— Но я же имею право на свое мнение…
Марк Соболь, громко, но тоже в пространство:
— Мнение имей, но зачем горкому докладывать?
В Москве пересказал эту сцену Булату. Он весело смеялся, даже в лицах кого-то пытался представить. Получилось выразительно, почти как въяве…
Теперь о более серьезном. Как воспринимался Булат Окуджава не на примитивном горкомовском уровне, а, увы, и в нашей литературной, профессиональной среде.
Когда в «Дружбе народов» был напечатан «Бедный Авросимов», Владимир Бушин, тогдашний член редколлегии, обрушился на меня как на пособника идейной ошибки, допущенной журналом. Как я потом догадался, для него это была разведка боем.
— Почему же, — спрашиваю его, — я только сейчас, на летучке, впервые слышу о вашем особом мнении? Почему вы его не высказывали раньше, до публикации романа, при его обсуждении? Чего выжидали?
— Потому что вы меня к себе в отдел не пригласили, не предложили мне прочесть рукопись, лишили меня возможности ознакомиться с романом заранее. По существу утаили роман…
Отдаю должное Сергею Баруздину: главный редактор, он этот бушинский наскок, как и последующие попытки своего первого заместителя цековской выучки Л. Лавлинского отлучить Булата Окуджаву от журнала, выдержал достойно. Так же достойно отбил и воспоследовавший натиск «Литературной газеты», поместившей разносную статью В. Бушина о «Бедном Авросимове». По тем временам случай беспрецедентный, ни в какие ворота: с резкой критикой журнала выступает его сотрудник. И не пятая спица в колеснице, а член редколлегии, который печально наставляет недалекого главного редактора, учит его уму-разуму: подменил-де принципиальную литературную политику беспринципным приятельством, одобрил порочный роман, впал в идеологическую ересь. Демарш не удался: приняв вызов, С. Баруздин предложил В. Бушину оставить «Дружбу народов» подобру-поздорову. Тот, не найдя ни в редколлегии, ни в коллективе маломальской поддержки, на сей раз не стал склочничать и послушно подал заявление об уходе «по собственному желанию».
Но это лишь первый виток его оголтелой борьбы с Булатом Окуджавой. Следующий — пасквильная статья в журнале «Москва» о романе «Путешествие дилетантов». Возмутителен был ее основной мотив: ты, такой-сякой нацмен, берешься за русскую историю и клевещешь на нее. Что же до собственных исторических представлений, суждений и воззрений критика, то одно пещернее другого. Я не мог успокоиться, пока не написал полемический ответ «Памфлет или пасквиль?» Но куда бы ни предлагал его в Москве — нигде не брали. Ни в журналах, ни в газетах. Как правило, со мной соглашались, но печатать не решались даже при моей готовности сократить полукрамольный текст, дать его хотя бы в выдержках. На счастье, о статье узнали в журнале «Литературная Грузия», где главным редактором был благороднейший Гурам Асатиани. Он запросил у меня текст, прочел и сходу поставил в номер в полном объеме. Каким-то образом это дошло до Булата. Обычно он не проявлял особого интереса к тому, что о нем пишется. Но в этом случае вдруг позвонил и полюбопытствовал, верно ли, что у меня есть ответ Бушину, где и когда он будет опубликован. «Для меня это важно», — подчеркнул он.
Вскоре после выхода журнала со своей статьей получаю от Бушина письмо. Товарищ Оскоцкий, писал он, дошли до меня слухи, что вы ответили на мою знаменитую (так и было в тексте!) статью «Кушайте, мои друзья, всё ваше…» Но, насколько я понимаю, тираж «Литературной Грузии» невелик, для грузин московского разлива всего капелька. Так не могли бы вы быть столь любезны, чтоб прислать мне номер? А дабы не вводить вас в лишние расходы, вкладываю в письмо один рубль, которого, надеюсь, хватит и на приобретение журнала, и на его пересылку.
