Встречи в зале ожидания. Воспоминания о Булате
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Гройсман Яков Иосифович, Корнилова Галина / Встречи в зале ожидания. Воспоминания о Булате - Чтение
(Весь текст)
Авторы:
|
Гройсман Яков Иосифович, Корнилова Галина |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
-
Читать книгу полностью (568 Кб)
- Скачать в формате fb2
(255 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19
|
|
Яков Гройсман и Галина Корнилова
Встречи в зале ожидания. Воспоминания О Булате
Выражаем глубокую благодарность всем авторам, принявшим участие в создании этой книги, и лично Льву Шилову и Марату Гизатулину, сопредседателям Клуба друзей Булата, за предоставленные материалы.
Мы чрезвычайно признательны Владимиру Фрумкину и Татьяне Никитиной за советы и бескорыстную помощь, оказанные при подготовке воспоминаний.
ОТ ПОСЛЕДНЕЙ КНИГИ К ПЕРВОЙ
Вступление
«Встречи в зале ожидания» – первая книга, целиком состоящая из воспоминаний о Булате Шалвовиче Окуджаве.
Ее авторы – совершенно разные люди: писатели, поэты, литературоведы, музыканты, художники, деятели кино, – не слишком знакомые друг с другом, объединены любовью к человеку, которому посвящена книга.
Всё, что написано ими, не подвергалось никакой «цензуре», несмотря на то, что их впечатления, описание событий и оценки различаются и подчас противоречивы.
Как писал Булат Окуджава:
…Каждый пишет, как он слышит, каждый слышит, как он дышит, как он дышит, так и пишет, не стараясь угодить…
У редакции был лишь один критерий отбора: как отнесся бы сам Окуджава к этому изданию? Поэтому некоторые присланные в редакцию статьи в эту книгу нами не включены.
В холодный день поздней осени 1995 года мы приехали к Булату Шалвовичу в Переделкино с предложением издать его книги. Встрече способствовал известный литературовед и писатель Вадим Баранов, соратник Окуджавы по общественно-литературному движению «Апрель».
Вначале мы чувствовали себя очень скованно, так как знали, что Булат Шалвович чувствует себя неважно и ведет довольно уединенный образ жизни на даче. Но быстро отогревшись, и не столько от кофе, сколько от теплого приема, мы ответили на вопросы хозяина дома, кто и когда организовал издательство, о ситуации в издательском деле и реализации книг. Мне кажется, что будучи чрезвычайно требовательным к себе Окуджава предъявлял свои мерки не только к издательству, выпускающему его книги, но и к людям, с которыми ему придется работать. После такой «проверки», выслушав наши «грандиозные» планы по выпуску его книг, Булат Шалвович предложил для начала выпустить небольшую книгу его стихов, как новых, так и написанных ранее, но не публиковавшихся. И если она ему понравится, то наше дальнейшее сотрудничество продолжится, обещал он.
Работа над книгой началась зимой 1996 года, а встречи проходили в московской квартире Окуджавы в Безбожном переулке.
В одной из первых встреч Булат Шалвович сказал, что ему не нравится, когда несколько его книг сразу находится на прилавках магазинов, и что не любит яркого оформления и особенно украшательства. Увидев первую верстку, где стихи были разделены небольшими виньетками, он мягко попросил убрать их: «Это не мое»… Сейчас разные книги Булата Окуджавы легко можно найти в магазинах, но иногда удивляет их оформление, настолько оно не соответствует принципам, которым следовал автор.
Булат Шалвович умел очень хорошо слушать и слышать собеседника, и это создавало особую, доверительную атмосферу общения, которое довольно быстро вышло за рамки рабочих разговоров о книге.
После просмотра первой верстки Булат Шалвович сказал, что часть стихов он решил убрать, так как они его не удовлетворяют. Увидев мою бурную реакцию, как-то виновато улыбнулся и, попросив не огорчаться, заметил, что первый раз работает с таким дотошным редактором: «Примите это как комплимент».
Он долго не мог придумать название будущей книги. Вариантов было много, но ни одно его не удовлетворяло. Наконец, в один из приездов, незадолго до выпуска книги, Булат Шалвович радостно сообщил, что придумал название, которое нравится и ему, и жене Ольге Владимировне, – «Зал ожидания».
29 июля 1996 года я привез Булату Шалвовичу авторские экземпляры. Был очень теплый день, и мы расположились в лоджии. Перелистав и внимательно рассмотрев все страницы, улыбнулся и сказал, что очень доволен – это «его» книга. Это событие надо отметить.
Быстро всё организовав и поставив бутылки и тарелки среди разбросанных на столе книг, Булат Шалвович поднял рюмку. Мы чокнулись, и я было уже собрался выпить, но он, раскрыв одну книгу, налил меж страниц немного водки и попросил то же самое сделать меня, пояснив, что таков обычай.
В тот день я спросил Булата Шалвовича о его творческих планах. Он медленно взял сигарету, отломав фильтр, поделил ее на две части, вставил половинку в мундштук – закурил. Потом внимательно посмотрел на меня каким-то долгим, печальным взглядом и тихо сказал: «Вы знаете, Яков Иосифович, кажется, всё, что мне было предопределено свыше, я уже выполнил…»
«Зал ожидания» – книга очень небольшая, наполнена размышлениями и грустью прощания с ушедшими друзьями и с нами, остающимися здесь, на земле. Увы, эта книга-завещание оказалась последним прижизненным изданием ПОЭТА.
Булат Шалвович много рассказывал о своих впечатлениях от поездок в Швецию, Израиль и другие страны, куда его приглашали с выступлениями. Не раз разговоры возвращались к реконструкции Старого Арбата. И каждый раз он говорил, что совершенно не приемлет новый его образ и не ходит туда. И сейчас, глядя на памятник, кажется, что бронзовый Булат Окуджава стремится уйти с этой улицы, от сутолоки, лотков. Теме «Арбат и Окуджава» посвящена заключительная глава настоящей книги.
После выхода «Зала ожидания» было еще несколько встреч, на которых обсуждался состав будущих книг автобиографической прозы и их оформление. Увы… Этим планам не суждено было сбыться…
Впечатление от встреч с Булатом Окуджавой неизгладимо. О том, что это действительно было, напоминают подаренные им книги, диски и автограф на портрете.
Яков Гройсман
ХРОНИКА ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА
Составители М. Р. Гизатулин, В. Ш. Юровский
9 мая 1924 – в Москве в родильном доме имени Грауэрмана на Большой Молчановке родился Булат Окуджава.
Отец – Окуджава Шалва Степанович (Кутаиси, 1901), мать – Налбандян Ашхен Степановна (Тифлис, 17.08.1903).
В 1922 году родители решением ЦК компартии Грузии были направлены на учебу в Москву. Семье дали две комнаты в разных концах длинного коридора квартиры № 12 в доме № 43 по Арбату.
Июль – Шалва Окуджава откомандирован в Тифлис, вместе с ним уезжает семья.
1925–1930 – В августе 1925 Ашхен с Булатом возвращаются в Москву, где она после окончания института работает экономистом хлопчатобумажного треста до конца 1929 года. В этот период Булат часто живет то в Москве, то в Тифлисе.
Начало 1930 – семья воссоединяется в Тифлисе 1931 – Булат идет в первый класс тифлисской школы.
1932 – Шалва Окуджава уезжает в Нижний Тагил парторгом на строительство вагоно-строительного завода.
Булат с мамой возвращаются в Москву.
Булат продолжает учебу в московской школе № 69.
1934 – Ашхен с Булатом переезжают к отцу в Нижний Тагил.
В этом же году у Булата появился младший брат Виктор.
1935 – Шалва Окуджава избирается первым секретарем Тагильского горкома ВКП(б).
3 февраля 1937 – арест отца.
Мать исключают из партии, и она с детьми возвращается в Москву.
14 декабря 1938 – Шалва Степанович Окуджава расстрелян.
Февраль 1939 – арест матери.
Лето 1940 – Булат переезжает в Тбилиси и живет в семье сестры матери Сильвии Степановны.
Учится в школе № 101. В компаниях сверстников Булат всегда пел.
1941 – уходит из школы, работает рабочим сцены, статистом в театре, затем до отправки на фронт – токарем на военном заводе.
Апрель 1942 – уходит добровольцем в армию (по некоторым данным, в августе 1942).
Август – декабрь – в 254-й гвардейском кавалерийском полку, затем минометчик.
16 декабря – тяжело ранен под Моздоком.
По март 1943 – после госпиталя – стрелок 124-го стрелкового полка.
1943 – сочинил первую песню «Нам в холодных теплушках не спалось…».
Март 1943 – апрель 1944 – радист 120-й артиллерийской бригады.
Апрель 1944 – демобилизован по состоянию здоровья.
В Тбилиси знакомится с молодыми литераторами, участниками литературного кружка при газете «Заря Востока».
1945 – оканчивает экстерном среднюю школу.
Июнь – поступил на филологический факультет Тбилисского государственного университета. Вскоре вместе с несколькими однокурсниками создал поэтический кружок «Соломенная лампа».
15, 24 июля – в газете Закавказского фронта «Боец РККА» (Тбилиси) под псевдонимом «А. Долженов», опубликованы два стихотворения Булата Окуджавы.
9 августа – в той же газете «Боец РККА» первая публикация стихотворения под собственным именем.
Лето 1945 – после пятилетнего перерыва побывал в Москве.
1946 – появилась первая, из ставших известными, песня «Неистов и упрям». Но до нее, кроме уже упомянутой песни 1943 года, была еще как минимум одна – «Однажды тирли, тирли, тирли…».
1946 – в Тбилиси встречается с Борисом Пастернаком, читает ему стихи.
1947 – возвращение матери из заключения.
Женится на однокурснице Галине Смольяниновой. После свадьбы переезжает в ее семью.
Значительно больше времени, чем учебе, уделяет своим стихам.
Февраль 1949 – А. С. Налбандян вновь арестована и сослана в Красноярский край на вечное поселение.
1950 – окончил Тбилисский университет. Дипломная работа «Октябрьская революция в поэмах Маяковского».
На распределении Булат и Галина изъявили желание работать в центральной части России, и их направляют во Владимирскую область, которую позднее по просьбе Булата в Министерстве просвещения РСФСР заменили на Калужскую. Преподают русский язык и литературу в средней школе деревни Шамордино Перемышльского (ныне – Козельского) района Калужской области.
