А также о болезнях как Зои Крахмальниковой, так и ее мужа Светова. Вместе с другими это письмо подписал и Булат. Оно сразу же возымело действие. Наши друзья в короткий срок были освобождены, а я до сих пор жалею о том, что мне не довелось поблагодарить Раису Максимовну за ее милосердный поступок. Не сомневаюсь, что подпись Булата Окуджавы сыграла в этом случае большую роль.
Как известно, в последние годы Булат часто и подолгу болел. Однажды, когда он был в больнице, я отослала ему свой детектив, чтобы развлечь больного. Он позвонил мне по телефону и сказал:
— Ты знаешь, я вообще-то не любитель детективов. Это Ольга их любит. Но твой я обязательно прочту…
После того как его выписали из больницы, я сама позвонила Булату домой. Дело в том, что в это время наш музей работал над номером журнала, посвященным юбилею альманаха «Тарусские страницы». Константин Георгиевич Паустовский не только напечатал в этом альманахе повесть Окуджавы «Будь здоров, школяр», но и внимательно следил за его дальнейшим творчеством. Мне очень хотелось, чтобы в номере появилась и статья самого Булата о Паустовском и «Тарусских страницах».
Но Булат меня огорчил, сказав:
— Мне теперь уже нелегко писать обо всем этом. Столько времени прошло…
И вдруг дня через два он звонит мне и говорит:
— Ты меня раззадорила. Я стал думать обо всем этом, вспоминать и в результате написал что-то вроде эссе…
Его эссе о встречах с Паустовским было напечатано в № 11 журнала «Мир Паустовского» за 1998 год. И это было последним, что Булат успел написать… Оно заканчивалось словами:
«На моем столе стоит его
фотография. Он улыбается.
Я уже давно не исполняю своих песен, а он продолжает по-отечески улыбаться, как будто всё еще впереди…»
Прощаясь со мной по телефону, он добавил такую фразу:
— Ты звони мне. Я теперь буду дома. Мне врачи запретили куда бы то ни было уезжать…
Вот почему так поразило меня известие о том, что всего через несколько дней после этого разговора Окуджава уехал за границу. Где, к великому горю его друзей и поклонников, вскоре умер.
Что я еще могу сказать о нем? Булат Окуджава был человеком не только огромного таланта, но еще и редкого достоинства и настоящей скромности. Мне кажется, что восторги его слушателей на концертах в немалой степени смущали его. Так, однажды он рассказал, что в Варшаве после его концерта люди в зале встали.
— Для меня это было ужасно! — говорил он. — Я же не Евтушенко!
Тем не менее все, с кем он хоть раз общался, с кем дружил, все те, кто слушал его песни, не могли остаться к нему равнодушными. И я, как все, тоже любила Булата…
Алексей Смирнов
ПЕСЕНКА О НЕЧАЯННОЙ РАДОСТИ
Не сказать, что в детстве мороженое стоило дорого. Пломбир с вафельками — 15 коп. Но всё же покупали мне его редко. Боялись, как бы горло не прихватило. И вот в длинных паузах между пломбиром выкушанным и пломбиром предвкушаемым я придумал играть в мороженое. Роль его исполнял творожный сырок за те же 15 коп. По форме он напоминал уменьшенную пачку пломбира и был точно так же завернут в бумажку. Я раскрывал ее, спускал наполовину и, держа творожок, как мороженое, хвастался:
— А у меня пломбир!..
Это было даже интересней, чем настоящее мороженое, ведь речь шла теперь не только о лакомстве, но и о съедобной метафоре — двойное удовольствие: ешь творожок, что вкусно, а изображаешь, как будто ешь мороженое, что еще вкусней.
В старших классах, когда настал черед стихам и гитаре, мне казалось уже неловко предаваться таким ребяческим заменам, а хотелось. Поэтому я играл редко и втайне от других, полагая, что в этой нечаянной радости оригинален и одинок.
…Однажды (в самом начале 60-х) мамин школьный приятель завел ей пленку с песнями «какого-то Агуджавы», — так произнесла мама фамилию неизвестного ей автора. Волна ее впечатлений нахлынула на меня, и скоро в той же полутемной комнатушке у Белорусского вокзала обладатель заветной пленки с предосторожностями заговорщика (дело-то было как бы нелегальным) ставил катушку на тихо рокочущую «Яузу» персонально мне.