Хотелось ответить иронично, и ответилось примерно так:
«Владимир Сергеевич! В моих правилах выполнять просьбы, ко мне обращенные. Но вашу выполнить не могу. Как вы верно заметили, тираж „Литературной Грузии“ небольшой, и разошелся он быстрее, чем мы с вами предполагали. Рубль возвращаю».
Аналогичное по содержанию, наверняка тоже ерническое и, возможно, с тем же рублем письмо пошло от Бушина в редакцию «Литературной Грузии». Там поступили так блистательно, что все мои потуги на юмор померкли. Журнал послали без сопроводительного письма, но в конверт вложили 35 копеек сдачи…
Конец? Ничуть не бывало. Но о том, что и как было дальше, — коротко. Из-под бушинского пера вышло еще несколько статей о Булате Окуджаве, таких же грубых, развязных, разнузданных. В одной из них, кажется, в газете «Завтра», пасквилянт выдал сокровенную слабину тщеславца и завистника исповедальным сетованием: напечатал уже столько-то, вроде бы пяток, статей об Окуджаве, а ему хоть бы что — и пишет, и издается. С моего пересказа стон этот дошел до Булата. Отреагировал резко: а на что бы Бушин жил и чем бы кормился, если бы я не писал, а он не печатал своих гадостей обо мне? Но тут Булат явно недоучел пробивную энергию своего постоянного «оппонента». Окуджава — не единственный «герой» пасквильных сочинений Бушина. В «перестроечные» и «постперестроечные» годы он, не постыдившись поглумиться и над столетней Изабеллой Юрьевой, выдал один другого хлеще пасквили на Григория Бакланова и Льва Копелева, Александра Николаевича Яковлева и Дмитрия Сергеевича Лихачева. О последнем — под хулиганским заголовком «Лягушка в сахаре».
Всё! О Бушине хватит — много чести…
Поскольку одно из моих постоянных занятий — преподавание на факультете журналистики МГУ, я в разные годы провел там три встречи с Булатом — две без гитары и одну с гитарой. На тех, что без гитары («Окуджава без гитары» — заголовок репортажа в факультетской малотиражке), обсуждались по горячему следу публикации романа «Свидание с Бонапартом» и «Упраздненный театр». На той, что с гитарой, он не только пел и читал стихи, но и обстоятельно отвечал на вопросы, которые сыпались навалом. На большинство записок ответить не успел, но, бережно собрав их, унес домой — поразмышлять над тем, что волнует нынешнюю молодежь и в историческом прошлом, и в текущем настоящем. Надо ли говорить, что так называемая «ленинская» аудитория, где проводились встречи, была набита битком, студенты толпились в коридоре! Это неудивительно. Удивительно другое: как охотно Булат шел на журфак, с каким живым интересом вслушивался в выступления. Ему важно было узнать, как понимает его молодежь, что думает о его стихах и прозе, как воспринимает их. Отсюда и легкая досада на тех робких студентов, которых не удалось разговорить при обсуждении романов. Похоже, что эрудированные суждения преподавателей его занимали меньше.
Характерен эпизод в роковую ночь с 3 на 4 октября 1993 года. Я провел ее в Федеральном информационном центре, которым руководил Полторанин, а заместителем его был Сергей Юшенков. Из юшенковского кабинета я уезжал на Шаболовку выступать по телевидению, туда же вернулся после выступления. Где-то заполночь пришла идея коллективного письма писателей, которые выскажут свое отношение к попытке коммуно-фашистского, как было сказано в обращении Б. Н. Ельцина, переворота. Под утро проект был набросан, и я начал обзвон будущих «подписантов». Некоторые брали трубку мгновенно — значит, не спали, волновались, переживали, следили за ходом событий, ждали, чем и как всё кончится. Иногда женский голос отвечал: он спит и просил не беспокоить. Оставалось пожелать спокойной ночи. Булат — один из первых, кому я звонил. Отозвался незамедлительно — тоже не спал. По опыту прошлых его подписей под коллективными письмами, обращениями, заявлениями я знал, как ответственно он к ним относится: всегда просит прочесть текст, делает замечания, вносит поправки, чаще всего принимаемые. А тут единственный случай: «Не читай, суть перескажи». И минуту спустя: «Ставь подпись». Точь-в-точь так же поступил утром и Д. С. Лихачев, с трудом отысканный в Петербурге.
