Когда-то в мои юношеские годы эту траву еще подавали в «Арагви», но потом она исчезла, и, может быть, единственным человеком в Москве, у которого водилось присылаемое ему грузинскими родственниками джонджоли, был Булат Окуджава, всегда приглашавший меня на этот понятный очень немногим маленький пир.
У нас было о чем вспомнить за джонджоли.
Шестидесятые годы были годами взаимосоздания поэтов и читателей. Мы заново создавали читателей поэзии, высказывая вслух то, что думали они, а они создавали нас своей поддержкой, хотя порой она им дорого стоила. За распространение пленок с песнями Окуджавы или моей самиздатовской «Автобиографии» исключали из комсомола, из университета, увольняли с работы, налагали взыскания в армии. Мы были первыми додиссидентскими диссидентами в то время, когда Сахаров был привилегированным засекреченным специалистом, Солженицын – никому не известным учителем, бывшим зэком, а Бродский – школьником.
Общественная сцена была пуста, за исключением замаячивших на ней нескольких худеньких фигурок поэтов нашего поколения. Мы, наверное, не меньше чем раз сто выступали вместе с Булатом. Окуджаву называли «пошляком с гитарой», меня – «певцом грязных простыней». Вот как высказывался о нашем поколении первый секретарь ЦК ВЛКСМ С. Павлов: «Во всяком половодье есть пена. Она присутствовала и в молодой литературе. Особенно в творчестве Евтушенко, Вознесенского, Окуджавы… Как метко сказал Л. Соболев, „на переднем крае такие устанавливают вместо пулеметного гнезда ресторанный столик для кокетливой беседы за стаканом коктейля“».
Другой секретарь ЦК ВЛКСМ – интеллигентный красавец Лен Карпинский, будущий номенклатурный диссидент, – признаваясь, что он сам любит послушать песни Окуджавы, тем не менее считал, что они опасны для «неподготовленной» молодежи.
Но чем больше нападок было в адрес Булата, тем больше было и слушателей. Сначала – из любопытства, а потом уже – из любви.
«Говорят, что это – мода. Но если мода не проходит столько лет, может быть, это любовь?» – писал Слуцкий.
Многие из нас были идеалистами, впоследствии обманутыми историей. Это трагично, но, по-моему, все-таки лучше, чем изначально быть беспросветным циником и не иметь за душой никакой надежды – даже разбитой. Сегодняшней Белле Ахмадулиной вряд ли хочется, чтобы кто-нибудь помнил ее как романтическую комсомолочку – старосту курса, но таковой она была. Я до сих пор люблю раннюю песню Булата о комсомольской богине. Но даже эта романтическая чистота вызывала раздражение у давным-давно насквозь проциниченной номенклатуры, благословлявшей романтику лишь в целинно-новостроечном, пахмутовско-кобзоновском варианте.
В 1962 году Булат, Роберт Рождественский, я и Станислав Куняев собирались ехать с женами в туристскую поездку в Швецию, но нас вызвал оргсекретарь Московской писательской организации, бывший генерал КГБ Ильин и сообщил, что Булата где-то «наверху» «вычеркнули» из списка. Мы единодушно, и в том числе Куняев, заявили, что без Булата никуда не поедем. Только в результате нашего прямого шантажа возможным скандалом Булата первый раз выпустили за границу. Но вот что поразительно – он держал себя там с таким спокойным достоинством и с таким сдержанным ироничным любопытством, что порой казалось: это мы за границей первый раз, а он там – частый, слегка скучающий гость.
Всё это выпускательство-невыпускательство за границу, цензурное унизительное надзирательство, диссидентские процессы, наконец, вторжение брежневских танков в Чехословакию разрушали наш романтизм. Будучи в Кишиневе на выступлении, Булат резко высказался против оккупации Праги. На него немедленно донесли, отменили концерты, опять закрыли перед ним границу.
