Это была странная картина: голая квартира, а посреди – хрупкая, из алюминиевых трубок раскладушка и торчащее из-под одеяла небритое лицо. Глаза у него слезились. Чуть приподнимаясь и прикашливая, он попросил меня присесть, указывая на стул. Потом взял письмо, спросил о погоде, о чем-то еще. Вторично извинился и сказал, что вот-де простуда, а может, грипп, он вынужден здесь отлеживаться… Они только что переехали… Семья далеко…
О том, что он тут без помощи и практически одинок, я мог и сам догадаться. Но он-то никогда, после тоже, не жаловался на судьбу. Был по-мужски сдержан, когда речь шла о нем самом. Кажется, именно в тот год покончила с собой его жена,[19] и он какое-то время оставался один. По своей природной рассеянности я забыл у него на подоконнике записную книжку, но он меня разыскал, позвонил и смог передать ее через общих знакомых. Думаю, не без потаенной памяти об этих аскетических днях Булат отдал премию «Апреля», какие-то доллары, не очень, впрочем, большую сумму, одному бедствующему молодому поэту, но с условием: выдавать по частям в течение года. А то сразу пропьет.
И позже, в эти последние годы, я догадывался по каким-то неуловимым признакам о его одиночестве, лишь однажды промелькнуло в разговоре, когда я признавался в моих семейных неурядицах, – он ответил, что это, мол, бывает… Было и у него. Но я-то уже понимал, что это не только было, но и есть; и не случайно гоняет он на машине в Переделкино, на дачу, где и живет всё время, хоть это, наверное, не так удобно, особенно зимой, и обед мастерит сам себе, и уборкой занимается в доме и во дворе, вплоть до откапывания машины из-под снега.
Как-то он заметил, что знает только двух поэтов, которые живут так, как должны жить поэты, – это Ахмадулина и Бродский. Отзываясь по телефону каким-то почти сонным, низким голосом: «Слушаю», он сразу оживлялся, искренне радовался, когда кто-то из друзей ему звонил. И особенно навещал. Однажды после заседания на Комиссии мы сделали крюк на служебной машине, чтобы заехать к нему в Переделкино, на дачу. Он раскупорил «Изабеллу», купленную в местном переделкинском магазинчике, и мы ладненько посидели. Дома он оживлялся, он любил гостей и всё положенное – стаканчики, какие-то бутерброды, сыр, печенье – сноровисто и легко метал из холодильника на стол. Потом с детской улыбкой демонстрировал необычную свою коллекцию колокольчиков: стеклянных, фарфоровых, глиняных… Я ему потом привозил колокольчики – из Саксонии, из Киева. Их он разворачивал, бережно, как птенцов, брал на ладонь, рассматривал, поднося к глазам, переспрашивал, откуда, сдержанно благодарил.
Впервые показывая свою коллекцию, он уточнил, что не специально собирает, а так, по случаю. Привстал со стула и провел по колокольцам рукой, позвенел, прислушиваясь, а садясь, снова налил бледно-розовой «Изабеллы» и с удивлением произнес, что вино-то дешевое, но вполне…
И в комнате этой ночною порой
Я к жизни иной прикасаюсь.
Но в комнате этой, отнюдь не герой,
Я плачу, молюсь и спасаюсь.
И снова тайна. «Иная жизнь» – это его собственная жизнь, но в ином пространстве? В ином измерении? А может, выход в искусство и есть иная жизнь? Перевоплощение? Разговора о работе за столом не поддержал, только бросил, что, мол, мучаю какую-то прозу. Пишу на машинке. Мол, подарили машинку, итальянскую, вроде ничего. Книжки дарил с радостью и в надписях никогда не повторялся. При этом не спрашивал, как зовут жену или дочку, он всегда это помнил. Так же охотно дарил и стихи, написанные только что, от руки, четким, замечательно ровным, красивым подчерком.