Лента томительно отматывалась, отматывалась, отмалчивалась, отмалчивалась, пока откуда-то издали не донеслось, наконец, сквозь сухое пыльное потрескивание:
«Вы слышите, грохочут сапоги…»
И я услышал.
Так началось мое знакомство с песнями Булата.
Я слушал их везде, где только мог. Запоминались они легко, без усилий. Именно так, как тогда запомнились, и стану цитировать их здесь, нарочно не сверяя по текстам, чтобы сохранить аромат первого впечатления. Уверен, что отклонения от «канона» если и будут, то минимальные.
Дополнительная награда состояла в том, что моих скромных гитарных навыков и музыкальности хватило, чтобы исполнять услышанное самому. О солдатах, ушедших в туман, я спел в тот же вечер, когда впервые узнал про них.
А потом были «Ленька Королев» и «Простите пехоте…», «Ах, Арбат…» и «Опустите, пожалуйста, синие шторы…», «До свидания, мальчики…» и «Московский муравей» — всё, словно прочитанное кем-то во мне и мне возвращенное. Такой и должна быть поэзия — милосердной и сострадательной, сдержанной и мелодически точной. А холодные выдумки, неуправляемые навороты, установочная заданность ей только мешают. Лишенные эстрадного нажима, никем не заказанные автору, кроме его собственной отзывчивости на жизнь, эти песни и оказались нужней многого другого в нашей жизни. Духовный мир поколения обогатила неожиданная фигура своеобразного романтического скептика: без сантиментов нежного, возвышенно-приземленного, взыскательно-великодушного. На фоне медных литавр и расхожего примитива, поддельных чувств и унылого ханжества тихая гитара Булата, его чистое дыхание, проникновенная лиричность, выстраданное свободолюбие говорили о том, что у нас на глазах свершается нечто, происходящее далеко нечасто даже в такой обильной талантами стране, как Россия. Явление поэта, выросшего среди нас, живущего вместе с нами, бродящего по нашим переулкам, перекресткам; поэта, чья судьба соприкасается с нашими судьбами, — это ведь не просто так… Его песенный дар в сочетании с деликатностью и внутренней твердостью, внешняя лояльность при ощутимой оппозиционности, отчетливость гражданской ноты и творческая гибкость, скромность и самоирония сделали Окуджаву любимцем интеллигенции, и не только русской.
Оттолкнувшись от старинного городского романса, Окуджава придал органичной и безотчетной фольклорной основе продуманность и шарм профессиональной поэзии, сохранив естественность прототипа. В основе его работы лежали вкус, лаконизм и точность: эмоциональная, смысловая, интонационная. Удивительно то разнообразие мелодий и ритмических рисунков, которые он извлекал из нескольких минорных аккордов, взятых в двух-трех тональностях. Ему — человеку в узко-школьном значении слова музыкально необразованному — могли бы позавидовать многие сочинители крупных форм, ведь он умел то, что давалось вовсе не каждому из них: преображать звуковой хаос в простой и ясный космос одушевленной мелодии. Моцарт считал, что самое трудное в музыке — написать простую песенку, которую подхватили бы все. Именно это — самое трудное — и удавалось Булату. Свои сочинения он так и называл «песенками», пряча за непритязательностью и как будто легкомыслием формы серьезность содержания, щепетильное отношение к выразительности и уместности каждого слова. Его «песенки» были слишком интимны, философичны, вольнодумны, чтобы войти в реестр массовой культуры, получить одобрение людей внутренне нечутких, завоевать придворный статус или снискать признание в композиторских кругах. Между тем Окуджава олицетворял собой классического барда в «триединстве» певца, композитора и поэта. Его способности во всех трех формах не были бесконечными. Камерный голос не мог претендовать на оперную мощь. Композиторство ограничивалось сочинением песен. А лирический талант не покушался на эпические масштабы. Поэм Окуджава не создавал. Но на том творческом поле, которое он возделывал, ему не было равных.
Сразу узнаваемый голос: тревожный, приковывающий к себе внимание, полный индивидуальных модуляций, то отрывистый, то ласково льющийся — переливающийся, как ручей, в унисон чередующимся гитарным арпеджио. Безупречные интонации. Точные акценты. Та сила воздействия при максимальной экономии средств, какая доступна лишь очень большим артистам и поэтам, поскольку артистическое начало неотделимо от поэтического дара.