Здесь завязь нового сюжета. Наше письмо было опубликовано в тот же день в «Известиях». А через некоторое время не то в «Правде», не то в «Советской России» — не помню уже, где точно, — появляется статья Владимира Максимова, с которым Булат дружил. Статья о «расстреле» парламента президентом. Не навязывая своего взгляда, замечу походя: такого определения не принимаю категорически, отвергаю его решительно. В «расстрелянном» будто бы парламенте никто не получил даже царапины, а погибли люди, которых провокационно подставили. Защищая и оправдывая «народных избранников», Владимир Максимов сурово осуждал писательское письмо, амбициозно заявлял, что подписи под ним ставились произвольно и в большинстве своем фальсифицированы: «как выяснилось» (кем, когда, как — неизвестно), Белла Ахмадулина, Андрей Дементьев, еще кто-то и Булат Окуджава текста не одобряли. О том, что Булат удивлен и раздосадован такой спекуляцией на его имени, я знал от него самого. О том, что возмущен, — догадался не сразу: о своем намерении выступать в печати с опровержением он умолчал. Тем неожиданнее прозвучало в «Известиях» его короткое, деловое письмо в редакцию: прочтя статью В. Максимова, считаю необходимым сообщить, что коллективное заявление писателей подписывал «в здравом уме и трезвой памяти», повторись подобная ситуация еще раз — поступлю точно так же…
Что заставило Булата опровергать В. Максимова, несмотря на их дружеские отношения? Конечно, всегдашнее стремление быть предельно, безупречно, я бы добавил, щепетильно правдивым. Но не одно это. В не меньшей мере неослабное чувство собственного достоинства, всегда обостренное, а в данном случае оскорбленное. Такого он не прощал никогда и никому.
Вспоминается по аналогии, чего я сам не видел, но о чем наслышан по рассказам других. На поэтическом вечере в Париже Булат Окуджава был единственным из всей советской — тогда еще советской — делегации, кто выбежал со сцены в зал, едва заметил в рядах Виктора Некрасова. Выбежал и по-братски обнял опального писателя на виду изумленных соглядатаев в штатском. Очевидцы сочли это демонстрацией напоказ. Но если Булат, как я его вижу и понимаю, в самом деле что-то вдруг демонстрировал, то всего лишь внимание к другу-изгнаннику, радость встречи с ним и… свое природное, естественное самоуважение. Не поступи он так прилюдно, отложи дружеские объятия до встречи наедине, — перестал бы уважать себя.
Однажды я неуклюже попал впросак, не учтя ранимости Булата, его, как всегда, мгновенной и острой реакции на малейшие ущемления литературного и просто человеческого достоинства. По желанию Б. Н. Ельцина готовилась встреча с писателями, состоявшаяся в сентябре 1993 года. Кто-то из президентской администрации предложил: попросите Окуджаву приехать с гитарой. Я бездумно передал просьбу, правда, оговорился: если сочтешь возможным и нужным. Но оговорка не спасла: Булат помрачнел. И, как я потом догадался, именно в этот момент решил на встречу не ехать. Спустя пару дней в ответ на мои докучливые «почему» сказал не без раздражения: я им не развлекальщик.
На второй встрече с Б. Н. Ельциным, в конце 1994 года, он присутствовал, но на обед в Грановитой палате, кажется, не остался. Выступил коротко, энергично. Едко осудил предыдущего оратора за «ученое многословие». Резко говорил о фашизме, нашем доморощенном, нагло поднимавшем голову. Его выступление наверняка стало одним из тех, которые побудили Б. Н. Ельцина завершить встречу откровенным признанием:
— Вы, писатели, убедили меня: антифашистский указ президента нужен.