А импровизировал он легко, писал быстро и, казалось, совсем без затруднений. Был случай, когда на заседание Комиссии пришел наш Старейшина[20] и пожаловался, что жмет сердце. Я предложил рюмку, он согласился. Тут же сидящий напротив Булат сразу выдал четверостишие:
Я забежал на улочку
С надеждой в голове,
И там мне дали рюмочку,
А я-то думал – две.
– Ну, можно и две, – отреагировал я, налив Старейшине еще одну рюмку, которую тот аппетитно осушил. И следом пошли новые, в мгновение возникшие стихи:
«За что меня обидели?»
Подумал я тогда.
Но мне вторую выдали,
А третью?
Никогда.
– Почему же «никогда»? – возмутился я и сбегал, принес третью. И Старейшина, поблескивая голубым глазом, поблагодарил и радостно принял вовнутрь. Но слово всё же осталось за Булатом:
Смирился я с решением:
Вполне хорош уют.
Вдруг вижу с изумлением:
Мне третью подают,
И взял я эту рюмочку!
Сполна хлебнул огня!
А как зовут ту улочку?
А как зовут меня?
МЕЧТАЛ БЫТЬ ПОМЕЩИКОМ
Однажды зашел разговор о его прозе, и Булат как бы вскользь произнес, что его прозу-де как-то… недопонимают, что ли. А если честно, то помнят лишь песни. Когда он ездил по Америке (заработок!), то шумный успех, который его сопровождал (об этом я знал из газет, не от него), был в основном среди бывших русских, тех, кто испытывал ностальгию, связанную и с его песнями. Булат не кривил душой. Он так считал…
Лично же для меня его проза была существенной частью всего, что он писал, начиная с первой, небольшой автобиографической повести «Будь здоров, школяр», опубликованной в известных «Тарусских страницах», и далее до «Бедного Авросимова» и других исторических работ. Ни у кого из наших современников не встречал я такого глубокого, тончайшего проникновения в быт ушедшей эпохи, в стиль речи, в романтические характеры героев, в особое видение примет и черт «серебряного века».
Однажды Булат имел смелость вслух заявить, что мечтал быть помещиком и жить в усадьбе, за что его долго обличали в печати, я же это понял и одобрил. А вот в дневниках Сниткиной, жены Достоевского, тоже выражена мечта великого писателя о своей усадьбе. Но более того, я почувствовал, что мы оба с Булатом родом из того времени и потому он так несовременен и щепетилен, особенно в том, что касается чести. И потому, наверное, так сильно резануло по сердцу, когда после объявленного по Первому каналу неким красавчиком комментатором с деревянной мимикой и искусственным голосом робота известия о безвременной кончине великого поэта тут же, без пауз возникла реклама с двумя обезьянами. Что им, пошлякам, нескольких коммерчески оплаченных минут для молчания оказалось жалко, чтобы дать своим слушателям пережить услышанное? Видно, история с Чеховым, привезенным в гробу в Россию в вагоне для креветок, будет у нас повторяться всегда.
Мы никогда не говорили с Булатом о Дон Кихоте. Но рыцарство было у него в крови. Как и благородство. Как и высокое чувство к прекрасной даме. Достаточно вспомнить лишь это: «Женщина, Ваше Величество, да неужели сюда?» Я так просто в эти стихи влюбился, переписывал от руки. Может, он их и создал в ту пору, когда простуда и раскладушка в пустой квартире?
Однажды я спросил, а как он догадался в романе «Свидание с Бонапартом» повесить на березках для приметы на пути возлюбленных, чтобы не заблудились, цветные лоскутки? Он отвечал с растерянной улыбкой, что это же так понятно, что он тоже так бы сделал. Если бы жил тогда…
Такой он и был.