20 августа 1951 – февраль 1952 – преподаватель русского языка и литературы в средней школе деревни Высокиничи Высокиничского (ныне – Жуковского) района Калужской области.
Январь 1953 – первые публикации стихотворений в калужских областных газетах («Знамя» – 21 января; «Молодой ленинец» – 29 января).
Февраль – переведен в Калугу. Работает в мужской средней школе № 5.
31 августа – в связи с началом работы в газете «Молодой ленинец» уходит из дневной школы.
22 сентября 1953 – устраивается на временную работу в вечернюю школу № 2 (школа рабочей молодежи).
2 января 1954 – рождение сына Игоря.
14 января – переводится на постоянную работу в ШРМ № 2.
1954 – возвращение матери из ссылки.
5 ноября – восстановление матери в партии.
1954 – участвует в областном совещании молодых писателей в Воронеже. Здесь Булат Окуджава читает свою поэму о Циолковском «Весна в Октябре». Поэма опубликована во втором выпуске альманаха «Литературная Калуга».
13 января 1955 – увольняется из ШРМ № 2, после чего в школе не работал.
28 февраля – реабилитация Ашхен Налбандян.
21-23 мая – на литературном семинаре в Калуге стихи и поэма «Весна в Октябре» Б. Окуджавы были вынесены на индивидуальную консультацию. Поэма в целом была одобрена, указано на некоторые недостатки.
Ноябрь – участие в третьем Всесоюзном совещании молодых писателей в Москве. Калужским издательством к открытию было намечено выпустить книгу стихов Б. Окуджавы, однако она вышла позже – первая публикация в Москве (два стихотворения опубликованы в № 11 журнала «Новый мир»).
1956 – в издательстве газеты «Знамя» (Калуга) вышел первый сборник стихов Б. Окуджавы «Лирика», посвященный памяти отца.
6 июня – посмертно реабилитирован Шалва Окуджава.
1956 – переезжает из Калуги в Москву. Живет с женой и сыном у матери, которая после реабилитации получила двухкомнатную квартиру в новом доме на Краснопресненской набережной.
– Булат Окуджава приходит в литературное объединение «Магистраль» при Центральном доме культуры железнодорожников. Его первую калужскую книжку в «Магистрали» раскритиковали, и он около года почти ничего не писал.
1956–1959 – стихи Булата Окуджавы публикуются в газетах: «Комсомольская правда», «Литературная газета», журналах: «Нева», «Молодая гвардия».
1957 – с помощью Сергея Наровчатова устраивается на работу в издательство «Молодая гвардия» в редакцию комсомольской литературы.
– появляются новые стихотворения, многие из которых сразу становятся песнями: «Песенка о Леньке Королеве», «Песенка о голубом шарике», «Сентиментальный марш» и другие.
В издательстве Булат переходит в редакцию поэзии народов СССР, где знакомится со многими поэтами, которых «подкармливает», заказывая им переводы авторов из других республик на русский язык.
1959 – в Москве в издательстве «Советский писатель» выходит второй сборник стихов Булата Окуджавы «Острова».
– переходит на работу в «Литературную газету» заведующим отделом поэзии. К этому времени в его багаже уже более сорока песен, хотя сам он часто говорил, что у него тогда их было 10–12.
Окуджава исполняет свои песни в разных компаниях, в тесном кругу из 15–20 человек, выступление часто кто-нибудь записывает на магнитофон. Песни получают массовое распространение.
Январь 1960 – первое публичное выступление в Доме кино в Ленинграде с песнями, прошедшее с большим успехом. Вскоре после этого аналогичное выступление состоялось в Доме кино в Москве, которое публика освистала.
1960 – из «Литературной газеты»: «На очередном „вторнике“ выступили молодые поэты Юрий Левитанский и Булат Окуджава. Они прочитали свои стихи, а потом Окуджава исполнил несколько своих песен, которые были тепло приняты слушателями».
Февраль 1961 – первая публикация песни. В журнале «Пионер» (№ 2, 1961) опубликован «Веселый барабанщик». В этом же году песня опубликована в журнале «Советский экран», но с музыкой Льва Шварца как песня, вошедшая в фильм «Друг мой, Колька».
9 апреля – состоялась запись песен Окуджавы на Всесоюзной студии грамзаписи. В июне этого же года худсовет ВСГ единогласно одобрил к выпуску авторскую пластинку Булата Окуджавы, которая, однако, так и не увидела света.
1961 – Калужское книжное издательство по инициативе К. Г. Паустовского выпустило в свет альманах «Тарусские страницы», в котором опубликовано первое прозаическое произведение Б. Окуджавы – повесть «Будь здоров, школяр». Повесть получила отрицательную оценку официозной критики: автора обвинили в пацифизме и других смертных грехах. Большая часть тиража альманаха была уничтожена. Повесть была переиздана только в годы перестройки.
Ноябрь – выступление во Дворце искусств в Ленинграде, после которого 29 ноября ленинградская газета «Смена» опубликовала разгромную статью И. Лисочкина «О цене шумного успеха». Статья немедленно (5 декабря) была перепечатана «Комсомольской правдой».
Декабрь – принят в Союз писателей СССР.
1962 – оставляет работу в «Литературной газете».
– повесть «Будь здоров, школяр» вышла в Польше под названием «Ты еще поживешь». Чуть позже выйдет во Франции под названием «Ложка». Повесть издавалась на многих языках в разных странах
18 января – в информационном бюллетене СП РСФСР опубликован отчет о прослушивании стихов и песен Булата Окуджавы на расширенном заседании секции поэтов и об их обсуждении.
20 апреля – статья И. Адова «Бремя славы» в газете «Вечерняя Москва»: «…Замкнувшийся в своем узком мирке, он словно не слышит гула великой стройки, ведущейся в родной стране, не видит, с какой боевой страстью участвуют в созидательном труде миллионы его сверстников».
Август – в Политехническом музее состоялась серия вечеров поэзии с участием Б. Ахмадулиной, А. Вознесенского, Е. Евтушенко, Р. Казаковой, Б. Окуджавы, Г. Поженяна, Р. Рождественского, М. Светлова, организованных киностудией им. Горького для документальных съемок к фильму «Застава Ильича». Б. Окуджава исполнял песню «Сентиментальный марш».
11 декабря 1962 – в статье «Отцы и дети» в «Литературной газете».
Павел Антокольский предпринял попытку заступиться за песни Булата Окуджавы: «Мы хорошо знаем и о странном заговоре молчания вокруг песен Булата Окуджавы. В сущности, заговор этот продолжается по сей день. Между тем разительный факт распространения этих песен уже сам по себе должен навести на размышления… Неужели опять, как это случалось по многим другим поводам, нам возразят, что песни Окуджавы имеют успех исключительно у „отсталых“ слоев советского общества? Неужели у нас так много отсталых слоев?..»
1963 – первое появление Булата Окуджавы на экране. В художественном фильме «Цепная реакция» он в троллейбусе исполняет свою песню «Полночный троллейбус».
Сентябрь 1963 – в «Советском воине» № 9 статья Е. Востокова «Искусство, зовущее на подвиг»: «В домах офицеров слышим безыдейные стишки Булата Окуджавы. Настало время закрыть эти каналы».
1964 – первая заграничная поездка – в Польшу.
1964–1968 – Булат Окуджава выступает в разных городах от Бюро пропаганды Союза писателей СССР.
15 сентября 1964 – родился сын Булат от второй жены Ольги Арцимович
1964 – в Москве выходит третий стихотворный сборник «Веселый барабанщик» (Советский писатель, 1964; то же – в Лондоне: «Flegon Press», 1966). В Тбилиси в издательстве «Литература да хеловнеба» выходит сборник стихов и переводов «По дороге к Тинатин». В Лондоне – сборник стихов «Песенка о дураках» («Flegon Press»).
– Развод с первой женой Г. В. Смольяниновой.
– Знакомство с Анной Ахматовой в Комарове. «…Я помню, что она вошла, села. Очень милая, очень располагающая, стала со мной говорить – о чем, не помню: я был в полуобморочном состоянии…»
1965 – в фирме «Мелодия» возвращаются к идее выпустить его песни, но в виде не пластинки, а магнитофильма, которые только-только начали тогда изготавливать. В магнитофильм были включены все записанные в 1961 году песни, кроме «Ах, война, что ж ты сделала, подлая», которая тогда была решительно отвергнута художественным советом. Было уже изготовлено несколько пробных экземпляров, но фирма так и не решилась его выпустить
7 ноября 1965 – смерть Г. В. Смольяниновой. Похоронена в Москве на Востряковском кладбище
– большая пластинка Булата Окуджавы (без его ведома) была издана в Англии фирмой «Flegon records». В нее вошли 18 песен. Технически записи не очень высокого качества, они были переписаны с любительских магнитофонов московских почитателей творчества поэта. Через несколько лет без ведома Окуджавы и английской фирмы пластинка была переиздана в США.
– Одесская киностудия выпустила фильм «Верность» по сценарию Б. Окуджавы и П. Тодоровского (постановка П. Тодоровского).
1966 – поездка в Австралию в составе делегации Союза писателей. Опубликована пьеса Б. Окуджавы «Глоток свободы» в 12 картинах с эпилогом.
1967 – на Стружских вечерах поэзии в Югославии за стихотворение «Оловянный солдатик моего сына» получает высшую премию – «Золотой венец». На родине это стихотворение впервые будет опубликовано через двадцать лет в газете «Московский комсомолец», за что главный редактор газеты Павел Гусев будет наказан.
– В издательстве «Детская литература» выходит повесть «Фронт приходит к нам».
– Издательство «Советский писатель» публикует сборник стихов «Март великодушный», впервые включающий отдельный раздел – «Мои песни».
– Выходит на экран фильм «Женя, Женечка и „катюша“». Авторы сценария Б. Окуджава и В. Мотыль (постановка В. Мотыля).
– Пьеса «Глоток свободы» поставлена Ленинградским, Иркутским и Красноярским ТЮЗами.
Ноябрь – поездка в Париж. 30 ноября – концерт в зале «Mutualitй».
Начало 1968 – выступление в Западной Германии.