Песни Окуджавы, поначалу такие озорные, становились всё горше, всё жестче.
Окуджава был первый в нашей стране поэт, взявший в руки гитару, но его гитара была беременна будущими песнями Галича, Высоцкого и многих других «бардов», при несвободе печати все-таки отвоевавших право на «магнитофонную гласность». Гражданский протест, не меньший, чем в громовых раскатах Тринадцатой симфонии Шостаковича, звучал и в гитарных аккордах.
Это не могло не вызвать номенклатурной отместки.
Секретарь писательского парткома публицист Сергей Сергеевич Смирнов был человек двоякий, и, наверно, от этой двоякости у него постоянно дергалось лицо, на котором затравленно прыгали глаза, убегая от прямого взгляда. Он выручил многих несправедливо брошенных в лагеря героев Брестской крепости и в то же время был председателем собрания, исключившего Пастернака из Союза писателей. В Сергее Сергеевиче продолжалась внутренняя борьба выручателя и исключателя. Он вызвал Булата на партком и, конвульсируя лицевыми мускулами, ткнул ему его «Избранное», изданное «Посевом». В предисловии было написано, что, хотя Окуджава формально и является членом партии, тем не менее всё его творчество насквозь антикоммунистическое.
Смирнов потребовал от Булата немедленного опровержения. Такие «опровержения», по сути являвшиеся унизительными заверениями в лояльности, тогда буквально «выжимали» из писателей. Булат с присущим ему спокойным достоинством отказался, говоря, что не имеет никакого отношения к этому изданию. Тогда его исключили из партии. Исключатель опять победил в Смирнове выручателя. Решение парткома направили на утверждение в Краснопресненский райком. Узнав об этой истории, я просчитал ситуацию: в случае, если Булата исключат, его автоматически перестанут печатать, запретят все выступления и выход будет один – эмиграция.
18 июля 1973 года, в день своего сорокалетия, я устроил пир горой в Переделкине. Среди приглашенных были Константин Симонов и космонавт Виталий Севастьянов. Я поднял тост за отсутствовавшего Окуджаву и попросил Константина Михайловича, который всегда охотно помогал многим людям в беде, в том числе и мне, защитить Булата. И вдруг, совершенно неожиданно для меня, сталинский чиновник победил внутри Симонова автора «Жди меня» и в общем доброжелательного человека. Один из моих любимых поэтов Великой Отечественной, вдруг став похожим на заурядного бюрократа, сухо и недвусмысленно сказал:
– Но он же член партии, Женя… А член партии обязан выполнять решение первичной организации.
Это меня потрясло, потому что образ одного из поэтических героев моего детства рассыпался.
А тут еще Севастьянов поддакнул. Я собрался со всеми силами и, встав, сказал, что не могу позволить, чтобы на моем дне рождения кто-то мог задеть хоть словом моего отсутствующего друга. Симонов и Севастьянов вынуждены были уйти.
На следующий день, хотя я никогда не был членом партии, я немедленно написал письмо в защиту Окуджавы члену Политбюро, первому секретарю МК В. Гришину с просьбой меня принять.
Мне позвонил его тогдашний первый помощник Изюмов. «Советую вам взять это письмо, Евгений Александрович… Вопрос с Окуджавой уже практически решенный, и вы ему не поможете, а только настроите Виктора Васильевича против себя лично». Я, однако, настаивал на своем. Гришин принял меня мрачно, но уважительно. Почему-то сначала, как ревизору, доложил мне экономическую обстановку в Москве, рассказал о трудностях перехода молочного производства со стеклянной тары на пакетную.
