торопясь, по одному,
попусту прождавшие Спасителя,
сами отравляемся к нему.
Второй иерусалимский дневник
1
Россия для души и для ума -
как первая любовь и как тюрьма
Мы благо миру сделали великое,
недаром мы душевные калеки,
мы будущее, черное и дикое,
отжили за других в двадцатом веке.
Остался жив и цел, в уме и силе,
и прежние не сломлены замашки,
а был рожден в сорочке, что в России
всегда вело к смирительной рубашке.
Мы жили там, не пряча взгляда,
а в наши души и артерии
сочился тонкий яд распада
гниющей заживо империи.
Россия, наши судьбы гнусно скомкав,
еще нас обрекла наверняка
на пристальность безжалостных потомков,
брезгливый интерес издалека.
Где взрывчато, гнусно и ржаво,
там чувства и мысли острее,
чем гуще прогнила держава,
тем чище к ней слабость в еврее.
Как бы ни были духом богаты,
но с ошмётками русского теста
мы заметны везде, как цитаты
из большого безумного текста.
Пока мы кричали и спорили,
ключи подбирая к секрету,
трагедия русской истории
легко перешла в оперетту.
Темна российская заря,
и смутный страх меня тревожит:
Россия в поисках царя
себе найти еврея может.
Мы обучились в той стране
отменно благостной науке
ценить в порвавшейся струне
её неизданные звуки.
В душе у всех теперь надрыв:
без капли жалости эпоха
всех обокрала, вдруг открыв,
что где нас нет, там тоже плохо.
Бессилен плач и пуст молебен
в эпоху длительной беды,
зато стократ сильней целебен
дух чуши и белиберды.
В чертах российских поколений
чужой заметен след злодейский:
в национальный русский гений
закрался гнусный ген еврейский.
Забавно, как тихо и вкрадчиво
из воздуха, быта, искусства –
проникла в наш дух азиатчина
тяжелого стадного чувства.
Мне чудится порой: посланцы Божьи,
в безвылазной грязи изнемогая,
в российском захолустном бездорожьи
кричат во тьму, что весть у них благая.
Российская судьба своеобразна,
в ней жизненная всякая игра
пронизана миазмами маразма
чего-нибудь, протухшего вчера.
Не зря мы гнили врозь и вместе,
ведь мы и вырастили всех,
дарящих нам теперь по чести
своё презрение и смех.
Воздух вековечных русских споров
пахнет исторической тоской:
душно от несчётных прокуроров,
мыслящих на фене воровской.
Увы, приметы и улики
российской жизни возрождённой –
раскаты, рокоты и рыки
народной воли пробуждённой.
Если вернутся времена
всех наций братского объятья,
то как ушедшая жена –
забрать оставшиеся платья.
Среди совсем чужих равнин
теперь матрёшкой и винтовкой
торгует гордый славянин
с еврейской прытью и сноровкой.
Прохвосты, проходимцы и пройдохи,
и прочие, кто духом ядовит,
в гармонии с дыханием эпохи
легко меняют запахи и вид.
В России после пробуждения
опять тоска туманит лица:
все снова ищут убеждения,
чтобы опять закабалиться.
Сквозь общие радость и смех,
под музыку, песни и танцы
дерьмо поднимается вверх
и туго смыкается в панцирь.
Секретари и председатели,
директора и заместители –
их как ни шли к ебене матери,
они и там руководители.
В той российской, нами прожитой неволе,
меж руин её, развалин и обломков –
много крови, много грязи, много боли –
много смысла для забывчивых потомков.
Слепец бежит во мраке,
и дух его парит,
неся незрячим факел,
который не горит.
Нас рабство меняло за долгие годы –
мы гнулись, ломались, устали...
Свободны не те, кто дожил до свободы,
а те, кто свободными стали.
Послушные пословицам России,
живя под неусыпным их надзором,
мы сора из избы не выносили,
а тихо отравлялись этим сором.
Часы истории – рывками
и глазу смертному невнятно
идут, но трогая руками,
мы стрелки двигаем обратно.
Стал русский дух из-за жестоких
режимов, нагло самовластных –
родильным домом дум высоких
и свалкой этих дум несчастных.
Я мало, в сущности, знаком
с душевным чувством, что свободен:
кто прожил век под колпаком,
тем купол неба чужероден.
От марша, от песни, от гимна –
всегда со стыдом и несмело
вдруг чувствуешь очень интимно,
что время всех нас поимело.
Я свободен от общества не был,
и в итоге прожитого века
нету места в душе моей, где бы
не ступала нога человека.
Уже до правнуков навряд
сумеет дух наш просочиться,
где сок и желчь, где мёд и яд,
и смысла пряная горчица.
Играть в хоккей бежит слепой,
покрылась вишнями сосна,
поплыл карась на водопой,
Россия вспряла ото сна.
Ровеснику тяжко живётся сейчас,
хотя и отрадно, что дожил,
но время неслышно ушло из-под нас
ко всем, кто намного моложе.
Сами видя в себе инородцев,
поперечных российской судьбе,
очень много душевных колодцев
отравили мы сами себе.
Всегда из мути, мглы и марева
невыносимо чёрных дней
охотно мы спешим на зарево
болотных призрачных огней.
Российской бурной жизни непонятность
нельзя считать ни крахом, ни концом,
я вижу в ней возможность, вероятность,
стихию с человеческим яйцом.
Россия обретёт былую стать,
которую по книгам мы любили,
когда в ней станут люди вырастать
такие же, как те, кого убили.
Я, в сущности, всю жизнь писал о том, как
мы ткали даже в рабстве нашу нить;
достанет ли таланта у потомка
душой, а не умом нас оценить?
В России ни одной не сыщешь нации,
избегнувшей нашествия зверей,
рождённых от безумной радиации,
текущей из несчётных лагерей.
Бурлит людьми река Исхода,
уносит ветви от корней,
и молча ждет пловца свобода
и сорок лет дороги к ней.
Еврей весьма уютно жил в России,
но ей была вредна его полезность;
тогда его оттуда попросили,
и тут же вся империя разлезлась.
Мы ушли, мы в ином окаянстве
ищем радости зренья и слуха,
только смех наш остался в пространстве
флегматичного русского духа.
Мой жизненный опыт – вчерашен,
он рабской, тюремной породы,
поэтому так ошарашен
я видом иной несвободы.
Я скучаю по тухло-застойной
пошлой жизни и подлой морали,
где тоскуя о жизни достойной,
мы душой и умом воспаряли.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9
|
|