Как он готовился — другая тема, к Булату отношения не имеющая. Поэтому, опуская ее, отмечу лишь, что так называемый антифашистский указ под длинным названием «О мерах по обеспечению согласованных действий органов государственной власти в борьбе с проявлениями фашизма и иных форм политического экстремизма в Российской Федерации» оглашен в марте 1995 года. И — остался бездействующим, неработающим…
Еще одна «коллективка», подписанная Булатом, — исковое заявление в суд «О защите чести и достоинства» по поводу писанины доктора каких-то наук, не то философских, не то исторических, Олега Платонова. Этот главный в стране «масоновед» и по сей день выдает том за томом толстенные, роскошные, на манер «краснокожей паспортины» оформленные фолианты под общим названием «Терновый венец России». Как приложение к одному из них, издан также «Словарь российских масонов XVIII-XX веков». В поименных перечнях масонов XVIII-XIX веков — нелепость на нелепости. Применительно к веку двадцатому, особенно нашему времени, не словарь, а проскрипции. Кого там только нет от «а» (Белла Ахмадулина) до «я» (А. Н. Яковлев)! Большинство членов Союза писателей Москвы. Едва ли не весь Русский ПЕН-центр. И почти половина тогдашней Комиссии по вопросам помилования при Президенте РФ: Анатолий Приставкин, Лев Разгон, Булат Окуджава. Купив «Словарь…» не где-нибудь, а в Думе, принес его на заседание. Листаем, находим знакомых и друзей, похохатываем: и тот, и этот с нами… А член Комиссии Игорь Безруков, известный адвокат, в масонстве не уличенный, вдруг спрашивает недоуменно: а с чего это вы развеселились? Вдумайтесь в авторское предисловие, там черным по белому: масоны — тайная преступная организация заговорщиков, которые ставят целью достижение мирового господства. Вас оскорбили, обозвали заговорщиками, преступниками, а вам смешно. Дело-то подсудное! Если согласны — могу его вести.
Согласились в общем-то любопытства ради: как поведет себя ответчик, к какому крючкотворству прибегнет суд. Булат тоже подписал иск. И тут же выдал мне официальную доверенность представлять его на судебных заседаниях. Но их по существу не было. «Дело» растянулось года на полтора-два, заседания бесконечно откладывались, переносились то из-за неявки ответчика, то из-за проволочек его адвокатов. А кончилось всё тем, что и наш иск, и документы к нему попросту «потерялись». Озорничая, Лев Разгон[Лев Эммануилович Разгон (1908—1998) — писатель, старейший член Комиссии по помилованию (ред.).] подстрекал подать иск вторично, но пороху нам уже не хватило — жаль было тратить время на глупости…
О приставкинской Комиссии по помилованию, ныне упраздненной путинским указом. Булат, как и все, кроме председателя, 15 человек, работал в ней на началах сугубо и строго общественных. Сразу по создании вошел в первый ее состав. Еженедельные, по вторникам, заседания пропускал только тогда, когда болел (в последнее время всё чаще) или находился в отъезде. Все материалы, до двухсот и более страниц, читал вдумчиво, вникал в детали. Выступал сжато, не ораторствуя, а многословие других осаживал колкими репликами. Чем-чем, а временем дорожил.
До вступления России в Совет Европы Комиссия рассматривала дела приговоренных к смертной казни, обычно заменяя высшую меру пожизненным или 15-20-летним заключением. Со вступлением в Совет Европы был введен «ельцинский», по сию пору законодательно не закрепленный мораторий на вынесение и исполнение смертных приговоров, и рассмотрение таких дел в Комиссии прекратилось. Но остались дела заключенных, отбывших половину срока и имеющих право подавать на имя президента прошение о помиловании — освобождении, сокращении оставшегося срока, замене его условным и т. д. При обсуждении как смертных, так и этих дел мнения нередко расходились и решение принималось общим голосованием. В таких конфликтных ситуациях Булат вовсе не был бесхребетным всепрощенцем, каким его почему-то представляют. Помню, как раздосадовала его какая-то газетная статья, автор которой призывал сострадать тем, кто знает, что обречен на смерть решением суда.