Легко запоминающиеся, словно пунктиром прошитые, мелодии — стилистически единые и вместе с тем всегда разнообразные, настолько органично связанные со словом, что Шостакович на полушутливое предложение сочинить «настоящую музыку» на стихи Окуджавы заметил, что это не нужно. Жанр, в котором работает бард, не требует музыкального вмешательства извне.
Наконец, стихи, существующие не только в звуке, но и в книге. Романсовость поэзии Булата очевидна, однако в традиционных рамках он настолько изобретателен и современен, что исключает всякие сомнения по поводу своей новизны и неповторимости. Его романс не жесток, а благороден. Стих прост, но никогда не банален. Воображение не улетает за облака и в то же время романтически приподнято.
Что же касается его «каталитического» влияния на самодеятельную песню, то оно оказалось просто феноменальным. Пример барда сподвигнул многих взяться за перо и гитару.
В 1970 году судьба занесла меня в литературную студию «Магистраль», где, по слухам, у Григория Михайловича Левина занимался когда-то Окуджава. Так Левин стал как бы нашим общим учителем. Точней, учителей тогда у меня было двое: «практике» я учился у Окуджавы, а «теории» и «работе над ошибками» — у Левина, который возился с моими стихами порой самоотверженнее, чем я сам. К тому времени в моем багаже числились несколько тетрадей стихов и десяток песен. Их определяли как подражательные. Я огорчался, но не спорил.
Неожиданно со свойственной ему горячностью и категоричностью Левин встал на мою защиту:
— Нет! Булат идет от городского романса конца XIX века, а Алеша — от русской элегии начала XIX века. У них разные истоки.
Как-то в огромном, пустом зале ВИНИТИ — горстка «магистральцев» там просто растворилась — Окуджава исполнял «Батальное полотно» и некоторые новые песни. Тогда-то впервые процокала по воображаемым торцам царская лошадка, воздев «крылья за спиною, как перед войною…»
Холодок побежал по спине. Строка прозвучала пророчески.
Вскоре грянул Афганистан.
Не знаю, был ли у Булата Шалвовича дар провидца, только способностью к верным предчувствиям природа наделила его несомненно. Как струнка, подтянутый, тонкий, в легкой рубашке сбежал он со сцены, но, прежде чем успел «испариться», точно белое облачко, был окликнут мною. Я догнал его на лестнице; представился; сгорая от стыда, признался, что хочу показать стихи. Он дал телефон и попросил позвонить.
Через неделю я нажал кнопку искомой квартиры. Дверь отворилась, и посетитель почти одновременно увидел двух поэтов: хозяина дома, жестом приглашающего войти, и черно-белый портрет Пастернака на фоне горящей свечи.
В кабинете — старинный письменный стол с высоким «вольтеровским» креслом. Книжный шкаф. На полках — тисненные золотом фолианты биографий российских государей. На стене — самодельный ватман с их подробной генеалогией и цветными портретами — Окуджава работал в ту пору над исторической прозой. Разговор по моим стихам был кратким, подробного они и не требовали. Речь шла скорей о будущем. Булат Шалвович говорил о нем, как о чем-то совершенно решенном. Всё идет своим чередом. Не надо только торопить события. Я посетовал на то, что напечатать не удается ничего. «Погодите, придет время, и рукописи у вас еще просить будут».
Позже песня «Батальное полотно» («Сумерки. Природа. Флейты голос нервный. Позднее катанье…») и роман «Путешествие дилетантов» дали мне повод для шуточного посвящения их автору: как в форме песни и в духе романа он мог бы рассказать историю Красной Шапочки.
В 1975 году в Софрине, под Москвой, в доме творчества кинематографистов проходило совещание молодых писателей. Оно собрало лучших поэтов и писателей в качестве руководителей семинаров и привлекло массу пишущей молодежи. Претенденты заранее сдавали рукописи. Я в число участников не попал. Левин позвонил Окуджаве, и тот ходатайствовал за меня, после чего оргкомитет приоткрыл дверцу «черного хода» для не принятого с парадного крыльца: без права жительства, столования и прочего. Только участие в семинаре Слуцкого и Окуджавы. Только!
Примчавшись из Москвы с утренней электричкой, я за четверть часа до начала первого обсуждения сидел в назначенном для занятий холле. Слуцкий вошел с тяжелой папкой рукописей и направился прямо ко мне:
— Вы кто?
Я представился и пояснил, как здесь очутился.