– Мы и так, и так с этими пакетами, Евгений Александрович, а они всё текут и текут… Углы их слабое место, углы… Но мы эти углы в конце концов зажали…
Потом он громогласно всморкнулся – он именно не высмаркивался, а всмаркивался, то есть втягивал содержимое носа внутрь, куда-то, видимо, в лобные пазухи его испещренного государственными заботами лба, и заключил:
– Теперь насчет этого… как его… Окуджавова… Спасибо за своевременный сигнал, Евгений Александрович… Вы правильно заметили в вашем письме: «До коей поры?!» Так что я уже поговорил с Краснопресненским райкомом – выговором обойдемся… А то ваши писатели всё время норовят вперед партии забежать, чтобы потом на партию всё свалить. Этого мы им не позволим. Так вы скажите этому Окуджавову…
Когда я приехал к Булату и рассказал ему в лицах мой разговор с Гришиным, он немножко посмеялся, а потом сурово сказал:
– Ну ладно. Конечно, тебе спасибо за хлопоты. Но ведь я тебя не просил… Может быть, лучше было бы, если бы меня исключили… Я уже давно себя сам исключил из их партии…
Такой был Булат.
Никак он не мог принять мою «Казнь Степана Разина».
– Какого черта ты его прославляешь? Ведь разбойник, убийца… А за что княжну утопил?
Но он умел быть и трогательно нежным. Невзирая на то что он едва выписался из больницы, неожиданно для меня пришел с Олей на мой традиционный день рождения 18 июля в Политехнический, и для меня это был самый лучший подарок. Потом раздался его звонок: «Заходи, у меня есть джонджоли…»
Он пил, как всегда, чуть-чуть, но, несмотря на то что был явно слаб, долго не позволял нам подняться и уйти, расспрашивал о нашей жизни, шутил, хотя его глаза улыбались уже через силу. Когда мы вышли, я сказал Маше:
– По-моему, Булат попрощался с нами…
Так оно и случилось…
Но как больно, что я уже никогда больше не услышу по телефону: «Заходи – у меня есть джонджоли».
Простая песенка
Простая песенка Булата
всегда со мной.
Она ни в чем не виновата
перед страной.
Поставлю старенькую запись
и ощущу
к надеждам юношеским зависть
и загрущу.
Где в пыльных шлемах
комиссары?
Нет ничего,
и что-то в нас под корень самый
подсечено.
Всё изменилось – жизнь и люди,
любимой взгляд,
и лишь оскомина иллюзий
во рту, как яд.
Нас эта песенка будила,
открыв глаза.
Она по проволоке ходила
и даже – за.
Эпоха петь нас подбивала.
Толкает вспять.
Не запевалы – подпевалы
нужны опять.
Надежд обманутых обломки
всосала грязь.
Пересыхая, рвется пленка,
как с прошлым связь.
Но ты, мой сын, в пыли архивов
иной Руси
найди тот голос чуть охриплый
и воскреси.
Он зазвучит из дальней дали
сквозь все пласты,
и ты пойми, как мы страдали,
и нас прости.
1971
Петр Тодоровский
МЫ РАБОТАЛИ И БЫЛИ СЧАСТЛИВЫ
Когда жизнь свела меня с Булатом Окуджавой, он был уже известен в Москве своими первыми и ставшими потом знаменитыми песенками: «А мы швейцару – отворите двери…», «Полночный троллейбус» и др.
Я знал эти песни и даже возил их в Одессу Григорию Поженяну. Однажды в Москве я встретился с Марленом Хуциевым, который вскоре мне позвонил и сказал, что они едут на дачу к Грише Аронову и с ними будет Булат Окуджава. Мне стало очень интересно, и я поехал. Приехали. Конечно, была водка, были огурцы… я взял гитару и сыграл: «Вы слышите, грохочут сапоги…» Булат очень удивился, что я так хорошо играю мелодику, но петь под мой аккомпанемент отказался. Моя гитара ему была совершенно ни к чему – она нарушала его индивидуальный стиль (как и в случае с Володей Высоцким). И вот тут на даче я в первый раз услышал, как он поет «живьем». Так произошло счастливое знакомство с Булатом.