— А кто станет сострадать тому, кого он убил да еще изнасиловал?
Или, мотивируя свое голосование, которым поддерживал более жесткие предложения:
— Нечего уподобляться тому интеллигенту в очках, у которого угоняют из-под окна машину, а он выходит на балкон и кричит вслед угонщикам: мне стыдно за вас…
Такой была его позиция, на ней он стоял твердо, мягкотелое отношение к преступникам не принимал и отвергал, хоть и смягчал резкость юмором.
Чувство юмора было у него безотказным. Но существовало запретное, в чем он, сам по натуре ироничный, тонко угадывающий комичность ситуации, шуток не понимал и не допускал. Довелось как-то при нем пересказать приключившийся со мной казус. По просьбе Анатолия Рыбакова я вел в ЦДЛ его юбилейный творческий вечер. Наутро юбиляр звонит мне, благодарит за председательствование и вступительное слово: вы хорошо обо мне сказали, и я надеюсь, что так же хорошо скажете на моих поминках.
То ли помехи в трубке, то ли я уже тогда начинал глохнуть, но последних слов не расслышал и бодро возвестил: ну о чем речь, конечно… Долгое молчание, и другим, ледяным тоном: «Вы слышали, что я сказал? Я же сказал: на поминках!». «Анатолий Наумович, — извернулся я. — Не я на ваших, а вы на моих поминках произнесете слово». Голос в трубке помягчел…
Булат слушал непроницаемо, без тени улыбки. И заключил мрачно:
— А он сам виноват. Нечего с этим кокетничать. Да и ты хорош — зачем-то подыгрывал…
Завершу тем, с чего начал, — Польшей. После кончины Булата в Польском культурном центре в Москве один за другим прошли два вечера его памяти. Один — как воспоминания о нем и об Агнешке Осецкой, много сделавшей для популяризации его творчества в Польше. На втором демонстрировался фильм, снятый на фестивале авторской песни во Вроцлаве. Сначала — песни Булата в исполнении польских певцов, профессионалов и любителей, потом — по записи — самого Булата. Свободных мест в зале не было задолго до начала. Стоя в дверях, я всматривался в лица, вслушивался в голоса. И в который раз убеждался: Булат Окуджава — явление не только нашей отечественной, но и мировой культуры. Тут же вспомнился самодеятельный концерт в парижском лицее, когда его песни исполняли дети, другие встречи с его самобытным искусством в разных градах и весях разных стран. Вот почему и нынешний памятник на Арбате — не просто наше российское достояние. Он знак почитания и признания в масштабе международном…
Анатолий Приставкин
НАШИ МАЛЕНЬКИЕ ПРАЗДНИКИ В ГЕРМАНИИ
В Бонне в 1993 году после короткого выступления в российском посольстве, мы, Окуджава, Разгон и другие, спустились в здешний бар, чтобы за кружкой пива посидеть, потолковать о жизни. И в этот момент прозвучал звонок из Кельна от Льва Копелева — он даже не просил, он требовал к нему приехать. Помню, нам долго не давали машину, пугали обледенелой дорогой (дело было зимой), но Копелев настаивал, даже дозвонился до посла, и мы трое, Разгон, Булат и я, рванули (другого слова не придумаю) к Лёве.
Встречали нас шумной компанией, там были немцы, дальние и ближние родственники, знакомые и друзья. И всем хватало места. Всё было почти так, как у него в доме на Красноармейской. И мы всю ночь до утра пили и вели разговоры — тоже как на Красноармейской. Это были страсти по России. До утра. Ах, как душевно мы тогда посидели!
Да и вся эта поездка в Германию была в общем-то организована Копелевым, который связался с министерством юстиции и уговорил принять нашу «помиловочную» комиссию
. «Помиловка» — словцо специфическое, из лексики заключенных. Мы ездили по тюрьмам, слушали лекции по правовым вопросам, встречались с судьями, работниками юстиции, полиции и даже что-то конспектировали. Немцев волновал тогда вопрос о штази, то есть о доносчиках и стукачах. Мы аккуратно вписывали в блокнотики всякую цифирь — записывал и Булат, посиживая в сторонке.