Западногерманское издательство «Посев» (Франкфурт-на-Майне) выпускает сборник «Проза и поэзия» Б. Окуджавы. Сборник выдержал до 1984 года шесть изданий.
Апрель – июнь 1969 – в журнале «Дружба народов» опубликован первый исторический роман Булата Окуджавы «Бедный Авросимов» (отдельное издание под названием «Глоток свободы» – в 1971 году).
1970 – написана песня для кинофильма «Белорусский вокзал», вскоре вошедшая в число лучших песен о Великой Отечественной войне.
Первый двуязычный сборник «Двадцать песен для голоса и гитары» (с нотами) выходит в Кракове (Польша).
– В Польше вышла большая пластинка «Баллады Булата Окуджавы», где его песни исполняют польские драматические актеры и одну песню, «Прощание с Польшей», – сам автор.
1971 – в Тбилиси небольшим тиражом опубликована повесть для детей «Прелестные приключения» («Накадули», 1971), иллюстрированная рисунками автора. Спустя 22 года эта повесть, с другими иллюстрациями, будет издана в Москве («Лайда», 1993) стотысячным тиражом.
1 июня 1972 – исключение из партии парткомом Московского отделения Союза писателей РСФСР. Однако Московский горком партии исключение не утвердил, испугавшись, что резонанс в мире будет большой и не в пользу СССР.
Лето 1976 – в СССР выходит первая большая пластинка песен Булата Окуджавы. Ее первоначальный тираж был определен студийной комиссией в 800 экземпляров, пластинку всё время допечатывали, и вскоре ее общий тираж перевалил за миллион.
1976–1978 – в журнале «Дружба народов» публикуется роман «Путешествие дилетантов» (отдельное издание – в 1979 году).
1978 – компания «Victor» (Япония) выпускает грампластинку с записями песен Б. Окуджавы.
1979 – в Москве выходит грампластинка «Песни на стихи Булата Окуджавы из кинофильмов».
– Первая поездка в США по приглашению университета Эрвайн в Южной Калифорнии и университета в городе Лоуренс.
1980 – в США выходит двуязычный сборник «Булат Окуджава. 65 песен» (издание было продолжено в 1986 году).
Декабрь – помогает Л. З. Копелеву, лишенному возможности публиковать свои произведения в СССР, – в журнале «Наука и жизнь» (№ 12, 1980) опубликован очерк Копелева «У Гааза нет отказа», подписанный «Булат Окуджава».
21 марта 1981 – вечер в ЦДЛ, целиком снятый телевидением, однако так и не показанный. Желающих попасть на вечер так много, что 14 апреля вечер был повторен. Ведущий – Э. Рязанов.
1981 – чехословацкая фирма грамзаписи «Супрафон» выпускает диск-гигант «Поет Булат Окуджава».
1982 – после долгого перерыва Булат Окуджава вновь пишет стихи и песни.
Много ездит с выступлениями по стране. Выступает в Казани, в Сибири и, наконец, на стадионе «Лужники» в Москве.
Февраль 1982 – в Театре на Таганке поставлен спектакль «Работа есть работа…» по песням Б. Окуджавы.
1982 – в Израиле выходит грампластинка – песни Булата Окуджавы исполняет Л. Герштейн.
Июль – сентябрь 1983 – в журнале «Дружба народов» публикуется роман «Свидание с Бонапартом» (отдельное издание – 1985 год).
1983 – умерла Ашхен Степановна Налбандян. Похоронена в Москве на Ваганьковском кладбище.
Май 1984 – вышел из печати сборник «Стихотворения» (М.: Сов. писатель, 1984), включающий произведения 1956–1983 гг.
1984 – фирма «Мелодия» выпускает грампластинку «Жанна Бичевская поет песни Булата Окуджавы».
15 июня 1984 – на вечере, посвященном шестидесятилетию поэта, организованном московским Клубом самодеятельной песни, юбиляру преподносится подготовленное Клубом собрание его сочинений в двенадцати томах.
Июль 1984 – опубликован первый на русском языке сборник Д. Варужана, западноармянского поэта начала ХХ века (М., Худож. лит.). Автор переводов Ю. М. Даниэль не имел тогда возможности печататься под собственным именем. Друживший с ним Б. Ш. Окуджава помог Даниэлю опубликоваться, подписав переводы своим именем.
Октябрь – документальный фильм «Мои современники» (Лентелефильм, 1984), в котором звучат одиннадцать песен Окуджавы. Пять из них поет сам автор.
16 ноября – награжден орденом Дружбы народов в связи с 50-летием образования Союза писателей СССР.
3 апреля 1985 – статья «Запоздалый комплимент» Булата Окуджавы в «Литературной газете» о творчестве Юлия Кима и завершающаяся первой публикацией посвященной ему песни «Ну чем тебе потрафить, мой кузнечик…» После этой статьи Ю. Ким начал публиковаться без псевдонима.
29 апреля – премьера кинофильма «Законный брак», в котором Окуджава играет небольшую роль и исполняет свою новую песню.
1985 – в ГДР на немецком и русском языках выходит издание «Арбатский романс», включающее песни (с нотами), стихи, а также беседы с автором и диск с шестью песнями, исполненными на выступлениях в Берлине в 1976 и 1982 гг.
Книга поэтических произведений на болгарском языке в серии «Поэты с гитарой», с приложением диска с четырьмя песнями в исполнении автора.
– Государственный литературный музей публикует «Дискографию Булата Окуджавы», составленную Л. Шиловым.
Март 1986 – вошел в состав комиссии СП СССР по литературному наследию В. С. Высоцкого.
Май – выступления в Болгарии (в Пловдиве, Бургасе, Софии) во время «Дней „Литературной газеты“.
15 сентября – премьера кинофильма «Храни меня, мой талисман». Эпизодическая роль, чтение незаконченного стихотворения «Не думал я, что жизнь поделена на ясный полдень и туман…».
24-28 сентября – почетный гость первого Всесоюзного фестиваля самодеятельной песни в Саратове.
Октябрь – в журнале «Дружба народов» (№ 10, 1986) напечатан рассказ «Девушка моей мечты» о возвращении мамы из ссылки.
1986 – грампластинка «Новые песни» («Мелодия») с записью 15 песен в исполнении автора.
1986–1991 – член правления Союза писателей СССР.
1988 – переезжает на дачу в Переделкино, где будет жить постоянно, до 1996 года.
– В Москве выходит стихотворный сборник «Посвящается вам».
– В Ленинграде издательством «Советский композитор» издан сборник «Исаак Шварц. Песни и романсы из кинофильмов на стихи Булата Окуджавы для голоса и фортепиано».
– Председатель комиссии по литературному наследию А. Галича.
1989 – имя Б. Окуджавы присвоено Клубу болгарско-российской дружбы в городе Ямбол.
– Член исполкома Русского ПЕН-центра.
– Сборник стихотворений «Избранное» («Московский рабочий»).
– Двухтомник прозы «Избранные произведения» («Современник»).
– Издательство «Музыка» выпускает большой сборник «Песни», включающий 104 песни с нотной записью, а также отрывки из выступлений и интервью Б. Окуджавы. Составитель Лев Шилов.
1990 – член Координационного совета общественно-литературного движения «Апрель».
Лето 1990 – гость Русской школы при Норвичском университете (Вермонт, США). Вместе с Фазилем Искандером получает почетную степень доктора гуманитарных наук Норвичского университета.
Лето 1991 – операция на сердце в Лос-Анджелесе.
1991 – лауреат Государственной премии СССР.
– Почетная медаль Советского фонда мира.
– Премия «За мужество в литературе» имени А. Д. Сахарова независимой писательской ассоциации «Апрель».
– Работа в Комиссии по помилованию при Президенте России.
Конец 1991 – книга «Капли датского короля», включающая песни для кино, киносценарии и стихотворения, посвященные кинематографистам.
Лето 1992 – снова в Русской школе Норвичского университета.
Декабрь 1992 – поездка с семьей в Израиль. Вместе с сыном дал 13 концертов.
Сентябрь 1993 – вышла книга «Милости судьбы» («Московский рабочий»).
1993 – сборник автобиографической прозы «Заезжий музыкант» (Олимп-ППП, 1993).
С 1993 – сопредседатель Содружества союзов писателей.
Май 1994 – при Государственном литературном музее в дни чествования Булата Окуджавы по случаю его юбилея организован «Клуб друзей Булата Окуджавы» (в 2003-м переименован в «Клуб друзей Булата»).
Октябрь 1994 – выступления с концертами в США (Бостон, Лос-Анджелес).
20 декабря – премия Букера за лучший роман года («Упраздненный театр»). Отдельное издание – 1995 (М.: Изд. Дом Русанова).
2000 – Нижний Новгород: ДЕКОМ.
20 апреля 1995 – избран действительным членом Академии российского искусства (диплом № 008).
27 апреля – малая планета № 3149, имевшая ранее предварительное название 1981.54, названа «в честь современного советского писателя, поэта и исполнителя собственных песен Б. Ш. Окуджавы» (диплом Института теоретической астрономии РАН).
25 апреля – 9 мая – шесть выступлений с концертами в Израиле.
23 июня – концерт в Париже в здании ЮНЕСКО.
Сентябрь – выступления в Германии, в Берлине.
1995 – иллюстрированный поэтический сборник «Песенка о моей жизни» (М.: «Соль», 1995).
– Работа в комиссии по Государственным премиям РФ в области литературы и искусства.
С 1996 – член Совета по культуре и искусству при Президенте РФ.
19 февраля 1996 – Указ Президента РФ о награждении медалью Г. К. Жукова.
Июнь 1996 – книга избранных стихотворений разных лет «Чаепитие на Арбате» (М.: ПАН).
Июль – поэтический сборник «Зал ожидания» (Нижний Новгород: ДЕКОМ), содержащий в основном новые стихотворения, – последнее прижизненное собрание поэтических произведений автора.
Декабрь 1996 – присвоено звание и вручен диплом Почетного гражданина города Калуги.
11 января 1997 – в Москве умер сын Игорь. Похоронен 21 января на Востряковском кладбище.
Начало мая – поездка в Германию. В Кельне встречается с тяжелобольным старым другом Львом Копелевым (умер 19 июня 1997).