В то время я уже сам начинал потихоньку писать: «звенело» во мне, что непременно должен снять фильм о погибшем друге по Саратовскому военно-пехотному училищу – Юре Никитине. Чувствовал, что если мне это удастся, моя жизнь как бы станет оправданней. Я записывал отдельные эпизоды из своей жизни, но… надо же было из этих «кирпичей» складывать и выстраивать настоящий сценарий…
И тут как раз прочел в «Тарусских страницах» повесть «Будь здоров, школяр» Булата Окуджавы, с которым был уже знаком.
Он с удовольствием согласился поработать. После «Тарусских страниц» его нигде не печатали, московскую квартиру он оставил семье и жил у Ольги в Ленинграде. В общем, была масса сложностей… Начали мы писать таким образом. Приехал я в родную Одессу, купил путевки в правительственный санаторий с фуникулером, идущим прямо к морю. Поскольку Булат с Ольгой были не расписаны, путевок было три: у Булата, у Оли и у меня. Фактически они жили в одном номере, я – в другом, а третий был нашим клубом. Мы там вечерами собирались, играли в слова, пели песни, играли на гитаре. Была зима, там отдыхали секретари райкомов партии, низовых партийных организаций, они много пили, пели и, как я понимаю, занимались любовью. И мы придумали такой тип человека (на всю жизнь запомнил), который никогда в жизни ничего не читает – Нечитайло. Потому что мы видели, что никто из них никогда книгу в руки не брал. А мы в город не ездили, писали, читали, развлекались, а потом расходились каждый в свою комнату и все, конечно, читали на ночь. Точно.
Но, главное, мы вместе сочиняли и писали на равных. За мной был как бы закреплен сюжет, сама история. Мы оба воевали и хорошо знали материал, а про курсантскую жизнь я вообще знал очень много. Мы знали, с каким душевным ресурсом уходили наши сверстники в свой первый бой. Но ни Булат, ни я не знали, как писать сценарий, и в своем «творчестве» тыкались как слепые котята. Но это была счастливая пора, потому что нам было весело работать, мы много придумывали, чем возмещали отсутствие опыта. Закончилось всё тем, что когда я уже сложил картину, уже сделал перезапись, мне пришлось две смонтированные части выбросить, и тогда всё встало на место.
Однажды у нас с Булатом произошла ссора. В Одессе мы сделали сценарий только в общих чертах, самое начало, а заканчивать я был вынужден приехать в Ленинград. Как я уже говорил, его после «Тарусских страниц» не печатали и он зарабатывал переводами. Из Москвы присылали подстрочники стихов каких-то арабских и иранских поэтов, и каждый день с восьми утра до двух-трех часов дня к нему нельзя было подступиться, так как он должен был зарабатывать деньги. А я привык работать утром, на более свежую голову. И вот так каждый день я ждал его, куда-то мотался, а вечером мы пытались работать… Короче говоря, из ленинградской поездки ничего не получилось, и мы разошлись и полгода, а может быть меньше, не работали.
Директору студии нравился замысел фильма, особенно первые сцены, и мы тогда договорились продолжить работу и, счастливые, закончили.
Потом мы уже с готовой картиной «Верность» очень много ездили по стране, выступали. Я помню, когда получили гонорар за сценарий – четыре тысячи (сумасшедшие деньги по тем временам!), в каком-то глухом одесском переулке я отсчитывал Булату его долю. Конечно, после был банкет, на котором мы отметили счастливое завершение долгой работы.