— Да-да… Я договорился. Всё в порядке, — подтвердил появившийся в дверях Булат, дружески мне кивнув, и Борис Абрамович удовлетворенно занял председательское кресло. Семинар вел именно он, а Булат ему как бы ассистировал. Тем не менее для каждого обсуждавшегося поэта он находил убедительные и доброжелательные слова. Лишний раз я убедился в том, что одаренный человек, как правило, судит точно и по-доброму.
Не помню, что и как я читал на своем обсуждении, волнуясь не меньше других. Окуджава тоже, видимо, переживал за меня, вышел из-за стола, стоял напротив, прислонившись к колонне, курил, едко щурясь от сигаретного дымка, стряхивал пепел в бумажный «фунтик». Борис Абрамович вначале недовольно посопел, но потом глаза его повеселели и он оживленно задвигался.
— Булат Шалвович, надо нам Алексея поддержать, как вы думаете? — спросил он, итожа обсуждение.
— Да, — отозвался Булат. — Что ж?.. Поэт состоялся.
Однако на издательские планы такие авансы, увы, не влияли. По тогдашним погодам рекомендации Слуцкого и Окуджавы могли сослужить скорей отрицательную службу, что и произошло.
А пока, осенью 75-го, полные надежд «семинаристы» толпятся в парке вокруг двух своих наставников. Откуда-то появляется фотоаппарат. Кто-то хочет сниматься, кто-то делает вид, что ему это безразлично. Последние предзимние листья хрустят под ногами.
Целый концерт, стоя на одной ноге, как цапля, поставив другую на стул, оперев о нее гитару, Булат Окуджава магнетически завораживал своим пением любые аудитории. В чем же таился секрет его дарования, вызывавшего такую обратную волну слушательской благодарности?
Разные люди, наверно, ответят на этот вопрос по-разному. Я сказал бы так. Однажды, адресуясь к молодым поэтам, Окуджава сравнил творческий рост личности с покорением «пирамиды». Ступени ее круты, их много, подъем тяжел. Наконец, вы достигли вершины.
Что дальше?
Остановка?.. Спуск?..
Нет, надо попробовать оторваться и воспарить. Если вы не сорветесь, если вы действительно воспарите, почувствуете себя в состоянии свободного полета, то это и будет то, что нужно.
В течение трех десятилетий наблюдали мы вольный полет Булата Окуджавы: рождение его стихов, песен, прозы. Хочется определить его магию как талант духовной свободы. Он всегда был неожидан. В стране самых разнообразных «пирамид», партийных, военных, хозяйственных, так напоминавших миру фараоновский Египет, как художник Окуджава не был иерархически привязан ни к одной, в том числе и к «пирамиде» собственного творческого восхождения. Он парил над землей. Однако его никогда не уносило в гибельную ионосферу в отличие от того ястреба из Коннектикута, которого воспел и оплакал Иосиф Бродский. Булат инстинктивно соблюдал меру высоты. Не падать и не зарываться в облака. Думаю, что поэзия была для него не самопожертвованием и, конечно, не работой, а скорей всего радостным и строгим служением. Пишется — пишу, не пишется — молчу. Но уж зато если пишется, то как дышится.
Известно, что уваровской — времен Николая I — формуле «самодержавие, православие, народность» русская интеллигенция постепенно нашла противопоставления по всем пунктам. Историк культуры Б. И. Успенский предложил следующую, по его мнению, исторически сложившуюся альтернативу официальной триаде: «оппозиционность, духовность, космополитизм».
Окуджава избегал открытых конфликтов с властью, но его скрытое сопротивление было очевидно всякому. Обиняками оно выражалось и в его песнях в форме умолчаний, отточий, обоюдоострой метафоры, как бы легкого сожаления. На концерте 1970 года он мог сказать: «А сейчас я спою вам одну такую дли-и-инную песню…» И пел вполне кратко. Это наводило на мысль, что автор вынужден что-то выпустить по цензурным соображениям.
А все-таки жаль, что порой над победами нашими
встают пьедесталы, которые выше побед…
Строчки опускались на концерте, но оставались в домашних магнитофонных записях, а значит, в нас.
Воспитанный атеистическим государством, Окуджава не был верующим, о чем честно сказал в стихах.