18 мая – из Германии переезжает в Париж. На 28 мая запланировано его выступление в штаб-квартире ЮНЕСКО, где он должен был читать свои короткие автобиографические рассказы, так называемые «автобиографические анекдоты».
Однако 26 мая Булат Шалвович простудился и через несколько дней был помещен в лучшее медицинское учреждение Франции – военный госпиталь Перси в парижском пригороде Кламар.
12 июня – утром агентство France Press распространило сообщение о том, что состояние Булата Окуджавы резко ухудшилось.
Вечером Булат Шалвович Окуджава скончался.
19 июня – похоронен на Ваганьковском кладбище.
– Указ Президента Российской Федерации «Об увековечении памяти Окуджавы Б. Ш.», предусматривающий учреждение ежегодной литературной премии, присуждаемой Президентом РФ, ежегодных именных стипендий для студентов Российского литературного института, разработку проектов памятника и мемориальной доски на доме, где жил поэт, рекомендующий правительству Москвы установить в районе улицы Арбат памятник Б. Ш. Окуджаве и присвоить его имя одной из улиц или площадей, а также одной из школ в центре Москвы.
1997 – премия «За честь и достоинство таланта» (посмертно).
28 марта 1998 – создан Региональный общественный фонд Булата Окуджавы.
22 августа – в Переделкине, на даче, где поэт жил последние годы жизни, открылся общественный дом-музей Булата Окуджавы, ставший в 1999 году государственным.
1 сентября 1999 – на фасаде школы № 69, с 1998 года носящей имя Булата Окуджавы, открыта мемориальная доска с барельефом поэта.
6 октября – в серии из восьми почтовых марок «Золотые голоса России» выпущена марка с изображением Булата Окуджавы.
8 мая 2002 – в Москве на пересечении улицы Арбат с Плотниковым переулком, недалеко от дома, где жил поэт, открыт памятник Булату Окуджаве (скульптор Г. Франгулян).
ОТ РЕДАКЦИИ
Одна из самых пронзительных песен Булата Окуджавы, «Музыкант», посвящена композитору Исааку Шварцу. И хотя речь в песне идет о скрипаче, но имеется в виду скорее обобщенный образ музыканта, по чьему благословению и под чью музыку все мы по небу летим.
В одном из интервью Окуджава говорил, что Шварц – один из очень немногих, кто сумел его оценить не с точки зрения музыкального искусства, а просто он видел в этом нечто такое: какой-то жанр, который нельзя расчленять на составные части. «…у Шварца есть какие-то струны, которые совпадают с моими, и нам очень легко работать…»
На станции Сиверская, что под Санкт-Петербургом, в гостевом домике, который хозяин называет мастерской, Окуджава бывал часто.
Исаак Шварц
МЫ БЫЛИ КАК БРАТЬЯ
…музыкант, соорудивший из души моей костер.
А душа, уж это точно, ежели обожжена,
справедливей, милосерднее и праведней она.
Б. Окуджава. «Музыкант»
Об Окуджаве я мог бы говорить много, потому что нас связывала большая, долгая дружба, а мог бы сказать в двух словах: это был настоящий, великий поэт и замечательный человек. Булат был мне как брат и часто звонил мне не только из Москвы, но и из Парижа, когда туда уезжал, звонил, чтобы передать привет от наших общих знакомых, просто сказать несколько слов… Я часто вспоминаю его строки: «Чем дольше живем мы, тем годы короче, / Тем слаще друзей голоса».
Сначала я познакомился с его песнями. Мне трудно вспомнить, но, кажется, это был 1959 год. По соседству со мной в Ленинграде, на улице Савушкина жил мой друг, режиссер Владимир Яковлевич Венгеров. Он поставил фильмы «Кортик», «Два капитана». Я тогда начал с ним сотрудничать, написал музыку к фильму «Балтийское небо». У него в доме собирался своего рода литературный салон. Там бывали теперь известные, а тогда еще очень молодые кинорежиссеры Алексей Герман, Григорий Аронов, сценаристы, поэты, прозаики. Среди них были и те, кто потом вынужден был эмигрировать: Саша Галич, Вика Некрасов. И вот однажды вечером звонит мне Володя и просит приехать: «Я хочу тебе что-то показать». Было уже довольно поздно, и я без особой охоты собрался, но все же пошел. Мне поставили на стареньком магнитофоне пленку, на которой некто хрипловатым голосом, под аккомпанемент расстроенной гитары напевал песенки. Вся семья Венгеровых собралась вокруг магнитофона в большом волнении – от них только что ушел этот человек, которого они записали на пленку. Им хотелось услышать мое профессиональное мнение. Это были песни Булата – «Шарик», другие самые первые его песни. Они поразили меня оригинальностью и своеобразием, сочетанием простоты и яркой метафоричности. Свежестью. Так было еще в самых ранних его вещах: слова песен могли существовать – и существовали потом как афоризмы: маленькие философские эссе, с глубоким смыслом.
А время было – глухое. Оно вошло в историю под невинным названием «застой». На самом деле это была самая настоящая густопсовая реакция, когда душилось всякое свободное слово, когда преследовалась всякая свободная мысль. Век хрущевских качелей… Сталина только что вынесли из мавзолея, и вроде что-то забрезжило, и вроде легче стало дышать, и знаменитые вечера поэзии проходили в Политехническом, и дискуссии разные разрешены… Вот тут и появились песни Булата. Чрезвычайно лиричные, но как бы… двусмысленные. Со скрытым смыслом или даже смыслами.
Простые? Да, но это была высокая простота. И еще я сразу же отметил прекрасный мелодизм этих песен, органичный сплав слова, стиха и музыки. Позже в одном из интервью Булат сказал, что какое-то время композиторы терпеть его не могли и успокоились только, когда выяснилось, что он не композитор и им не помеха, и лишь Шварц, дескать, увидел в его исполнительстве некий новый жанр, в котором нельзя расчленить на составные части музыку и слова. Действительно, я воспринял это как-то сразу и целиком и, помню, сказал тогда Венгерову, что это своеобразное и интересное явление в искусстве.
С легкой руки Венгерова песни Булата стали распространяться среди ленинградской интеллигенции, сначала по линии киношников, которые, приходя в дом Венгерова, эти песни переписывали, потом в театральных кругах. Его песни зазвучали в доме Товстоногова. Да, действительно, композиторы к ним проявляли меньший интерес, потому что это народ такой… консервативный. Я не припомню ни одного ленинградского композитора, который тогда, в конце 50-х – начале 60-х, интересовался бы и знал творчество Окуджавы. А вот в ленинградском ВТО у него вечера проходили. Туда приходили мой большой друг, выдающийся режиссер Николай Павлович Акимов, ведущие артисты театров. Булат становился очень известным человеком. «Широко известным в узких кругах» – так это можно назвать. Но постепенно круги эти расширялись. Шли волны, по которым распространялась его популярность. И вроде ничего «криминального» не было в его песнях и выступлениях. Никакой «антисоветчины». Он никогда не высказывался в своих стихах так, как это делал, к примеру, Саша Галич. А тот уже тогда отличался резкостью. Я бы даже сказал: «антисоветской» направленностью своих стихов – про «сталинских соколов», девушку-милиционера… Интересны были песни молодого тогда Гены Шпаликова, известного своим сценарием фильма «Я шагаю по Москве». И вот в такой среде начинали боготворить Булата. Его песни проникали в души и расправляли их. Думаю, уже тогда наши доблестные органы, бдящие, так сказать, за нашей нравственностью, заинтересовались Булатом.
А вскоре у нас с Булатом произошло и очное знакомство. Он меня буквально покорил: у него был безупречный вкус во всем, что он делал. А в общении он был очень прост, даже как будто застенчив. Сутулился… Как и я, не носил никогда галстуков. Ходил всегда в какой-то скромной, непритязательной одежде. Но этот тихий, немногословный, мягкий внешне человек, как потом выяснилось, мог быть очень твердым. Но – никакого пижонизма в поведении. Тот же Саша Галич, например, как бы отличался апломбом: барственный красавец, представитель «золотой» московской молодежи. А Булат – нет. И даже когда слава его уже росла снежным комом и стала не только российской, а мировой, он не менялся ни в поведении, ни в характере. Когда он приезжал ко мне, никаких особенных застолий не было. Что он любил есть? Ел всё, что только стояло на столе. У меня тогда была домработница, которая не отличалась большим искусством кухневарения, Марья Кирилловна. Нет, он любил вкусно поесть, любил… К вину относился спокойно…
Нас связывала общность судеб: мы оба потеряли отцов – их расстреляли. Но у него это произошло более жестоко. Я недавно перечитывал в журнале «Вопросы истории» материалы печально знаменитого февральско-мартовского 37-го года пленума: там часто вспоминаются имена братьев Окуджава – это были братья его отца, занимавшие видные посты в партии и приговоренные уже Сталиным. Их всех потом расстреляли… Когда арестовали отца, а потом и мать, Ашхен Степановну, Булату было тринадцать лет, он на год младше меня. Когда умирает человек, – это страшная трагедия, но это природа и с этим так или иначе свыкаешься. Но когда искусственно отторгают от тебя отца…
Конечно, мы уже тогда что-то понимали и мучились страшно. Тем более доходили глухие слухи о пытках. Позднее узнали, что моему отцу не давали спать, 72 часа подряд он стоял – пытка бессонницей. Его не били, но к концу третьих суток он нам сказал при свидании (еще свидания давали!), что был момент, когда он подписал бы что угодно. Разница была у нас с Булатом лишь в том, что его отца арестовали в феврале 37-го года, а моего – в конце 36-го (каждый год я эту дату вспоминаю – 9 декабря 1936-го) и сослали с такой формулировкой: «без права переписки». Миллионы людей – миллионы! – потом просто пропали без вести с этой формулировкой, без суда и следствия. Вернее, суд был и дал моему отцу пять лет, но потом его расстреляли. Знаменитые гаранинские расстрелы – был такой Гаранин, почетный энкавэдэшник, который самолично, из своего пистолета, расстреливал каждого десятого, каждого двадцатого…
О гибели отца я узнал значительно позже. А мою мать вместе со мной и сестрой сослали в Среднюю Азию. Дали нам три дня на сборы… Надо вам сказать, это была вторая большая волна высылки из Петербурга. Дело в том, что Петербург – один из самых несчастных городов, наиболее пострадавший от большевиков. Потому что, начиная с 17-го, начались просто расстрелы – дворян, людей духовного звания, интеллигенции, монахов, высылки. Тогда только образовался печально знаменитый Соловецкий лагерь, который в основном рекрутировался из населения Петербурга… Крупные писатели, ученые, поэты, священники, не говоря уже об офицерстве. Кто хоть чуть-чуть был причастен к старому режиму, редко выживал…
Самая крупная волна высылок началась, когда убили Кирова, – в декабре 34-го. Да, это было начало большого террора – у нас, например, полдома мужчин было арестовано. Я говорю о Ленинграде и хочу, чтобы это попало в книгу, потому что, хоть это и отступление от темы, но это та эпоха, в которой мы с Окуджавой взрослели, это то, что нас сближало, – общая боль, судьба…
К сожалению, теперь чем дальше, тем больше стараются о страшных преступлениях режима забыть. Но сказал же кто-то из великих: кто забывает свое прошлое, обречен пережить его снова. Этого забывать нельзя. И мы с Булатом были из тех, кто не забывал, откуда мы родом… Нет, мы не были активными противниками строя, не были антисоветчиками. Мы были патриотами своей страны, своей истории. Еще чуть-чуть, наверное, и мы могли бы стать диссидентами. Во всяком случае мы им очень сочувствовали… Поэтому всю литературу, которая тогда начала выходить в самиздате, мы читали, знали и через гул глушилок слушали «радиоголоса» из-за рубежа…
Конечно, там тоже была своя пропаганда, но хуже того, что мы видели здесь, ничего быть не могло. Мы это хорошо знали, работая, так сказать, на идеологическом фронте – имея дело с кино. Мы же оба помнили, каким диким, совершенно идиотским преследованиям подвергалось малейшее слово. Это называлось: «аллюзия». Среди киношников гуляла такая шутка. Картина ведь проходила несколько инстанций, ее резали, снова возвращали… Обком партии не был последней инстанцией, после него везли в Москву. Так вот шутка: собирается Комитет по делам искусств, смотрят кино, и главный редактор говорит: «Зачем у вас так долго облака плывут, переходите сразу на действие». Режиссер: «Нет, мне это нужно для создания настроения». Ему: «Зачем вам настроение? Зритель смотрит на эти облака и думает: „А наш Брежнев – говно“. Ну да, чтобы человек ни о чем не думал. Вот такая атмосфера была. Да, все были „за“, и каждый в отдельности – против. Вот что нас связывало.