Он мне рассказывал много историй – и веселых, и печальных – из своей жизни. Один рассказ – «Маленькие неудачи среди сплошных удач» – посвятил мне. Я очень смеялся, когда у него на кухне рассказ этот читал, а потом слышу: он в комнате тоже хохочет! У нас на почве песен-гитары было много общего: компании, посиделки…
Булат, когда стал уже кое-что зарабатывать, купил себе «Запорожец», снял себе впервые в жизни дачу, звонит: «Отвези меня на дачу, я там буду ездить учиться…» Потом у него «Жигули» появились, новую гитару ему подарили, получил он в писательском доме квартиру! И «общения» наши потихоньку перешли в «телефонные». Правда, в первые годы, когда мы в Москву перебрались, собирались и очень дружной компанией отмечали-праздновали День Победы: во-первых, мы фронтовики – и я, и Булат, и Зяма Гердт, потом у Булата 9 мая день рождения, у моего Валерки, у Тани, жены Гердта…
А уж после мы с ним где только не сталкивались: и в ресторане, и в консерватории, и на другом конце света… Был, например, такой случай: приезжал к нам директор парижской Синематеки, выискал в Госфильмофонде совершенно никому не известную, всю изрезанную мою картину «Фокусник». Она ему так понравилась, что он меня вытащил во Францию, устроил кучу просмотров в киноклубах всяких, по крошечным городкам каким-то… И вот апогей: собрались в Шербуре кинозвезды, захожу я в зал, приготовились что-то говорить, и первого, кого вижу в зале, Булата Шалвовича! «А у меня здесь две книжки издаются, и как раз ты со своей картиной!..» Приезжаем в Лос-Анджелес и попадаем все трое – Булат, я и Зяма – к одному врачу-кардиологу.
Булат вообще был человеком совсем не простым: с годами всё больше любил одиночество… Писал он только ручкой, никаких машинок не признавал, как часто не признавал и столов: на диване, полулежа, в кресле… А как заразительно смеялся! Мне в нем это очень нравилось!..
Буквально за месяц до его отъезда в Германию, а потом в Париж я позвонил ему – у нас же были общие «сердечные» интересы после той операции, и мы иногда обменивались «ощущениями». «Ты знаешь, – говорит, – я сейчас почти не выхожу из дома, боюсь простудиться…» У него же бронхиальная астма еще была, хоть и принимал лекарства, но к ним был сильный иммунитет и он очень был ослаблен…
Можно рассказывать долго, но перед глазами у меня стоит один эпизод. Во время съемок «Верности», а снимали мы фильм в песчаной такой деревне за Каховкой, вырыли окопы, «война» вовсю идет… Эпизоды эти я потом всё равно выкинул при окончательном монтаже. Отрепетировали, кричу: «Мотор!» И вижу: на бруствере, ручкой щечку подперев, лежит Булатик! КАК он очутился, КАК из Москвы добрался? Ведь это черт-те где было, глухая деревня Старая Маячка! Ничего не сообщил, решил самостоятельно нас разыскать… Ну и началась для нас жизнь: самогон ведь вся деревня варила, арбузы-дыни на бахчах все были наши… Песен его, правда, в то время «народ» в таких деревнях не знал, но мы вечерами его, народ, просвещали!
В молодости ведь так немного нужно для счастья, оно как-то незаметно, случайно настигает тебя… Мы работали и были счастливы!
Галина Корнилова
БУЛАТ
Лет десять назад вдруг выяснилось, что мы с ним учились в одной школе. Она и сейчас еще стоит там же, в Дурновском переулке близ Арбата. Однако теперь уже переулок успел превратиться в Композиторскую улицу. Должно быть, по этой причине наша бывшая школа теперь стала музыкальной.
Сейчас я думаю о том, что путь школьника Булата до школы был довольно длинным. Он выходил из своего дома на углу Плотникова (дом этот назывался папанинским, поскольку в нем долгие годы жил полярник Папанин), пересекал Арбат, по Спасо-Песковскому переулку доходил до «поленовского дворика», то есть до той маленькой площади со сквером, где теперь расположена резиденция американского посла. Отсюда он должен был свернуть налево, в Рещиков переулок, а потом уже направо – в мой Малококовинский и уже по нему доходил до школы.
Учась в младших классах, я, естественно, мало внимания обращала на старшеклассников. Но вот что не дает мне покоя: как же я могла не запомнить темноволосого мальчика, который два раза на дню проходил мимо моего парадного?