Впрочем, вскоре выяснилось, что писал он стихи.
Тогда же я записал: «Юридистика — ужасно скучная наука, как и сами юристы, но тут, видимо, призвание и характер совпадают, и вырабатывается этакий „типовой“ юрист с мышлением узкопрофессиональным, въедливым, книжным (кодексы, законы, положения), а эмоциям тут места просто нет. Они, наверное, даже вредны».
Булат, приходивший аккуратно на подобные лекции, переводил эти проблемы на язык эмоций:
Информаторы — тоже ведь люди,
Эту суть уяснив наяву,
Приумолкли достойные судьи
И посыпали пеплом главу.
Однажды Булат спросил лектора (мы пытались его «оживить»), а как, мол, у юристов дело с интеллигентностью?
— Основная задача юриста — точно сформулировать вопрос, — отвечал лектор.
— А голова на что? — продолжал допытываться Булат. В такие минуты он и сам становился жестким, суховато-дотошным.
— Ну, — задумался лектор, — скорее тут нужны знания.
— А талант? — настаивал въедливый Булат. — Талант в чистом виде?
Ответа на этот вопрос он так и не получил. Но не всегда он был так прямолинеен в вопросах. Однажды на встрече в земельном суде вдруг спросил:
— Будь я шпион, сколько мне не жалко дать срока?
— Вас бы передали в высший земельный суд в Дюссельдорфе, — вполне серьезно отвечал судья.
— Ну, я там уже был, — протянул Булат, имея в виду тюрьму, которую мы посещали.
Кстати, там мы увидели впервые (но, слава богу, и в последний раз) маньяка Ряховского, того, что любил своим жертвам говорить: «Поцелуйся со своей смертью!»
Когда Булату показали Ряховского через решетку, Булат сплюнул и отошел.
Однажды после лекции, где нам долго объясняли, что суть всех законов Германии — это защита человека от государства, Булат протянул со вздохом:
— Законы-то везде хорошие. Главное, чтобы люди их исполняли!
При посещении бундестага, небольшого здания, переделанного из бывшей водокачки, Булат, едва улыбаясь, заметил:
— На уровне сельского клуба. И никакой помпезности…
Но потом нам показали новый зал бундестага, уже модернизированный, который оказался рассчитан и на то, чтобы в свободное время давать концерты. Булат тут же отреагировал:
— Вот сюда я приеду петь!
Зашел разговор о депутатах — сперва о немецких, которым скоро придется переезжать из Бонна в Берлин и решать свои квартирные вопросы. Скорее всего за свой счет. Вспомнили к месту и наших депутатов, которые эти вопросы давно решили, но Булат снисходительно заметил, что их вообще-то понять можно, когда они захватывают квартиры в Москве, — у них дети.
— Вот если бы еще, — добавил он, усмехнувшись, — не были они такой шпаной!
Булат решил купить себе пиджак.
Я думаю, что решил он это давно, но до поры не вспоминал о своем решении, да и времени свободного не выходило. А тут вдруг вскинулся: нужен пиджак, Ольга, жена, давно талдычит… Я взялся ему помогать, и сразу после осмотра одной из тюрем мы, отъединившись от всех, поехали по магазинам.
Тема пиджака для Булата особенная, она проходит через все его песни и стихи. Понятно, что и пиджак требовался какой-то необычный. Но какой? Мы перемерили их с дюжину, пока не остановились на одном. Конечно, снова клетчатом, из плотной ткани (кажется, дома этот пиджак не одобрили). По такому знаменательному случаю Булат пригласил нас в кафе и угостил крепчайшей и дорогой грушевой водкой.