А период оттепели быстро кончился. Хрущев ведь был человек очень вспыльчивый. Когда ему показали выставку новой живописи, он почему-то всех художников назвал педерастами. Больше всех тогда пострадали Эрнст Неизвестный и Женя Евтушенко. Снова начали сажать. Первым судилищем, потрясшим нас, был процесс Синявского – Даниэля, когда писателей осудили за то, что они пишут. Мгновенно всё это отражалось на кинематографе. А Булат Окуджава пел свои тихие песенки – про троллейбус, про одиночество, про Арбат… Он пел эти песни, и в них звучала ностальгия по свободе. Всё его творчество заставляло человека задуматься. Не то что опусы наших официальных стихоплетов. У Булата социальный момент был очень силен, но облекался, повторюсь, в безукоризненную художественную форму.
Сейчас, слава богу, времена другие, возврата к прошлому уже не будет. Хотя рабская психология на генетическом уровне осталась. Достаточно чуть-чуть, чтобы люди снова распластались.
А еще была наша общая материальная неустроенность. Каждый из нас боролся с этим на своем участке. Булат еще до нашего знакомства учительствовал, вообще жил очень тяжело… У него есть рассказ, посвященный времени его ранней юности, – «Девушка моей мечты». О том, как возвращается из ссылки его мама, Ашхен Степановна, и они идут смотреть это кино – «Девушка моей мечты»… Потрясающий по силе рассказ!
Часто нас спрашивают, как мы вместе работали. Булат хоть и называл меня привередой и говорил, что я придираюсь к стихам и капризничаю, но работали мы с ним всегда легко. Это были счастливые времена, счастливое содружество. Оно принесло много радости и утешения и нам самим, и нашим слушателям.
Всего я написал на стихи Окуджавы свыше 30 песен. Одна из них получила премию «Золотой билет». Проводили такой зрительский конкурс, и колоссальное число голосов получила наша песня из фильма «Белое солнце пустыни»: «Ваше благородие, госпожа разлука…» Ее знают, поют – ее считают народной! А были еще очень быстро ставшие популярными песни к фильмам «Звезда пленительного счастья», «Соломенная шляпка», «Женя, Женечка и „катюша“».
«Женя, Женечка…» – первый фильм, где мы работали вместе. И надо сказать, для меня это было испытанием. Я волновался, потому что Булат сам был замечательным мелодистом и у него это очень слитно было – музыка и слова. Поэтому мне уж никак нельзя было сфальшивить. Делал фильм Владимир Мотыль. Я пришел смотреть материал. Мне все говорили: что ты такое идешь смотреть, это же гиблое дело! А я, надо сказать, литературно «подкован» еще со времен ссылки, где встречался с выдающимися людьми и получил отличное литературное воспитание. Поэтому, когда я посмотрел (главного героя играл незабвенный Олег Даль, а героиню, Женечку, – Галя Фигловская, прекрасная актриса, к сожалению, рано она умерла), то понял, что это может быть великолепный фильм. И не комедия, а драма. Сюжет – москвич, маменькин сынок, попадает на фронт, полон каких-то иллюзий… И музыка нужна драматичная. Это одна из первых наших удачных песен – «Капли датского короля». Я написал песенку, которая поначалу поется очень бодро, а в конце она очень грустная. Ведь я прежде всего композитор серьезного жанра.
Следующая песня наша была моя самая любимая, опять с тем же режиссером. У нас получилось счастливое трио: Окуджава, Мотыль и я. Это была песня из киноленты «Звезда пленительного счастья». Знаменитая пара: Анненкова играл Костолевский, Гебль – польская актриса Эва Шикульска, и это был блеск. Эта песня стала одной из любимых песен молодежи в течение десятилетий, я подчеркиваю это обстоятельство – это важно. Потому что песня вообще-то – однодневка: забывается, уходит… О том, что сейчас делается в области песни, можете судить сами: каждая является как бы скверным продолжением другой, ни одной мелодии вы не запомните, как ни старайтесь. Тексты какие-то идиотские… И певица должна быть до предела обнажена, и все вокруг почему-то тоже. Есть композиторы, которые нашли себя в этом так называемом шоу-бизнесе… А в песнях, которые мы писали с Окуджавой, безусловно, есть что-то вечное – в словах! «Не обещайте деве юной любови вечной на земле…» Каждая человеческая душа, каждое человеческое существо, достигшее возраста, когда она начинает чувствовать что-то и хочет любить, откликается на эти слова, не может быть равнодушна. У молодых раскрываются какие-то глубоко спрятанные романтические струны. У пожилого человека это вызывает чувство ностальгии по молодости…
Тут очень важно было придумать мелодию, а, как говорят, я умею придумывать красивые, настоящие мелодии, мою музыку узнают. Один видный критик с пренебрежением, я бы сказал с академическим тухлым снобизмом, назвал меня «кинокомпозитором». Я его не обвиняю. Я горжусь этим. Хотя я пишу серьезную музыку, которая к кино никакого отношения не имеет. Благодаря кино мы многое почерпнули с Булатом. Потом у нас был целый каскад песен к фильму «Соломенная шляпка». Булат написал остроумнейшие слова, с чрезвычайно тонким ощущением стиля автора пьесы Лабиша и вообще французского песенного жанра, шансона.
Я считаю Булата великим поэтом нашего времени. Его песни, стихи будут всегда, убежден в этом. Например, после смерти Пушкина его слава не сразу поднялась на такую недосягаемую высоту, как мы ее теперь воспринимаем, – нужна была дистанция, время. Я очень горжусь тем, что за собрание романсов на стихи русских поэтов XIX–XX веков мне присудили Царскосельскую художественную премию 2000 года, и в сборнике этих романсов рядом с именами Пушкина, Фета, Полонского, Бунина по праву стоит имя моего друга Булата Окуджавы.
А писались эти песни по-разному. Одна из самых моих любимых – песня к фильму «Нас венчали не в церкви». И той пронзительностью и взлетом, которые вошли в окончательный вариант музыки, она обязана исключительно Окуджаве. Я в то время жил в Москве в доме творчества. Булат позвонил и сказал: «Я завтра уезжаю в Париж». Тогда, говорю, приезжай и послушай. Он выслушал то, что я написал, и произнес: «Хорошо», – с каким-то кислым выражением лица. А он ведь был человек очень чуткий, деликатный в отношениях с людьми. Но я чувствую: что-то не так. Поздно вечером звонит: «Ты знаешь, начало мне нравится. А вот здесь – „Ах, только бы тройка не сбилась бы с круга, / не смолк бубенец под дугой… / Две вечных подруги – любовь и разлука – не ходят одна без другой“ – здесь нужен какой-то взлет, нужно ввысь увести. Я к тебе завтра утром приеду». А он на другом конце Москвы, и у него днем самолет. Да, думаю, серьезно он к этому относится. Но неужели же я не сочиню? Неужели пороха не хватит? Как-то меня этот разговор подхлестнул, я начал ходить по комнате… Когда композитор говорит, что он знает, как рождается музыка, – не верьте! Никто не знает, как это происходит. Объяснить невозможно. Приходит – и всё. Или не приходит. Ко мне в тот вечер – пришло. Утром Булат приехал, и когда я сыграл новый вариант, он меня расцеловал: вот это, сказал, то, что нужно.
А однажды я просто отказался от своей музыки – в его пользу. Очень люблю эту песню, она потом звучала в двух фильмах и на пластинке. Как сейчас помню: я сижу за роялем, наигрываю свою мелодию: «После дождичка небеса просторны…» Булат послушал и говорит: «А знаешь, я тоже придумал!» Он сел и сыграл. Я поднял обе руки – его мелодия была лучше, точнее.