Известно, что сразу же после окончания школы Булат Окуджава попал на фронт. Я же с матерью и младшей сестренкой оказалась в эвакуации, в заволжской деревне. Встретились мы с ним и познакомились только в шестидесятом году в редакции «Литературной газеты», где Булат работал заведующим отделом поэзии, а я – редактором отдела литературы. Надо сказать о том, что в те времена в «Литературке» работала целая плеяда молодых талантливых литераторов, не написавших, правда, пока ни строчки. Будущие известные критики – Станислав Рассадин, Бенедикт Сарнов, Серго Ломинадзе, Валентин Непомнящий, ставший впоследствии крупным ученым-пушкинистом, Зоя Крахмальникова – сейчас религиозный публицист, Андрей Зоркий, уже в наши дни прославившийся своей эссеистикой. Постоянными авторами и чуть ли не ежедневными гостями газеты были Владимир Максимов, Лев Кривенко, Борис Балтер. Из Петербурга наезжали ставшие друзьями газеты прозаик Борис Вахтин и поэт Александр Кушнер. Заведовал всеми литературными отделами в ту пору уже ставший знаменитым писателем Юрий Бондарев.
Объединял же всех этих столь разных людей, конечно, Булат Окуджава. К тому времени он уже начал писать свои песни, и мы, его сотрудники, стали его первыми слушателями. Сразу после окончания рабочего дня мы битком набивались в кабинет заведующего отделом поэзии – узкую и длинную комнату с одним окном, диваном и письменным столом. Рядом с дверью возвышался шкаф, набитый рукописями поэтов, а наверху шкафа, невидимая для тех, кто входил в комнату, лежала гитара. В этом же шкафу Булат позже прятал рукописные страницы своей первой прозаической книги «Будь здоров, школяр». Однажды прямо в редакции Булат и его друг Серго Ломинадзе сочинили песенку «Девочка плачет: шарик улетел…». И с этого дня ее распевали редакторы всех отделов, ее можно было услышать и в нашей столовой, и в редакционной библиотеке.
На лето «Литгазета» выдавала своим сотрудникам путевки в ведомственные дачи на станции Шереметьево. На огромном, огороженном заборчиком участке располагались однотипные небольшие дачки с террасками. Каждая – на две семьи. Со всех сторон дачный поселок был окружен лесом, а над деревьями и крышами домов то и дело низко летели самолеты, ибо совсем недалеко от нас располагался Шереметьевский аэродром.
Дача, где я поселилась со своей семьей, находилась в двух шагах от дачи Булата. Я скоро подружилась с соседкой – светловолосой спокойной молодой женщиной Галей, женой Булата. В свою очередь его маленький сын Игорь сделался приятелем моей дочки Кати. И хотя наши дачи разделяли всего несколько метров, Игорь то и дело названивал нам по телефону, задавая один и тот же вопрос:
– А Катя выйдет гулять?
Надо сказать, что сам Булат в Шереметьевку ездил не каждый день. Тем не менее несколько раз мы с ним вместе уезжали туда прямо после работы. Однажды в электричке я рассказывала ему сюжет рассказа, который собиралась написать. Выслушав меня, Булат сказал:
– Придумано довольно интересно. Но мне кажется, что тут все-таки есть некоторая нарочитость…
Наверное, он был прав. Во всяком случае тот рассказ я так и не написала.
Каждый приезд Булата в дачный поселок для всех его обитателей превращался в праздник. Поздно вечером, уложив спать наших детей и родителей, мы большой компанией шли в лес, разжигали там костер и усаживались вокруг него. Вернее, вокруг Булата с гитарой, который садился возле огня и пел одну песню за другой. Потрескивал в костре собранный нами валежник, шумели обступившие нас елки, и красный огонь освещал лицо…
Там же, в Шереметьевке, у Булата появилось новое увлечение: из корней молодых елочек он делал необычайно выразительные скульптуры. Одна из таких скульптур, «Музыкант», превратилась потом в песню «Чудесный вальс». Целая полка в его комнате была заставлена этими скульптурами, часть которых он дарил друзьям. У меня долго хранились его деревянные «Влюбленные», пропавшие потом при переезде.