ОН ВСЁ ПРО СЕБЯ ЗНАЛ
Вглядываясь в Булата, я всегда старался угадать, где проглянет тот прорицатель, мудрец, обладатель тайн, явленных в «Молитве» и других стихах, в каких словах, в каком движении, взгляде. Но внешне это никак не выражалось. Лишь в стихах. А ведь стихи-то почти все провидческие. В них много тайн. Несмотря на внешнюю простоту. В одном из последних сборников прямо-таки на выбор – любое стихотворение, и везде о своем уходе. Он предупреждал нас, а сам всё уже знал.
А если я погибну, а если я умру,
Проснется ли мой город, печалясь поутру?
Пошлет ли на кладбище перед заходом дня
Своих счастливых женщин оплакивать меня?..
Но он-то знал, что и город проснется, и женщины придут… Это он нам рассказал, как будет, а знак вопроса ставил из-за своей вечной щепетильности. Стихи, конечно, провидческие, как у Пастернака в «Августе». И даже то, что слово «погибну» поставил прежде слова «умру», свидетельствует о том, что он предвидел гибель, как это в конце концов и произошло. При встрече же чаще всего передо мной возникал сухощавый, аскетического вида человек, очень простой, естественный, до предела внимательный. Никаких обидных шуток, а если ирония, то обращенная к самому себе. В особо возвышенные моменты – жгучий, из-под густых бровей, взгляд. Легкая улыбка, спрятанная в усы. Но опять же без слов. Его слово, каждое, было значительно, тяжеловесно, как золотой самородок.
Как-то я позвонил к нему домой, и подошла Ольга, сказала, что Булат ушел в магазин и скоро вернется.
– Он сырки творожные к завтраку покупает.
Ерунда, подумаешь, сырки! Я и не стал бы о них здесь упоминать, но ведь это для всех нас, кто за войну не пробовал сахару, крошечная ежедневная радость: творожные сладкие сырки на завтрак.
МАЛЕНЬКИЕ ПРАЗДНИКИ
Однажды – это было на одном из наших маленьких праздников в кабинете, где мы собирались на заседания Комиссии, – принесли гитару и, чтобы раззадорить Булата, стали петь его песни. Он и правда подхватился, взял гитару и запел. Но пел немного, а в конце стал путать слова. Это казалось почти невероятным: его слова нельзя было не помнить. Я знал еще случай, когда в компании ненароком в песне о комиссарах кто-то ошибся, спел: «И тонкий локоть отведет…» Так все хором стали поправлять: «Острый! Острый локоть!»
То же и на одном из концертных вечеров Булата, когда он запамятовал слова песни про пиджак, зал дружно стал ему подсказывать, почти подпевать.
Однажды на загородной президентской даче происходила встреча Ельцина с интеллигенцией, и среди других приглашенных оказался Булат. Сбор назначили в Кремле, и, помню, автобус задержали, думали, вот-вот он подойдет. А через несколько дней Булат сам мне объяснил не без некоторой досады, что ему позвонили из Союза писателей и кто-то из секретарей, кажется, Савельев, попросил приехать с гитарой.
– Что же я, актер какой, чтобы развлекать президента?
Но, думаю, да Булат это и сам понимал, президент тут был ни при чем, просто кому-то из литературных чиновников захотелось выслужиться.
В «Театр-школу современной пьесы» на юбилей Булата – семидесятилетие – мы пришли втроем: я, жена и маленькая Машка с огромным букетом алых роз, и в комнатке за кулисами первыми его поздравили. Потом мы поздравляли его у себя на Комиссии, и он сознался, что почти ничего не помнит из того, что было в театре.
– Это было как во сне, – сказал он грустно. – А я не просил, я не хотел ничего подобного.