Но давайте поговорим о недостатках Булата Окуджавы. Потому что ведь без недостатков людей нет. На эту тему замечательно пошутил Бальзак, который, как известно, был мастер концентрированных философских высказываний: «Худший вид недостатков – когда их нет совсем». То есть тогда уж смотри в оба. Так вот, Окуджава. В нем, конечно, сидел человек восточный. Это ни хорошо, ни плохо – просто краска такая. Эта странная смесь: отец – чистокровный грузин, мать – чистокровная армянка. Сочетание этих двух начал делало его, во-первых, очень гордым. По-восточному гордым. Он мог – умел – сказать, выслушав: «Ты порешь ерунду». В принципиальных вопросах был тверд. Булат был мудрым человеком, но вместе с тем иногда чуточку тщеславным. Например, его любовь к публичным выступлениям… Мне казалось, что это как раз тот случай, когда величайшее его достоинство незаметно переходит в недостаток. Он был, кроме всего прочего, прекрасным собеседником, рассказчиком, и в его выступлениях пение перемежалось с остроумными рассказами. Но мне казалось, что этих выступлений было слишком много, особенно в последнее время, когда он болел и силы были уже не те. Конечно, это можно объяснить: он долгое время был в загоне, под негласным запретом. Например, из фильма «Станционный смотритель» с Никитой Михалковым худсовет «Мосфильма» выстриг отснятые уже кадры, в которых молодой, обаятельный Никита поет замечательную гусарскую песенку, слова которой написал Булат: «Красотки томный взор не повредит здоровью. / Мы бредим с давних пор: любовь, любви, любовью… / Вперед, судьба моя! А нет, так Бог с тобою. / Не правда ли, друзья: судьба, судьбы, судьбою?» И последний куплет: «Он где-то ждет меня, мой главный поединок. / Не правда ли, друзья, нет жизни без поминок?» Простые слова гусарской песенки.
Но директор «Мосфильма» пришел в ярость – какой тут Окуджава рядом с Пушкиным? А эпизод уже отсняли, Никиту мобилизовали в армию и услали к черту на рога, и переснять невозможно. И вот только потому, что исполнять песню на слова Окуджавы было запрещено, пришлось постановщику фильма Сергею Соловьеву переснимать целый эпизод, где уже звучала только музыкальная тема, а песни не было в кадре, как исчез, естественно, из кадра блистательный Никита Михалков. Кстати, после просмотра части фильма Куросава предложил мне писать музыку к его фильму «Дерсу Узала», что было для меня большой честью.
Такая вот была установка: не популяризировать Окуджаву! Поэтому в перестройку, когда «открылись шлюзы», Окуджава был нарасхват – огромные залы в Париже, Берлине, частые концерты здесь, в России. Но тогда же к нему стали лезть все кому не лень – интервью сплошным потоком, и это были умные интервью, мудрые, выношенные слова, но… как бы это сказать? Начинала происходить некая девальвация его мыслей. И все эти подписи на многочисленных обращениях… Я, помню, говорил ему об этом. Думаю, он внял моим советам…
А еще – частые концерты, на которые его подвигала любимая жена Оля. Она очень толковая и умная, литературно тонко мыслящая женщина, интересный человек, с крепким характером, ей нравился его успех, и мы с ней часто входили… не то что в конфликт, но у нас были разные точки зрения на всё это. Я ей говорил прямо: «Оля, он человек больной, он же не может так часто выступать!». – «Нет, нет, пусть выступает, это для него жизнь». А я часто видел его усталым в середине выступления. Она мне: «Ты посмотри, у него такой молодой голос!..» – «Нет, говорю, голос уже немножко… усталый…» Не то чтобы она злоупотребляла этим, нет, но она слишком увлекалась. Она жила рядом и не видела некоторых чисто физических изменений…
Но его слава, конечно, стала глобальной – мировой. Он собирал огромные аудитории, на пять тысяч человек в Берлине, например… Там же русскоязычных столько не наберется – мне рассказывали: делался перевод, приходили немцы на концерты… Нет, он был действительно великим шансонье и великим поэтом.
Еще он был очень сдержанным. Это проявлялось даже в телефонных разговорах. Я, бывало, раскудахтаюсь, говорю, говорю… а он: «Ну, обнимаю», – ему уже всё понятно. Я никогда не обижался, знал, что он всё понял, все оттенки уловил. Как-то в одном из интервью Булат сказал, что если бы я не был композитором, то всё равно он любил бы меня с такой же нежностью.
Был ли Окуджава верующим? Мы никогда не обсуждали этого вопроса. Он был глубоко нравственным человеком. Мне рассказали, что московский поэт Александр Зорин назвал его вестником доверия… Я думаю, он прав: всё творчество Окуджавы ведет к вере. Хотя внешних атрибутов вы в его стихах, как и в его поведении, не встретите… Но это путь многих наших современников – они верили еще до настоящей веры. А среди наших с Булатом близких друзей сегодня немало верующих. Катя Васильева, Люба Стриженова, Ия Саввина. То же относится и к жене Окуджавы Ольге. Да, это тенденция, и тенденция закономерная. Но это очень интимный вопрос. Как и вопрос об отношении к женщинам. В общении с женщинами Булат был безупречен. Это грузинская косточка – благородство и сдержанность. Он очень хорошо понимал женскую суть, как сами дамы говорили. И вместе с тем он был простодушным – заблуждался, ошибался…
Потерю его я ощущаю каждый день. Пробую работать с другими поэтами. Но чувство сиротства, и человеческого и творческого, не проходит… А вот буквально накануне этой беседы я переделывал одну свою песню на его стихи. Там есть такие слова: «Дождик осенний, поплачь обо мне…» Они написаны давно, но это могло быть сказано им сегодня – о себе самом. Мистические слова. Как-то по-новому они долетели из того, нашего общего с ним времени, до меня сегодняшнего… Я хочу посвятить эту музыку его памяти, это как бы эпитафия на его могиле. А спеть ее должна или Леночка Камбурова, или Лина Мкртчян – чтобы голос пронзал, уходил ввысь… Я думаю, мы с ним не расстались, мы еще встретимся…
Владимир Мотыль
О БУЛАТЕ ОКУДЖАВЕ
С чего всё началось?..
Если посчитать, сколько времени вообще мы общались с Булатом, то получится довольно мало. Он ведь редко соприкасался с кинематографом. Булат загодя встречал препятствия у киночиновников. Фактически по сценариям, где он был соавтором, поставлено только два фильма: «Верность» Петра Тодоровского и моя картина «Женя, Женечка и „катюша“». Остальное – тексты песен к фильмам. Зато какие тексты!..
Все герои и события картины «Женя, Женечка и „катюша“» у меня были изложены в расширенной заявке, которую я передал сперва на киностудию «Мосфильм». Заявка была принята «Ленфильмом». Со мною были готовы заключить договор. В то время Булат ушел из первой своей семьи и жил у Ольги Арцимович в Ленинграде. Я приехал в Ленинград и позвонил Булату.
Он был болен, лежал в постели, но согласился меня выслушать. Прочтя мою заявку, Булат сказал, что сюжет готов и он не видит, чем мне может быть полезен. Я сказал, что повесть «Будь здоров, школяр», на мой взгляд, одно из лучших произведений об Отечественной войне (повесть была всячески разругана партийной критикой) наряду с романами «Жизнь и судьба» Гроссмана и «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова.
Вообще я был глубоким поклонником его песен о войне, и не только о войне. Под обаянием личности Булата я интуитивно чувствовал, что его участие обогатит сценарий и фильм. И я сказал Булату, что хочу позаимствовать кое-какие детали из его повести, хотя там совсем другие герои, другие люди, другие имена, другие ситуации, другой род войск… Но стиль этой повести, лирико-ироническое отношение Булата к героям мне были очень близки.
В общем, я объяснился ему в любви и просил принять участие в картине. Он сказал: «Но я не умею придумывать сюжеты – это моя слабость. Я могу описывать только то, что пережил». На что я ему ответил: «Вы сами говорите – сюжет уже существует. Но понадобятся диалоги». Он сказал: «Ну в этом я хоть что-то понимаю». Конечно, он был отменно скромен, потому что мог сочинять не только диалоги.
Его последующие прозаические вещи говорят сами за себя. Особенно я люблю его «Похождения Шипова», «Упраздненный театр» и великолепные рассказы.
Мы уехали в Ялту в дом творчества писателей и провели там месяц. Это был май. А день рождения Булата 9 мая. Накануне Дня Победы он всегда уезжал из Москвы. Страшно не любил славословий в свой адрес, тостов за талант, за здоровье и т. д. Когда я после побывал в Армении и увиделся по его просьбе с его тетушками (это были сестры мамы Булата, Ашхен Степановны), они мне рассказали, как единственный раз за многие годы им удалось залучить Булата в Армению. И он туда прилетел… Через три дня Булат удрал, потому что кавказские застолья сопровождались длинными хвалебными тостами в его честь. Он просто не выдержал цветистых кавказских прославлений его гениальности.
На последнем юбилее, устроенном его почитателями в Москве, в театре «Школа современной пьесы», после двухчасового чествования искренних поклонников творчества Булата – знаменитых деятелей театра, литературы, поэзии, политиков, ученых, – знаете, что он сказал, когда его вызвали на сцену? «Я всё ждал, когда же это кончится».
Работа над «Женечкой…» строилась так: я давал конструкцию эпизода, объяснял Булату, что должно произойти между героями в эпизоде, и примерно намечал, о чем они говорят. А вот весь юмор, как они говорят, ни с чем не сравнимая ироничность – всё это было в руках Булата.
Он писал диалоги, как под диктовку, почти начисто, без помарок. И дело двигалось у нас довольно быстро. Я брал его диалог, что-то сокращал, иногда дописывал. А он брал сцены, написанные мною, главным образом описания действий героев, тоже что-то поправлял, и мы двигались дальше, довольные друг другом.
Споткнулись мы на эпизоде, когда Женя Колышкин попадает к немцам с посылкой. Это у меня было придумано еще в заявке. Впрочем, в основу лег реальный случай, описанный в одной из фронтовых газет. Здесь Булат отказался от участия в диалогах. Он говорил: «Приключенческие эпизоды мне неинтересны». И весь эпизод мне пришлось писать самому. А вот, к примеру, диалог Колышкина по телефону с Женечкой, когда Захар Косых, охраняющий героя, воспринимает слова, сказанные им Женечке, как слова, обращенные к нему лично. Вот эту остроумную сцену Булат написал меньше чем за час. Когда я ее получил, то хохотал до слез. Эта сцена, по-моему, одна из лучших в картине.