Уже к концу лета я заметила на террасе соседней дачи незнакомую темноволосую женщину с красивым печальным лицом. То была мать Булата, не так давно вернувшаяся из ссылки. На ее красивом замкнутом лице лежала тень пережитой ею трагедии.
К сожалению, трагически сложилась судьба первой семьи Булата. Его жена Галя чрезвычайно тяжело пережила разрыв с мужем и его женитьбу на ленинградке Оле Арцимович. Довольно скоро после этого события она скончалась от инфаркта. Игорь Окуджава, оставшийся после смерти матери на попечении престарелой бабушки, по сути дела оказался предоставленным самому себе. Сдружившись с компанией юных наркоманов, он стал принимать наркотики, успел побывать в тюрьме и умер, будучи еще молодым человеком.
Меж тем слава Булата росла, он давал концерты не только в Москве или Ленинграде, но уже выезжал со своими песнями за границу. Особенно тепло, насколько я знаю, его принимали в Польше. Мне довелось передать ему пачку польских газет, где о его концертах писали восторженно.
Как-то к нам в гости приехал член Польского ЦК и одновременно главный редактор варшавской газеты «Политика» Мечислав Раковский. На вопрос моего мужа (он по профессии полонист), что хотел бы Мечислав увидеть в Москве, Раковский ответил, что мечтает познакомиться с Булатом Окуджавой.
Я позвонила Булату, рассказала о своем польском госте, и он ответил мне:
– Пожалуйста, приходите. Но, понимаешь, есть одно осложнение: Оля уехала в Питер, и я не смогу сварить вам кофе…
– Ну, кофе-то я сама сварю, – успокоила я его, – и мы что-нибудь с собой к кофе принесем. Так что ты не беспокойся.
Мы повезли Раковского и двух присоединившихся к нему дам – полячку и переводчицу с польского – на Речной вокзал, где тогда в «хрущобе» жил Булат.
Первое, на что я, войдя в комнату, обратила внимание, была стена его кабинета, сплошь завешанная ключами разной величины и формы.
– Что это такое? – спросила я хозяина дома.
– Это ключи от гостиниц, в которых я останавливался. Из разных стран и городов.
– То есть, уезжая оттуда, ты просто забирал их с собой?! – изумилась я.
– Да. Именно так, – с невозмутимым видом отвечал Булат.
Гости расселись в большой комнате с низким столом посередине, а я, представив их хозяину, отправилась на кухню варить кофе.
– Кофе и джезва – на столе! – крикнул мне вдогонку Булат. – А сахар и чашки – в буфете!..
Я нашла в кухне всё, что нужно, сварила кофе и, разлив его по чашкам, на подносе понесла в комнату.
– Оказывается, ты и кофе варить умеешь! – почему-то удивился Булат, отхлебнув из своей чашки.
Еще по дороге сюда наши гости признались, что им очень хотелось бы послушать хотя бы одну песню Окуджавы. Но Булат на этот раз петь решительно отказался.
– Мне сегодня петь трудно, – признался он. – Но вот если хотите… Мне только что прислали мою пластинку из Франции. Запись – замечательная. Я могу ее поставить…
Мы слушали французскую пластинку, и если бы при этом не видели молча сидевшего в кресле Булата, можно было бы подумать, что это его «живой» голос.
Но в конце этого вечера нас ждал сюрприз.
– Знаете что… – вдруг сказал Окуджава, – я только что написал одну песню. Пока ее еще никто не слышал. Хотите послушать?
