Толстяк ошарашенно, снизу вверх уставился на него, послушно опустил рукав. Но Фомин уже не мог остановиться. Он задыхался, сердце его, казалось, не билось вовсе. Протянув вперед руку, он поймал пальцами горлышко бутылки и мелко, как в лихорадке, постукивая ею по столу, бессмысленно твердил одно и то же: - Пусти... пусти... пусти... Толстяк, наконец, пришел в себя. В уродливую, обиженную гримасу сложилось его лицо, мокрая нижняя губа отвисла. - Ах ты, босявка... - начал он - и не кончил: Фомин высоко над головою занес бутылку... Сила, теснившая его, прорвалась и хлынула наружу. VII Вслед за этим с ужасающей быстротой надвинулось непонятное: что-то падало, трещало, разбивалось, грохотом и гулом наполнился мир, окутанный тьмою и чей-то ужасный не стихающий визг, как молния прорезал эту тьму... Фомин стоял, свесив вдоль бедер руки, машинально сжимая пальцами остатки твердого стеклянного горлышка. Он смутно и отдаленно чувствовал, что случилось непоправимое, наступил конец всему - и это нисколько не пугало его. Люди напирали на него плотной живой стеной, толкаясь и вытягивая шеи, смотрели куда-то вниз, на пол. Он тоже хотел посмотреть туда, но не успел: перед ним стоял человек в черной шинели, занесенной снегом. У него было доброе, несколько испуганное лицо с молодыми розовыми прыщиками на лбу. - Что же это вы наделали, гражданин? - сказал он укоризненно. И Фомин, услышав его голос, очнулся, понял все. Он понял, что пришли за ним, и покорно двинулся к дверям, на ходу поднимая воротник и застегиваясь. Осколки стекла сухо хрустели у него под ногами.
Москва, ноябрь - декабрь 1927 г.