Потом он напишет:
Поистерся мой старый пиджак…
Не сразу, но, кажется, на следующий день я спел сочиненную мной пародию, где от имени Булата были слова про пиджак, а еще про зеков — немецких, конечно, зеков, — которые живут так, что их камеры много лучше наших домов творчества:
Я говорю: в тюрьме живут,
Как дай нам Боже жить на воле,
У них и крыша, и застолье,
И пиджаки, что им сошьют.
В компании под грушевую водку это прошло, и Булат не обиделся.
ПО СМОЛЕНСКОЙ ДОРОГЕ
С тех пор как Георгий Владимов в крошечной квартирке на улице Горького, в доме ВТО, где он проживал у своей жены Ларисы Инсаровой, пристукивая ладошкой по столу, однажды пропел нам песни Булата (это было году в шестидесятом или чуть раньше), песни эти сопровождали меня всю жизнь, даже снились по ночам.
Думаю, что у всех, кто знал Булата даже заочно, отношение к нему было всё равно глубоко личным. Как к близкому человеку, члену семьи. В моей жизни случилось несколько соприкосновений с его песнями, пока мы еще не были знакомы. Но я приехал в Болгарию, и меня попросили рассказать о Булате, его песнях. Но как можно пересказать песни? Их можно пропеть. Понятно, что мое пение оказалось лишь на уровне мычания, но мы тогда магнитофонов с собой не возили. А через какое-то время Булата показали по телевидению, польский фильм с его песнями, и болгарские друзья в письме об этом написали, упомянув, что я пел, как им кажется, ничуть не хуже самого автора. Я понимал, что это преувеличение, но очень гордился.
Еще у меня была возлюбленная, и, когда не хватало мне слов, я пел ей «Агнешку»
. И видел, как зажигаются ее глаза. Эту песню знают мало, начинается она так:
Мы связаны, Агнешка, с тобой одной судьбою
,
В прощанье и прощенье, и в смехе и в слезах.
Эта песня для меня не только о краковском трубаче, но и обо мне, о возлюбленной, о самом Булате. И конечно, о неведомой Агнешке, такой же, наверное, прекрасной, как моя тогдашняя любовь. И его «По смоленской дороге» оказалась для меня тоже своей песней — то была моя дорога на неведомую родину отцов: на Смоленщину.
Однажды, случилось, мы катили на «Запорожце» с моим отцом, два одиноких, прошедших жизнь, усталых мужика, ехали в деревню отца, чтобы отоспаться на сеновале да заживить болевшие раны. И сами собой возникали — вовсе не от Булата, а от себя — слова: «По смоленской дороге — столбы, столбы, столбы… — и далее: — Над дорогой смоленскою, как твои глаза, две холодных звезды голубых глядят, глядят…» Отец тогда жил в одиночестве, а я разводился. Какие уж там глаза! Одна серенькая дорога за горизонт, перекрещенная проводами, да песня, позволявшая ни о чем между собой не говорить. Пел я и песню про фонарщика:
Ты что потерял, моя радость? — кричу я ему.
И он отвечает: ах, если б я знал это сам…
Не с голоса Булата, а с каких-то других голосов. Я даже до какой-то поры лишь угадывал, что эта песня не могла быть ничьей, кроме как его. Уж очень пронзительная, булатовская интонация. Но вообще у меня во все времена его песен было непреходящее чувство, что эти песни, как и сам Булат, посланы нам свыше. При том что в них много нашего, повседневного, они несли в себе особенные, надземные, космические, что ли, слова и ритмы.
Однажды в автобусе, ехавшем из Гагры в Пицунду, среди молодых тогда семинаристов-драматургов зашел дурацкий спор о будущем веке, двадцать первом, тогда он казался нам почти нереальным, и Жуховицкий-дискусситель (это я придумал, объединив два слова — дискуссия и искуситель) задал вопрос, а кто, по нашему мнению, останется для будущего из нынешних писателей. Ну, кроме Солженицына. В нем мы не сомневались. И тогда я неожиданно сказал:
— Как кто? Конечно, Булат!