К моей дочке он относился с трогательной заботой, интересовался ее успехами, а получив от нее очередной рисунок на память, по-детски восторгался. Но предупреждал:
– Вы ее не захваливайте, хотя рисует она занятно…
Предопределяло ли что-то его скорый уход? Предчувствовал ли он его на самом деле? Не знаю. Если что-то и было, то в подсознании, куда загоняла недобрые предчувствия рациональная память. Особенно когда уходили другие, те, кто был рядом с ним. Уходило поколение, благословленное одними и осужденное другими. Конечно, мы знали, что в последнее время он частенько попадал в клинику: то сердце, то бронхи. Но, выныривая из непонятных нам глубин, появлялся на Комиссии, сдержанный, чуть улыбающийся, готовый к общению.
У него и шуточное четверостишие было по нашему поводу, которое он назвал «Тост Приставкина»:
Это наши маленькие праздники,
Наш служебный, праведный уют.
Несмотря на то, что мы проказники,
Нам покуда сроков не дают.
После отсутствия первым делом подходил к стене, где я развешивал рисунки моей дочки. Одобрительно хмыкал, рассеянно оглядывал огромный кабинет и присаживался на свое привычное место в средней части стола. Доставал сигареты, зажигалку и молча выжидал. Во время заседания часто привставал, ходил, прислушиваясь со стороны к выступлениям коллег, а если речь затягивалась, подходил ко мне и тихо просил:
– Может, покороче? Уж очень длинно говорят!
Однажды про какого-то злодея мрачно пошутил:
– Преступника освободить, а население – предупредить!
В делах стали нам попадаться такие перлы: «Преступник был кавказской национальности». С легкой руки милицейской бюрократии пошла гулять эта «национальность» и по нашим делам, встречались уже и «лица немецкой национальности», и «лица кубинской национальности» – я как-то уже говорил об этих казусах. Но Кавказ, особенно после начала войны с Чечней, преобладал. Уже и в Москве началась паника, а Юрий Лужков предложил меры борьбы с инородцами, особенно кавказцами.
Мне запомнился такой разговор на Комиссии:
– Пишут «неизвестной национальности». Это какой?
– Наверное, еврейской!
– Еврейской – это бывшей «неизвестной», теперь-то она известна!
– Ну, значит, «неизвестной кавказской национальности»…
– Так и надо писать, – сказал, нахмурясь, Булат.
На следующем заседании он произнес, что не поленился, сел и подсчитал лиц «неизвестной кавказской национальности», фигурирующих в наших делах, их оказалось на сто уголовных дел всего-то процент. И Булат положил передо мной листок, где процент преступности уверенно возглавляли мои земляки – русские.
Как-то Булат, заглянув в дело, спросил:
– Что такое «д/б»?
– Дисциплинарный батальон.
– А я думал «длительное безумие», – протянул он, сохраняя серьезность. Пошутил, но в каждой его шутке было много горечи.
Одна знакомая журналистка из «Огонька» мне как-то сказала:
– Я брала интервью у Окуджавы, он про свое участие в Комиссии сказал так: «За что, не знаю, но мне надо нести этот крест до конца».
Он и донес его до конца.
МИЛОСТИ СУДЬБЫ
Но были еще стихи. А они – всегда предчувствие. В одном из последних сборников «Милости судьбы», для меня особенно памятном, ибо там были стихи, которые он нам щедро дарил со своим автографом, всё можно услышать и понять:
Так и качаюсь на самом краю
И на свечу несгоревшую дую…
Скоро увижу маму мою,
Стройную, гордую и молодую.
На книжке со стихами, уже изданными, Булат написал: «Будь здоров, Толя! И вся семья!» Я думаю, книжка была подарена, когда мы встретились после летних отпусков у себя на Комиссии. Нам оставалось быть вместе менее четырех лет.
И еще одну книгу он надписал – «От заезжего музыканта». Там в предисловии сам Булат объясняет свое появление в этом мире через образ заезжего музыканта. Музыкант заехал и уехал, это правда, но оставил песни, и они стали частью нашего мира, убери их – и в нас убудет что-то главное.