Искренность и глубина его светской духовности, граничившая порой с аскетической суровостью, стоила иного воцерковления. Тем более стоит она иных размашистых крестных знамений на каждую маковку в наше пристроечное время. И таким ли неверующим был житель Безбожного переулка, признавшийся в одной из своих самых проникновенных песен:
Ель, моя ель, словно Спас на крови,
твой силуэт отдаленный…
Я редко звонил Булату, не желая его беспокоить. Нечасто ходил на выступления. Но однажды в начале 90-х побывал на большом вечере в ЦДЛ. Концерт был, по-моему, очень удачным. Поэту аккомпанировал сын: чередования и дуэты гитары с капельно-деликатным роялем. Я написал об этом Окуджаве и вложил в конверт свою книжечку — поэму «Дашти Марго» (афганский реквием). Ответа и ждал и не ждал, хотя, по «агентурным» данным, книжка лежала у адресата на рабочем столе «под правой рукой». И вот 30 октября 1992 года почтамт проштамповал направленное мне письмо с «канделябром» розоватых заснеженных фонарей на белом поле…
В придирчивом к самому себе постскриптуме подчеркнуто слово «петь», а можно было бы с равным правом подчеркнуть и слово «старался». Большому артисту нет надобности стараться, выпевать свои стихи. Они сами поют за себя, а ему остается лишь экономно и точно интонировать свою самопоющуюся поэзию. Что он обычно и делал.
— Булат Шалвович, вы разрешили вам позвонить… Я хотел бы показать стихи.
— Приезжайте в субботу. Сможете?
— А куда?
— Доедете до «Речного вокзала»… Там будет такой кирпичный заводик…
— Какой?
— Кирпичный. Вы пойдете, не сворачивая, так, чтобы он оставался справа…
Звоню в дверь. Хозяин одной рукой открывает и приглашает войти, а другая рука у него занята. Угадайте — чем? Ну, конечно. В другой руке он держит, как мороженое, творожный сырок за 15 копеек, наполовину спустив бумажку и откусывая с уголка. Он смущается, как будто я застал его — человека взрослого — за занятием по-детски интимным: он играет в мороженое! А я, к собственной нечаянной радости, замечаю, что напрасно мнил себя изобретателем-одиночкой. Нет, рифма «творожного» с «мороженым» известна давно, но как хорошо, оказывается, бывает чувствовать себя таким банальным и таким неодиноким…
В доме Цветаевой в Москве — вечер памяти Бориса Чичибабина. Девять дней. Мы стоим с Булатом в задней комнатке и молчим. Так бывало. Хочется сказать многое, однако чувства, которые тобой овладевают, кажутся тебе недостаточными для того, чтобы выразить их вслух. И слова не находятся. Остается — молчание. Но оно не отчуждает, а странным образом сближает нас, и разговор как будто происходит, душевное движение возникает — только безмолвно.
Как много, представьте себе, доброты
в молчанье,
в молчанье.
К нам подходит Саша Аронов
, почти весело говорит о своих злосчастьях, и мы улыбаемся… Почему? Может быть, оттого, что, и живых, и ушедших, нас связывает нечто, над чем судьба не властна, какое-то надмирное чувство родственной тебе души, пребывающей с тобой всегда, независимо от того, по ту или по эту сторону горизонта остаешься ты сам.
Теперь, когда нет Булата, я преувеличил бы, сказав, что с годами образ его лишь укрупняется в моей памяти. Нет. Распалась та «злоба дневи», что придавала такую остроту его песням; сложилось иное «зло», на которое не хватает ни их ироничности, ни их утешающего лиризма. Это Пастернак не знал, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе». А Булат знал не только какое тысячелетье, но и какой год, день, час, минута. Но вопрос: должны ли часы отягощать запястье поэта? Не приглушается ли собственный пульс их торопливым биеньем? Без них есть риск впасть в безвременье, но зато и есть шанс коснуться вечного. Впрочем, кто коснется, а кто нет, судить не нам. Это решает совсем иная инстанция, не имеющая отношения к нашим притязаниям на последнюю правоту. А пока время расставляет свои акценты, наша благодарность тому, кто бережно и неуловимо вызвал в нас то сокровенное, что наполнило душу музыкой любви и печали, сердечной радости и чистых упований.
Ни о чем я не вспомню сегодня, уволь,
лишь о том, что однажды, родное оплакав,
твое имя откликнулось в нас, как пароль,
и к Москве обернулся взволнованный Краков.
Мы и знать не могли, что нас ждет впереди.