Вообще юмор и ирония были у него в крови. Ситуации, так сказать, чреватые юмором, сразу его увлекали, и работал он над «своими» сценами всегда с удовольствием.
И вот я застрял на ситуации, когда Колышкин попадает с посылкой к немцам и встречает с ними Новый год.
Писатель Анатолий Рыбаков, который тоже в это время жил в доме творчества, каждое утро спрашивал нас: «Ну так как? Вернулся ваш Колышкин от немцев или всё там?» Мы отшучивались: «Помоги его вытащить. Как он от них может уйти живым? Что должно произойти?»
В общем, нам кое-что казалось неоправданным. Проблема была не в том, как он выбрался от немцев, а как уцелел, вернувшись к своим, и не попал в руки СМЕРШа. В конце концов ларчик мы открыли просто: наш непьющий герой перепил и у немцев, и у своих. И лейтенант, их командир, вместе с друзьями Жени ему не поверили, отнеслись к рассказу о том, что он побывал у немцев, как к пьяной галлюцинации.
Когда материал был смонтирован вчерне, Булат посмотрел на всё и сказал: «Володя, ты знаешь, я разочарован». Он был краток и жестко откровенен. (Его дружеское участие всегда сопровождалось полной откровенностью.) «То, что было задумано, не получилось, – сказал он мне. – Ведь мы писали эксцентрическую комедию, а это… какая-то грустная история, Женечка погибла. У нас ведь в сценарии этого не было. Это твои импровизации на съемках. И вообще я тебе должен сказать, что, когда мы писали сценарий, я представлял себе, что Женя Колышкин – это я, а когда увидел Олега Даля, я понял, что наш главный герой – это ты». Я ему отвечаю: «Булат, себя ты выразил так ярко в повести „Будь здоров, школяр“. Но ведь здесь совершенно другой характер. И я, естественно, переносил на него пережитое мною. Я вообще и в театре, которому отдал десяток лет, и в кино всегда сопереживал главному герою. Я просто не могу не идентифицировать себя с ним».
Тогда мы расстались, так и не поняв друг друга. Но когда Булат попал в битком набитый зрительный зал, когда услышал зрительский смех до слез, когда началось шествие картины под злобный вой официальной критики, обвинившей нас в пацифизме, в антигероике, в насмешках над святынями, тогда он оценил фильм. Тогда он понял, что не имеет значения, на кого похож главный герой. И ему хватило улыбки, когда, как в его песне, «били под ребра». Чего я не мог сказать о себе. Булат был уже закален годами преследования, а я сильно расстраивался от укусов прессы.
Фильм снимался в Калининграде, бывшем Кенигсберге, где тогда еще сохранились руины войны. Когда мы разыгрывали мизансцены с Олегом Далем, Галей Фигловской и исполнителем роли Зигфрида Бернтом Шнайдером, я понял, к чему приведет легкомыслие нашего Колышкина. Вместо того чтобы ответить на поцелуй Земляникиной по-мужски и, возможно, расстаться с юношеской невинностью (чего героиня, конечно, желала), он увлекает ее в это игривое путешествие по замку. «Я проведу вас по руинам зла». Словом, наш герой заговаривал зубы, испугавшись физической близости с женщиной, которая была явно старше его. Героиня Гали Фигловской, Женечка Земляникина, нехотя включается в предложенные «прятки», вбегает в комнату и… ловит смертельную пулю от скрывавшегося в доме немца. Таковы были мои импровизации. А в нашем с Булатом сценарии в финале Колышкин бросался своим телом на ракету, которая воспламенилась при бомбежке. Падал на нее, отвинчивал взрыватель и таким образом фактически спасал от гибели весь дивизион, потому что рядом были боеприпасы. Сценарий заканчивался вот таким мюнхгаузенским подвигом Жени. И таким помнил финал картины Булат, прилетевший на съемки в Калининград. Он даже не знал, что я «умертвил» героиню…
Сняв гибель Земляникиной, снимать эксцентрический эпизод было уже невозможно, а войска тем временем прибыли по разнарядке Главного политического управления армии и флота (ГлавПУР) на съемки. Мне были приданы генерал, пехотный полк, танки и самоходки, «студебеккеры», «виллисы» и т. д. Я вышел на площадку в том же ужасе, что и герой картины «8 1/2» Феллини, Гвидо Ансельми, где его тащат к гигантской декорации, а он не знает, про что снимать… Накануне я позвонил Булату в Москву: «Приезжай, не знаю, что делать. Не могу разобраться в финале». – «А чего тут разбираться-то, Володя? – ответил он мне. – В сценарии всё написано!»
В первый день я снял какие-то несколько кадров – проходят танки, стоит регулировщица, мимо свежих могил идут солдаты, руины. В общем, «гарнир для блюда», которое еще не было придумано. И только бессонной ночью мне представилось, как один из героев напишет имя павшей героини на рейхстаге: «Земляникина». Хотя писали свои фамилии живые, те, кто дошел. И вот Колышкин видит фамилию погубленной им любимой и сознает свою вину в ее смерти. (Я начал снимать эту сцену без Булата.) Но после трагедии, в финале, мне всё же хотелось вернуться к комедии, хотя и брал страх. Не будет ли стык трагического и комедийного шокировать? А Булата всё нет, посоветоваться не с кем. И я решаюсь снять новую импровизацию – эпизод, где неловкий Колышкин, случайно задев ведро, стоящее на «катюше», обливает с ног до головы лейтенанта Ромадина.
Я считаю, что иногда провокация вызывает такую неподдельную реакцию, что не всякий гениальный актер способен гарантировать ее эффект. И не говорю иногда актерам, что произойдет в кадре, чтобы снять непосредственную реакцию. В данном случае прекрасный актер Георгий Штиль стал моей «жертвой».
Был ясный, но довольно холодный день. Я подошел к Далю и тихо его попросил: «Олег, будешь слезать с „катюши“, заденешь сапогом ведро, чтобы оно упало на Жору». Как раз в это время на съемочной площадке появился только что приехавший Булат и встал среди зевак, наблюдавших съемку. Олег слезает с «катюши», ведро опрокидывается, Жора вскакивает, как ошпаренный и… идет непечатный текст. (Звукооператорша аж выскочила из тонвагена с красными ушами.) Булат подходит ко мне и говорит: «Ну что такое? Олег хороший актер, и… такая неловкость». – «Булат, ну с кем не бывает?» – Я не рассекречиваю задуманное. На объяснения с соавтором на площадке нет времени. Высушили Жорину гимнастерку. Он оделся. Объявляю съемку дубля. Я шепчу Олегу: «Повтори то же самое». Олег меня понимает, опять задевает ведро, и снова Жора вскакивает. Булат уже не выдерживает: «Олег! Ну что с тобой, в самом деле?» Ну, тут уж все рассмеялись. Штиль сказал с укором: «Вы не верили, что я сыграю и без ваших хитростей?» В картину вошел все-таки первый дубль, потому что во втором Жора, естественно, смекнул, что его дурачат, и реакция оказалась слабее.
Булат был под постоянным и недремлющим надзором ЦК КПСС, КГБ. И в Госкино меня предупреждали: «Смотри… Мало того что ты на заметке у Ермаша,[1] закрывшего в твоем театральном прошлом два спектакля в Свердловске, ты еще Окуджаву берешь в соавторы». И впрямь наш фильм загодя пугал начальство Госкино тем, что не прославлял войну, а смеялся над ее нелепостями. Показывал врагов не страшными зверями, как это было принято в фильмах о войне, а людьми тоже мыслящими, что было недопустимо для идеологии ГлавПУРа. (Но, что парадоксально, именно ГлавПУР-то и спас нашу картину от уничтожения.) Госкино железно отвергло наш фильм, запретило его как пацифистский. Но об этом по порядку.
На подъем я был всегда легок и вскоре отправился со своей картиной на базу Северного флота в Североморске. Затем показал «Женю, Женечку…» в Балтийске. И везде моряки и офицеры принимали картину как нормальные зрители, переживали за героев, хохотали. Я осмелел и показал фильм еще в нескольких наземных воинских частях. В общем, накопил пачку отличных отзывов от политотделов. И тогда же дал телеграмму протеста председателю Совета министров Косыгину на триста слов. Там были такие слова: «…Даже преступники знают, за что их судят, а нашу картину уничтожают без объяснения причин».
И вот мы с Булатом решились отправиться в «логово врага» – в ГлавПУР. А в это время случилось так, что твердокаменный начальник Епишев куда-то уехал и его замещал контр-адмирал, у которого с чувством юмора всё оказалось в порядке. На просмотре картины мы с Булатом сидели прямо за этим адмиралом, хохотавшим до слез.
Хохотали все.
После того как просмотр закончился и зажгли свет, этот контр-адмирал обратился к присутствующим: «Высказывайтесь». И один за другим вставали майоры, капитаны, полковники и говорили, что фильм – вредный, что они поддерживают решение Госкино уничтожить картину, только авторов надо наказать и пленку смыть…
В общем, картину разнесли в пух и прах. А этот самый контр-адмирал сидел, опустив глаза, и молчал. Мы с Булатом смотрели на него и думали: какой же он беспринципный: так хохотал и вдруг молчит. Когда наступила тишина, он поднял глаза: «Все высказались? Ну так вот, картина – хорошая. А если рассуждать, как вы (майор такой-то) или вы (полковник такой-то), то мы вообще уничтожим искусство». И ушел. А в армии ведь как? Самая высокая инстанция – последняя и ее никогда не обжалуют. И генерал Востоков, курировавший тогда искусство для армии, подхватил меня и Булата под локти и повел в свой кабинет. Закрыв почему-то дверь на ключ, он сказал: «Вашу картину мы решили поддержать».
Так в «игольное ушко» картина «Женя, Женечка и „катюша“» пролезла на экраны. И как ни разносила картину пресса, а «Женя, Женечка…» хорошо прошла у зрителей, хоть и третьим экраном, без рекламы. Правда, цифры посещаемости тогда выправлялись в пользу идеологически важных картин, которые этими дутыми показателями оправдывали политику Госкино.