Он ушел в день, когда Россия готовилась к Троице. Случилось это в Париже. Его слова, обращенные к Всевышнему: «Господи, мой Боже, зеленоглазый мой» – поразили меня интимностью, с которой может обращаться лишь сын к своему отцу. Они встретились. И одним светочем стало меньше, а одной великой могилой больше.
Мы возвращались с панихиды, шли вдоль очереди, растянувшейся на весь Арбат. Шел дождь, было много зонтов. А еще было много знакомых лиц. Мариэтта Чудакова[21] снимала именно лица, приговаривая:
– Таких лиц больше не увидишь!
Там, и правда, была вся московская интеллигенция, много женщин… Вглядываясь в их лица, я отметил, что женщин, тем более «счастливых», что-то не было, а видны в этой очереди лица усталые, несчастные или заплаканные. И если, как просила Ольга, прощание поделили на «для всех» и «для близких», то это стояли тоже близкие. А еще я подумал, что женщины все-таки занимали особое место в его стихах. И – «женщины глядят из-под руки», и те, любимые мною строки, – «женщина, Ваше Величество», и много, много других строк.
Кажется, через неделю или две после похорон я узнал, что отправлена бумага в хозяйственное управление администрации, чтобы купили венок для Булата, все-таки член Комиссии… Оттуда прозвучал казенный голос: мол, не положено, нужно постановление и т. д. Я разозлился:
– Дуболомов везде полно. Пусть со своим постановлением катятся в задницу! Если до других не дошло, кто такой Булат, значит, их плохо мама родила!
А цветы мы всё равно купили сами.
Пока мы шли, Разгон, Чудакова и я, к нам выходили из очереди знакомые. Молча обнимались и возвращались на свое место. Мой друг Георгий Садовников потом скажет, когда мы будем поминать Булата у него на квартире, вдвоем:
– Больше этих лиц уже не увидишь. Они – тоже уходящее поколение…
Оглядываясь, я и сам убеждаюсь: это пришла старая московская интеллигенция, чтобы напомнить самим себе о прекрасном кошмаре прошлого и защититься Булатом от еще более жестокого кошмара нынешнего. А то и будущего…
Кто понимает: Булат еще долго, может, до нашей смерти будет нас защищать. И спасать. И еще острее почувствовалось: мы следом уходим, ушли. А эти проводы – реквием по нам самим.
Там, где он сидел, – вклеенный в кусок стола портрет. Туда никто и никогда уже не садился, это место оставалось его. И когда у нас совершались по традиции «маленькие праздники», мы ставили ему рюмку водки и клали кусок черного хлеба. Но уже звучат новые стихи, значит, поэзия с Булатом из Комиссии вся не ушла. И это тоже знаменательно.
Пьяные монтеры, слесаря
Убивают жен и матерей,
Бабы разъяренные – мужей…
Бытовуха. Сдуру всё. Зазря.
Вместо опохмелки – в лагеря.
Заседает строгая Комиссия.
Миловать – у ней такая миссия.
Кабинет просторен и высок.
Отклонить… Условно… Снизить срок…
Боже мой, зачем же ты, Булат
Окуджава, друг, любимец муз,
Среди этих должностных палат
Ради тех, кому бубновый туз…
Вот – курил, на локоть опершись,
Кто же знал, что сам ты на краю?
Мы, убийцам продлевая жизнь,
Не сумели жизнь продлить – твою!
За столом оставлен стул пустой,
Фотоснимок с надписью простой.
Заседает без тебя Комиссия,
Воскрешать – была б такая миссия!
Жизнь идет… По-прежнему идет,
Судьи оглашают приговор,
А за окнами звенит, поет,
Милует гитарный перебор.[22]
Станислав Рассадин
АРХИПЕЛАГ БУЛАТ
…А что еще надо для нищей свободы?
Бутылка вина, разговор до утра…
И помнятся шестидесятые годы —
Железной страны золотая пора.
Евгений Блажеевский
Да, позолота-то сотрется,
Свиная ж кожа остается!