Несмотря на разномыслие, на пестроту взглядов, никто не стал оспаривать мои слова, все вдруг согласились: Булат — да. Он останется.
ВОТ КОМНАТА ЭТА — ХРАНИ ЕЕ БОГ
Обычное, повседневное общение лишает возможности видеть целиком человека, оценивать его реально. Но к Булату это не относилось. Встречаясь почти каждую неделю на Комиссии по помилованию и имея возможность разговаривать с ним о чем угодно, я никогда не забывал, что говорю-то с Булатом! Однажды решился спросить, а помнит ли он, как и при каких обстоятельствах мы с ним познакомились.
Нет, он, конечно, помнить не мог, это было памятно лишь мне, ибо я тогда уже любил его песни и робел от предстоящей с ним встречи. А было так. В Москву приехала чешская переводчица Людмила Душкова и попросила передать Булату ее письмо. Через какой-то срок мне удалось дозвониться, и он, извинившись, попросил занести письмо ему домой, на Красноармейскую улицу, сказал примету — там еще на первом этаже дома парикмахерская. Я поднялся на названный им этаж и позвонил в дверь. Она оказалась открытой. Булат лежал на раскладушке в пустой, совсем пустой комнате, кажется, и стул там был один-единственный.
Это была странная картина: голая квартира, а посреди — хрупкая, из алюминиевых трубок раскладушка и торчащее из-под одеяла небритое лицо. Глаза у него слезились. Чуть приподнимаясь и прикашливая, он попросил меня присесть, указывая на стул. Потом взял письмо, спросил о погоде, о чем-то еще. Вторично извинился и сказал, что вот-де простуда, а может, грипп, он вынужден здесь отлеживаться… Они только что переехали… Семья далеко…
О том, что он тут без помощи и практически одинок, я мог и сам догадаться. Но он-то никогда, после тоже, не жаловался на судьбу. Был по-мужски сдержан, когда речь шла о нем самом. Кажется, именно в тот год покончила с собой его жена
, и он какое-то время оставался один. По своей природной рассеянности я забыл у него на подоконнике записную книжку, но он меня разыскал, позвонил и смог передать ее через общих знакомых. Думаю, не без потаенной памяти об этих аскетических днях Булат отдал премию «Апреля», какие-то доллары, не очень, впрочем, большую сумму, одному бедствующему молодому поэту, но с условием: выдавать по частям в течение года. А то сразу пропьет.
И позже, в эти последние годы, я догадывался по каким-то неуловимым признакам о его одиночестве, лишь однажды промелькнуло в разговоре, когда я признавался в моих семейных неурядицах, — он ответил, что это, мол, бывает… Было и у него. Но я-то уже понимал, что это не только было, но и есть; и не случайно гоняет он на машине в Переделкино, на дачу, где и живет всё время, хоть это, наверное, не так удобно, особенно зимой, и обед мастерит сам себе, и уборкой занимается в доме и во дворе, вплоть до откапывания машины из-под снега.
Как-то он заметил, что знает только двух поэтов, которые живут так, как должны жить поэты, — это Ахмадулина и Бродский. Отзываясь по телефону каким-то почти сонным, низким голосом: «Слушаю», он сразу оживлялся, искренне радовался, когда кто-то из друзей ему звонил. И особенно навещал. Однажды после заседания на Комиссии мы сделали крюк на служебной машине, чтобы заехать к нему в Переделкино, на дачу. Он раскупорил «Изабеллу», купленную в местном переделкинском магазинчике, и мы ладненько посидели. Дома он оживлялся, он любил гостей и всё положенное — стаканчики, какие-то бутерброды, сыр, печенье — сноровисто и легко метал из холодильника на стол. Потом с детской улыбкой демонстрировал необычную свою коллекцию колокольчиков: стеклянных, фарфоровых, глиняных… Я ему потом привозил колокольчики — из Саксонии, из Киева. Их он разворачивал, бережно, как птенцов, брал на ладонь, рассматривал, поднося к глазам, переспрашивал, откуда, сдержанно благодарил.