Разумеется, гости встретили его предложение с восторгом. Булат вышел из комнаты и вернулся с гитарой. То была песенка о Моцарте, которую спустя какое-то время пела вся Москва.
Одна встреча произошла у меня с Булатом в Грузии. В восьмидесятые годы в Тбилиси работала Комиссия по переводам, которую возглавлял замечательный человек – Отар Нодия. Ежегодно он приглашал в Грузию русских писателей, поэтов и критиков для обсуждения всех жанров блестящей грузинской литературы. На один из таких семинаров, который на этот раз должен был пройти в Аджарии, согласился поехать Булат.
Поезд из Тбилиси отходил поздним вечером. Булат зашел к нам в купе, где вместе со мной ехали критики Наташа Иванова и Алла Марченко. Мы разговаривали в тускло освещенном купе, а за задернутыми шторками окна царила непроглядная ночь. Поезд замедлил ход возле какой-то станции, и в ту же минуту в наше окно ударил ослепительный сноп огня. Булат отдернул тонкую занавеску, и прямо перед нами за стеклом вагона засиял подсвеченный прожекторами гигантский портрет Сталина. То был город Гори, родина «великого вождя». Я хорошо помню окаменевшее лицо Булата, который всё еще сжимал в руке край ситцевой оконной занавески…
В Аджарии, в городе Гали, нас разместили в пансионате на самом берегу моря. В первый же вечер, когда мы пришли на ужин в столовую и расселись за столом целой компанией – известный грузинский писатель Чабуа Амирэджиби, Булат Окуджава, Наташа Иванова и я, – к нашему столу вдруг подошел официант с бутылкой вина на подносе. Он слегка поклонился Булату, сказав:
– Мы рады приветствовать вас здесь как нашего гостя!
С этими словами он протянул Окуджаве поднос с бутылкой. В ответ Булат поднялся, также поклонился и поблагодарил работников пансионата за внимание к нему. В тот вечер мы пили отличное, ни с чем не сравнимое грузинское вино.
Еще через несколько дней в пансионате появились молодые люди, одетые в темные костюмы. Они объявили, что городское начальство приглашает участников семинара на ужин.
Вечером мы подошли к невысокому типично административному зданию, и молодой человек, встретивший нас у входа, указал на невзрачную дверь возле лестницы. Распахнув ее, мы замерли в изумлении. Низкие ступени вели в огромный зал с горящим камином. Стены комнаты были завешены звериными шкурами, а пол устлан коврами. Посередине возвышался заставленный яствами стол.
В разгар пира в зале вдруг появилась группа мужчин, которые, выстроившись в ряд, запели. Тот, кто хоть однажды слышал грузинское многоголосое пение, знает, как это прекрасно и как ни на что не похоже. Я могла бы сравнить это с пением ангелов, хотя неизвестно, поют ли ангелы мужскими голосами.
Когда певцы окончили петь и под бурные аплодисменты начали занимать места за нашим столом, глава городской администрации вежливо обратился к Окуджаве:
– Булат Шалвович! Мы очень просим вас спеть. Гитара у нас найдется, не беспокойтесь!
Булат поднялся из-за стола, поблагодарил префекта и твердо сказал:
– Вы должны простить меня, но петь после того, что мы только что услышали, я не могу…
И хотя мне, как и всем другим в тот вечер, хотелось послушать Окуджаву, я поняла, что, отказавшись, он был прав.
Спустя какое-то время я увидела Булата на вечере в музее Паустовского, который тогда помещался на Яснополянской улице. Он пришел вместе с молодой незнакомой мне женщиной, которую представил мне как Наташу. Я знала, что у него только что вышла новая книжка стихов. Моя сестра, уроженка Арбата и большая поклонница Окуджавы, давно мечтала иметь его книгу с автографом. И поскольку у нее через два дня должен был быть день рождения, я попросила книжку для нее.
Булат вытащил из сумки блестевшую глянцем книгу, спросил, как зовут мою сестру, и что-то надписал для нее.