Из Ханса Кристиана Андерсена
Когда Окуджаве исполнилось семьдесят, журнал «Столица» попросил нас с Наумом Коржавиным что-то наговорить о юбиляре на диктофон. И вот о чем, в частности, вспоминал мой собеседник и друг, в просторечии Эмка:
«Я помню: Булат впервые спел „Муравья“ у тебя на дне рождения. И вот он поет: „И муравей создал себе богиню по образу…“ – и я думаю с ужасом: сейчас споет: „подобью своему“ – и всё пропало! А когда он спел: „по образу и духу своему“, у меня самого дух захватило. Я был ошеломлен: „…твою мать!“ – а Булат ничего не заметил. Он не то чтобы догадался об этой опасности, он просто как хотел сказать, так и сказал. Он прошел над пропастью, не заметив ее. Вот это – Булат. Он с самого начала не боялся быть самим собой» (запись Михаила Поздняева).
Подтверждаю: было. Было в 60-м, в мои двадцать пять, и запомнилось смешными и милыми подробностями. Например: стою на крылечке своей сокольнической развалюхи, поджидаю гостей, и идут Булат с юной актрисой, тогдашней его подругой; она несет гитару, он – какой-то двуглавый торшер, который мои небогатые друзья купили в складчину. Или – он, устав петь, откладывает на время гитару, и одна из застольниц, ныне знаменитый литературовед, видевшая и слышавшая тогда его в первый раз, неуклюже шутит: надо поднести гитаристу, и он нам еще споет… Ох, что стряслось! Ох, как Булат кинулся от обиды уходить прочь!..
И еще вспоминаю – опять, простите, мой круглый день, но полтора десятилетия спустя; отмечал я его под Рузой, в ста верстах от Москвы, куда заявились сюрпризом самые близкие друзья. И – нежданно – он, Окуджава, с которым в те годы, не раздружившись, виделись мы уже не так часто: к этой поре он обрел ту холодноватую корректность, что знакома многим, узнавшим его позже меня. («Холодный и проницательный», – определил его Юрий Нагибин в замечательно злом и от злости именно проницательном «Дневнике».)
Короче: поспел он как раз к столу, я обрадовался, принялся его усаживать, но он отказался. Сказал: не могу, прямо отсюда еду в больницу на операцию; вручил неоценимый по тем временам подарок: «забугорную» антологию русской религиозной философии, составленную Франком, и запилил на своих «Жигулях» в обратные сто километров. В больницу. На операцию.
…Что, одолели меня сентиментальные воспоминания? Одолели, не отрицаю. Хотя это не совсем сантименты.
Когда мы сошлись в 58-м, оказавшись в соседствующих кабинетах издательства «Молодая гвардия», у него и было-то четыре песни, из которых он не стеснялся петь две – «А мы швейцару: „Отворите двери!..“ и „Из окон корочкой несет поджаристой“. В остальном же пел в застольях бог знает что, главным образом шуточное, ерническое: „Из-за леса выезжает конная милиция: „Скидавайте, девки, юбки, будет репетиция!“ Или: «На одном клетка попугай сидит, на другом клетка ему мать плачит. Она ему любит, она ему мать, она ему хочит аб-ни-ма-ать! Таш-туши, таш-туши, билет всем давай!..“ и т. д.
Да что говорить, если я – я! – научил его – его! – славной песне про город Николаев и про фарфоровый завод, в свою очередь перенятой мною у Владимира Лакшина…
В общем, всё было впереди – и начавшие бесперебойно рождаться знаменитые песни (первым слушателем которых я оказывался по случайному праву приятеля и соседа), и неуверенность в том, стоят ли они хоть чего-нибудь, и, наконец, вроде бы весомое доказательство, что неуверенность основательна.