Мы и ведать не ведали, кто к нам стучится, —
только каждый почувствовал: слева в груди
всколыхнулась какая-то райская птица.
Что-то было такое в повадке ее…
Воздух делался звонче и небо богаче,
в Бытие превращалось скупое бытье.
Мы ее полюбили, а как же иначе?
И когда угасал невесомый полет
и слова утешенья вдали замирали,
как под ласковый кров, укрывались мы под
крылья тайной надежды и ясной печали.
Эти струны, покорные певчим перстам,
этот голос, связавший земное и выси,
я ловил — не наслушаться — лившийся к нам
из последней вахтанговской правой кулисы.
Почему убывать не умеют года?..
Вот левкои, что были тобою любимы,
не смутись, подари их Марии, когда
к Ней, Светлейшей, тебя вознесут серафимы.
Лев Шилов
ИЗ ЗАПИСОК ЗВУКОАРХИВИСТА
Я люблю Булата. В этом я ничуть не оригинален. Меня не смущает, мне даже приятно, что его любят многие. И мне всегда хотелось, чтобы таких любящих было всё больше и больше.
Мне казалось, что я знаю какой-то волшебный камень и этого камня волшебного хватит на всех. И можно и нужно сделать так, чтобы как можно больше людей знали эти песни, радовались им, радовались ему, потому что его песни — это и есть он.
Однажды я плыл на большом теплоходе вдоль побережья Черного моря. Посадка была поздно вечером, всю ночь теплоход шел вдоль берега моря и на рассвете вошел в широченное устье Дуная.
Мне не спалось, и я встретил восход на палубе. Это было очень красиво. Ветра не было, вода была совершенно спокойной, почти как в озере, — полная тишина, только привычный уже стук корабельной машины, такое чмоканье…
Да, было очень красиво, но для полного счастья чего-то не хватало. Я побежал в каюту и достал из глубины чемодана, из-под рубашек, большую катушку с записями Окуджавы. Далеко не сразу, но разыскал радиста в его будке и попросил поставить эту пленку. Он даже не удивился, ничего не спросил — поставил.
Когда я опять вышел на палубу, было совсем светло — уже можно было включить музыку. И вот над этим широченным Дунаем, даже еще не Дунаем, а устьем его, зазвучал голос Булата.
Я не могу понять, почему мне было так радостно оттого, что весь огромный мир слышит сейчас Булата. Где-то подспудно у меня шевелилась мысль о том, что и за границей, в Румынии — ведь Дунай — это же пограничная река, — сейчас, в этот момент слышат Булата.
Я многое забыл, но вот эту картину я вижу почти как фотографию: огромный, неописуемо красивый водный простор, теплоход беззвучно скользит по этой почти зеркальной воде — и пространство, вдруг заполнившееся пением Окуджавы.
Это, наверное, один из самых счастливых моментов моей жизни.
Почему я был этому так рад — возможности дать слушать Окуджаву не только людям, но и этому огромному безлюдному простору? Не знаю, не понимаю.
Через много лет я от Булата же и узнал, что он примерно в те же годы был в том самом городке, к которому в конце концов причалил теплоход. А городок очень милый, называется — Вилков.
Булат о нем написал очерк «Город на ериках» и очень грустную песню-стихотворение «Как бы мне сейчас хотелось в Вилкове вдруг очутиться…» Песня до сих пор не очень известная. Ее мелодия впервые была положена на ноты и опубликована в песенном сборнике Окуджавы, который я имел честь и счастье составлять в начале восьмидесятых.
Прошу извинения за то, что буду говорить не только о Булате.
Для меня, как и для многих, Булат — часть моей личной жизни, центральная фигура моего восприятия литературной жизни тех лет. Булат — одно из значительнейших и прекраснейших действующих лиц «упраздненного театра» тех дней.
Итак, это было давно. Москвичи поймут, насколько давно это было, если я скажу, что тогда мимо Политехнического музея еще ходил трамвай. Он огибал музей, и его остановка была как раз напротив входа в Большую аудиторию. Никакого сквера там тогда не было, а всё это довольно большое место занимал огромный каменный дом с букинистическим магазином на углу. Короче говоря, это было в один из дней осени 1962 года.
Уже из трамвая я увидел густую толпу, милицию перед входом и понял, что попасть на этот поэтический вечер без билета будет непросто. Билета у меня не было, но был огромный, тяжелый магнитофон «Днепр-3». Подняв его на плечи и выкрикивая что-то вроде: «Пропустите технику!», я ринулся в самую гущу. И меня… пропустили. Другие (не такие нахальные) любители поэзии посторонились, а милиционеры мне даже помогли.