Помню, мы ждали Булата в доме Ильи Зверева, в литературно-академической компании: Илья умел скрещивать две эти разнопородные стихии. Конечно, публика академическая с особою жадностью ожидала того, чья слава имела странный характер (о нем слыхала, как говорится, «вся Москва», его не слышал почти никто), но он, в те времена легко откликавшийся на просьбы петь, не пришел.
Почему?.. Правда, мы знали, что у него в этот день первое в жизни концертное выступление в старом Доме кино на Поварской (не сольный концерт, разумеется, а так, «номер»), однако и в голову не пришло, что «творческой интеллигенции» чудо покажется пошлостью. Показалось. Одна из представительниц означенной «творческой», кинозвезда на народные роли, захлопала посреди песни, зал ее весело поддержал, ведущий вечера Ардаматский, писатель со специфической репутацией, прокомментировал: вот, товарищи, как удачно! Только что вы просмотрели фильм «Осторожно, пошлость», а тут и живая к нему иллюстрация…
Словом, Булат ушел, не допев. И, как свидетельствует очевидец (тот же Нагибин), расплакался от унижения.
Затем не замедлит то, что, не преувеличив, можно назвать травлей. Притом опасной: журналистская негодяйская фраза о «Вертинском для неуспевающих студентов»; словцо Соловьева-Седого, что Окуджава сочиняет белогвардейские мелодии; обвинение, брошенное хрущевским идеологом Ильичевым, будто «А мы швейцару…», эта песенка голытьбы, есть декларация золотой молодежи, по-тогдашнему «плесени»…
Да много чего было, включая и «разоблачительные» статьи, например, Станислава Куняева. Но, насколько я знаю, ничто уже так не потрясало Булата, как тот вечер в Доме кино, в среде – как бы – своих. Он уже сумел обрести «холодную проницательность» (примем это за рабочую формулу), ставшую то ли защитной маской, то ли нестираемой чертой лица. Раньше, как я сказал, пел сколько угодно и где угодно, – к примеру, одну из моих любимых, «Главную песенку», я услыхал по дороге в Шереметьевку, дачный поселок «Литературной газеты», прямо в ЗИМе-такси (были такие), куда вместились он, Зоя Крахмальникова, Феликс Светов, мы с женой. Но это – раньше, а потом долгое время Булат даже демонстрировал равнодушие к своим песням, словно надоевшим ему:
– Какие песни? Я теперь прозу пишу…
И – всё равно! Мне не известен никто из получивших такую славу – впрочем, много ль таких? – кому удалось бы столь явно избежать перерождения; помянутая холодность была не высокомерием, а именно защитой. Оттого с недоверием я встретил в одной из газет предсмертное замечание Окуджавы, пересказанное Анатолием Гладилиным (думаю, и Гладилин тут ни при чем, виною – принцип испорченного телефона): мол, нам с тобой, Толя, повезло, мы еще в шестидесятых обрели свою славу…
Режьте меня, не мог он это сказать! Мне-то во всяком случае говорил иное:
– Когда на меня свалился успех, я, к счастью, был уже взрослым. Я не знаю, как бы я себя вел, если бы мне в тот момент было лет девятнадцать, например, как Жене Евтушенко.
Чем он был застигнут врасплох, так это травлей, снова и с неожиданной силой пробудившейся в последние годы. Впрочем, произнеся «неожиданной», спотыкаюсь на слове.
Еще из записанных разговоров с ним.
Я спросил его полушутя и предвидя ответ: не жалеет ли он, что мы с ним, кажется, в 59-м году по доброй воле рекомендовали не чужому для него Калужскому издательству первую книжку Куняева (каковая и вышла). Он, конечно, ответил: нет, не жалею, но едва я раскис, настроясь на элегический тон всепрощения, и сказал, что, возможно, надо бы пожалеть и тех нынешних молодых, которые на него набрасываются, как услышал жесткое:
– Их мне не жалко. Они мне неприятны. Может быть, это прозвучит грубо, но я их презираю. Они достаточно взрослые, чтобы кое-что понимать. Когда мне было тридцать лет, тоже была категория старших: Паустовский, Светлов. Я видел у них массу слабостей, но я дружил с ними, любил их. Я терпеть не мог Катаева, но никогда не написал бы про него в газете «сукин сын»… Мне хочется спросить тех, которые и меня поносят, и всех шестидесятников без разбору: вы-то что сделали? Покажите, что вы умеете! И пока вижу только одну причину злобы: бездарность. Комплекс неполноценности…
Сегодня я ему возражу – самую чуточку. Неполноценность – о да, бездарность – не обязательно. Дело, может быть, глубже. И хуже.
Ну ладно, всё до тоскливости ясно, когда графоман-стихотворец Лямпорт, подавшийся в критики, измывается на доступном ему уровне, сообщая, что из Окуджавы песок сыплется (а блистательный Жванецкий блистательно же вышучивает хама: да, дескать, сыплется – но какой песок!). Неполноценность криком кричит и в сочинениях небездарного Галковского, с отчаяния потребовавшего, чтоб Окуджава и прочие немедленно убирались с занятого ими плацдарма. (Померли, что ль? Или чудодейственно стерлись из читательской памяти?) Но – Владимир Максимов, давний друг, к которому Окуджава относился с не истребленной до конца нежностью (однажды сказал мне, вскоре после очередного припадка максимовской лютости: «Знаешь, я решил Володю простить. Мне его жалко»), – почему, говорю, Максимов в поздней своей публицистике ни для кого не нашел слов такого уничижения? «Престарелый гитарист… Потомок тифлисских лавочников…»
Хорошо. Максимов – Максимов. В чем ни капли не сомневаюсь, так в том, что, переживи он хулимого им, всенепременно бы зарыдал, услыхав о его смерти. Но предполагаю испуганное: а те, что торопили уход Окуджавы, – неужто они обрадовались-таки физическому воплощению своих пожеланий? Возликовали, что освободилась площадка для ихних игр?
Чего не знаю, того не знаю. Но, кажется, понимаю объединившую многих и разных причину ненависти. Как и внезапность ее.
В нормальном обществе существованием таких, как Окуджава, дорожат. Дорожат уже потому, что оглядываются, боятся: что подумает, что скажет? Дорожат, как и надобно дорожить находящимся наготове чувством стыда – этим первичным признаком человека, без которого он попросту не человек. В обществе ненормальном, заражающем ненормальностью даже тех, кто против нее восстает, таких – ненавидят. Слава богу, не все – что внушает надежду на нашу небезнадежность.
Всенародная любовь к Окуджаве обречена была сопровождаться и ненавистью, отмечающей ненавидящих, как клеймо. Сперва это был официоз, потом – те, кого по-разному, но равно сближает неприязнь к удивительной и, как им, вероятно, казалось, оскорбительно вызывающей независимости, которой поистине, как никто, обладал Булат Окуджава. При том что он-то ничуть не вел себя вызывающе, не эпатировал, не дразнил; он просто проходил над пропастью, не замечая ее…
Не замечая! Вот что, может быть, раньше нас всех угадал Коржавин, и эта легкость поступи, эта естественность осанки действительно не задевать не могли. И нашу власть, жалко-закомплексованную даже – или особенно – в демонстрации своей нешуточной силы, и тех, кого она, преследуя и гоня, заражала в сущности той же болезнью ненатуральности.
Пожалуй, сказал бы, что этот полет над пропастью (куда так легко обрушиться, стоит лишь на мгновение усомниться в том, что поэзия, как сказал Мандельштам, «есть сознание своей правоты») невесом, как бывает только во сне.
Да и скажу. Почему бы нет?
…Был слух, будто Георгий Константинович Жуков лучшей фронтовой песней считал «По смоленской дороге» – даром что маршала уверяли: песня – послевоенная.
– Что вы мне говорите! Я же помню, как у нас ее пели в сорок третьем!