Так мне удалось не только попасть на этот замечательный, необычный вечер, но и записать на магнитофон выступления любимых поэтов: Ахмадулиной, Окуджавы, Слуцкого, Евтушенко, Вознесенского. Уже из перечня имен ясно, почему я называю этот вечер замечательным.
А необычность его состояла в том, что это был один из вечеров, который снимала киногруппа Марлена Хуциева для кинофильма «Застава Ильича».
В зале и на эстраде стояли прожектора и довольно громоздкая кинотехника. Шел вечер долго, часа четыре, а то и пять. И шел он несколько необычно: не было никакого доклада или вступительного слова, просто поэты один за другим читали стихи и отвечали на записки из зала. Почти каждый выходил на сцену по нескольку раз, только Светлов да еще Ахмадулина выступили по разу и были на сцене сравнительно недолго. Остальные же участники — там еще были Рождественский, Казакова, Поженян, кто-то еще — находились на сцене почти всё время.
Был там и кто-то вроде председателя — то ли из комсомольского начальства, то ли представитель музея; он сидел за столом на сцене, но его не очень-то слушались, и довольно скоро главным действующим лицом стал прирожденный эстрадник Евгений Евтушенко. Ему адресовалось большинство записок, он же имел наибольший успех.
Зал был, конечно, переполнен, стояли во всех проходах, сидели на ступеньках, на краю эстрады… Публика — студенческая и рабочая молодежь — с восторгом и благодарностью внимала своим кумирам, легко понимала намеки, охотно сопереживала лирическим откровениям выступающих.
Что-то из этого можно увидеть и теперь в фильме Хуциева «Застава Ильича». Но в фильме этот эпизод занимает всего несколько минут, а «в жизни» он шел много часов. Вечер был повторен в Политехническом музее несколько раз, были еще съемки и в одном из московских институтов.
Вечера эти запомнились особой праздничной атмосферой и тем, что многие выступления шли на грани дозволенного, а иногда и пересекали эту грань. Публика прекрасно всё понимала.
Дело в том, что, несмотря на «оттепель», поэтам тогда разрешалось читать с эстрады лишь те стихи, которые уже были опубликованы. Правда, официального запрета или закона на этот счет не существовало, но ведь в те времена почти вся наша жизнь управлялась не столько законами, сколько инструкциями и указаниями. Были еще и некие магические формулы: «есть мнение», «директивные органы»….
Андрей Вознесенский наряду с вполне «проходимыми» стихами читал очень смелое по тем временам стихотворение о романе (!) учительницы с учеником. Оно было только что опубликовано, но без последней важнейшей строки — «Елена Сергеевна водку пьет».
А Евтушенко после патетических стихов, прославляющих революционную Кубу («Три минуты правды» я и сегодня считаю прекрасным стихотворением), читал разоблачительное «Мосовощторг в Париже» — о том, как и для кого организовывались тогда редкие заграничные поездки.
Но дело было не только в текстах. Дело было в интонации: победительной, насмешливой, торжествующей. Даже читая уже опубликованные стихи и не отклоняясь от утвержденного текста, поэты своей интонацией подчас придавали им новые, «крамольные» оттенки, и чуткий зал мгновенно взрывался благодарными аплодисментами.
Большинство присутствующих были уверены, что вот-вот наступит торжество «социализма с человеческим лицом» и безвозвратно канет в прошлое проклятье сталинизма. Ведь уже можно было — пусть «полулегально», пусть «полуофициально» — услышать с эстрады, а не только читать в рукописном самиздате такие стихи, какие декламировал в тот вечер Борис Слуцкий: «Когда русская проза пошла в лагеря…»
Слуцкий читал сурово, просто, весомо, несколько отрывисто. Был он тогда уже довольно хорошо известен среди «понимающей» публики. Особенно часто цитировалась его строчка: «что-то физики в почете, что-то лирики в загоне», и всем запомнилось потрясающее его стихотворение «Лошади в океане».
Сегодня я почти не помню тогдашних выступлений Риммы Казаковой, Григория Поженяна, Роберта Рождественского. Они, конечно, имели и в этом зале своих поклонников и поклонниц, их свежие, энергичные, искренние стихи не могли не нравиться молодежной публике.