Я хотел работать с Булатом и дальше. Я подал не одну заявку в расчете на Булата, потому что это были трагикомические темы. Но всё это наталкивалось на «Что, что?! Окуджава?!» Чиновники без слов давали понять, что и читать заявку не станут.
Отчасти дело было еще и в том, что с Булатом в то время разгорался очередной конфликт.
«Нью-Йорк таймс» напечатала, что в СССР нет свободы творчества, и, в частности, сослалась на судьбу Окуджавы. Булата как члена партии вызвали в ЦК КПСС. От него потребовали написать опровержение. Булат отказался. Он сказал: «Мне с собою жить до конца дней, а вас, не знаю, увижу ли еще раз». Так он ответил главному идеологу, секретарю ЦК КПСС Ильичеву. И тогда первичная писательская парторганизация исключила Окуджаву из партии, а районная утвердила. Но ЦК КПСС замял дело. Нашлись понимавшие, что гонения на поэта, известного на Западе, только подогреют антисоветские настроения.
И всё же, когда я задумал картину о декабристах, я не мог не прийти к Булату, поскольку тема была ему близка. Он ведь уже написал пьесу о декабристах для Ленинградского ТЮЗа. Я пришел к нему с предложением, чтобы он со мной в соавторстве включился в «Звезду пленительного счастья». Он мне сказал: «Володя, мне неинтересно иметь дело с документально известными историями, которые не оставляют место для фантазии. Здесь я тебе не нужен». Я возразил: «Но ты же пишешь о Пестеле повесть „Глоток свободы“?» – «Чудак, это вовсе не о Пестеле. Я придумал героя Авросимова, писаря на допросах Пестеля[2]… Я его сочинил и совершенно свободен, а у тебя – документы».
И пришлось мне писать сценарий «Звезды пленительного счастья» самому.
Булат согласился написать лишь романс для поручика Анненкова («Кавалергарды, век недолог»). После «Белого солнца пустыни» с песенкой Верещагина о «госпоже удаче» я уже не мыслил обходиться без песни Булата, и для экранизации «Леса» он также сочинил куплеты бродячих актеров:
Бог простит, беда научит, судьба с жизнью разлучит. Кто что стоит, то получит, а не стоит – пусть молчит. Наша жизнь – ромашка в поле, пока ветер не сорвет… Дай Бог воли! Дай Бог воли! Остальное заживет.
Слова эти, как и сам фильм, вызвали негодование в Госкино. Кто, кроме партии, вправе судить, кто что стоит и что получит? К какой воле зовет Окуджава в «самой свободной стране»? Вместе с «вредным» текстом песни были вырезаны «алкогольные» и «сексуальные» сцены, «искажающие русскую классику». В конце концов фильм отправили на полку, а режиссера изгнали из кино.
Кто-то назвал романы Булата «историческими романсами». Я убежден, что как драматург он мог сочинять сценарии самостоятельно, без соавторства, потому что в прозаических произведениях Булата была та же интонация, что и в его стихах, – ироническая и грустная. Но Булат поставил на себе крест, приняв близко к сердцу самооправдание чиновников, пугавшихся его аполитичности и приверженности «абстрактному гуманизму» (термин тогда был сродни ругательству). Вместо того чтобы сказать: «Да, мы холуи системы и живем в страхе», они обвиняли Булата в незнании законов кинодраматургии. А Булат по своей скромности в это уверовал. И даже перед «Женечкой…» он мне говорил: «Слушай, ну зачем я тебе? Ты всё сам хорошо придумал». А на поверку выходило, что самое остроумное в картине (блистательные комедийные диалоги) сочинено Булатом. И я лишь иногда развивал его тексты в импровизациях вместе с актерами.
Однажды я пришел к Булату совершенно убитый, когда после триумфа «Белого солнца пустыни» одна за другой отметались мои заявки…
Я притащился в упадке, но, прежде чем нажать кнопку звонка, сколько мог приободрился. Булат, очевидно, что-то почувствовал. «Ты знаешь, я только что поймал мелодию песенки, вот послушай, как тебе?» И он поет мне: «Моцарт на старенькой скрипке играет… / Не оставляйте стараний, маэстро… / Не расставайтесь с надеждой, маэстро…» Аккомпанируя себе на гитаре, он допел и смотрит на меня. А я глаза вытираю. Булат с такой лукавинкой в глазах спрашивает: «Что, понравилось, да? Понравилось? Правда, понравилось?» Я киваю. «Булат, а можешь еще раз?» И он снова поет, потому что понял, как мне нужны были эти его слова.
Когда он и сам чувствовал, что у него случилась настоящая удача, он не восклицал, как Пушкин: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!», а спрашивал скороговоркой: «Нравится, да? Правда, нравится?» А глаза довольные, смеющиеся.
А вообще-то Булат был жестким в отношениях с людьми, которые ему не нравились. И они чувствовали это. Я не припомню случая, чтобы когда-нибудь он лицемерил. Правда, иногда лукавил. Если случался телефонный звонок и у него просили интервью, или выступить, или приглашали на какое-то празднество, а он этого не хотел, он спрашивал, куда и в какое время приехать, даже переспрашивал (будто записывал) и, отказавшись от машины, которую предлагали за ним прислать, клал трубку. «Скорее отвяжутся». – «Булат, ты же их обнадежил!» – «Ой, Володя. Если не обнадежить, будут названивать, подключат начальников, притащат подарки. А так… Ну, не приехал. Значит, не мог, не получилось. Я же роман пишу. Когда же работать?»
Большую часть времени Булат был закрытым. Для всех.
Еще там, в Калининграде, мы как-то сидели и я говорил о своей дочке, о своей жене… А моя жена в чем-то очень похожа на первую жену Булата, Галю, которая погибла, как он считал, по его вине. И когда разговор коснулся моей Людмилы, он сначала о чем-то спросил, потом начал что-то рассказывать… и я вдруг увидел у него на глазах слезы. Я, конечно, не стал на него глазеть и спрашивать: «Булат, что случилось?» Я догадался… Он затих. И больше не сказал ни слова.
Я не считал себя вправе спрашивать Булата о том, что его так мучает, я всё видел… и знал, но иногда вдруг, как-то вскользь в его разговоре проскальзывала трагедия его первой семьи.
Дело в том, что Булат ушел от своей первой жены Галины. Их разлад многим тогда, в том числе и самому Булату, казался каким-то недоразумением. Но Галина и сын Игорь восприняли его уход очень болезненно. Булат еще очень долго колебался – не вернуться ли к первой семье… Но, получив резкую отповедь от Галины, Булат остался в Ленинграде. В нем взыграла армяно-грузинская кровь…
Сын Игорь пережил эту катастрофу очень тяжело. Он втянулся в наркоманию… Совершенно не признавал в Булате отца… И кончилось всё тем, что Игорь попал в тюрьму. Отсидел срок. Булат пытался спасти Игоря от тюрьмы, но ничего не вышло, поскольку дело, по-моему, было связано с наркотиками…
Скончался Игорь за год до смерти Булата, перенеся ампутацию ног.
Я с Булатом на эти темы никогда не говорил, если только он сам не начинал разговора какими-то отрывочными фразами. Иногда вырывались какие-то… почти междометия по поводу случившегося. И когда я говорил: «Прости, Булат, я не понял…», он приоткрывал ту трагедию, которая всегда продолжалась в его душе, потому что Галина скончалась вскоре после их разрыва от сердечного приступа в подъезде своего дома. Она очень тяжело пережила эту драму… Игорь с тех пор не общался ни с кем из родни Булата, кроме бабушки Ашхен Степановны2. Она очень сострадала своему внуку Игорю и сыну Булату, между которыми долгие годы существовал конфликт. Я не вдавался в подробности, но думаю, что всё было связано с разладом, случившимся в первой семье Булата.
Предопределенность трагедии Булата в том, что он прожил жуткую жизнь сироты. После расстрела его отца и после того, как мать арестовали и отправили в лагеря, где она провела почти двадцать лет, он ушел на фронт добровольцем. Сын «врагов народа», он не верил в виновность родителей и оставался патриотом Отечества не на словах. Переживания, которые Булат перенес еще юношей, думаю, были самыми тяжкими.
В своей последней прозаической книге «Упраздненный театр», удостоенной премии Букера, Окуджава описывал, что, когда арестовали отца, мать за помощью отправилась к Берии, который когда-то был приятелем отца еще по революционным годам в Тифлисе. Ашхен Степановна рассказала о страшной ошибке – аресте Шалвы, не сомневаясь, что найдет сочувствие в собеседнике, хорошо помнившем заслуги ее мужа перед революцией. Берия заверил ее в том, что всё будет хорошо. Но, оказалось, она просто напомнила Берии о своем существовании. Вернувшись окрыленной, она была тут же арестована. А отца Булата в то время уже расстреляли.
Уходя на фронт, Булат надеялся, что это повлияет на судьбу его арестованной матери. Но при этом Булат не вступает в партию, хотя известно, как политруки обхаживали солдат. У многих в нагрудном кармане гимнастерки лежала записка: «Если я погибну, прошу считать меня коммунистом». Булат такой записки не писал.
Вернувшись с войны, он окончил университет и начал преподавать в деревенской школе. Когда он дождался ХХ хрущевского съезда, на котором генсек разоблачил преступления Сталина и поведал о гибели миллионов в лагерях и о расстрелах без суда и следствия, Булат поверил в то, что отца реабилитируют, а мать выпустят на свободу. И действительно, Ашхен Степановна вернулась из лагерей. Вот тогда-то Булат и вступил в партию, а после тяготился этим всю жизнь.
(Я-то думал, что он вступил в партию на фронте, как-то сказал ему, на что он мне ответил: «Да что ты! Какой там фронт. По дурости. Я наивно поверил в то, что говорилось на ХХ съезде…»)
Еще при Хрущеве партийная машина подавления инакомыслия добралась до литературы и искусства. Публикации сочинений Булата, его стихи и проза запрещались. Ему не разрешали выступления на сцене с авторскими песнями. Но выйти из партии уже было невозможно, потому что сдать партбилет означало бросить вызов системе. Тогда это реально угрожало свободе существования. Человек, подавший заявление о выходе из КПСС, был обречен либо на арест, либо на психушку. В лучшем случае те, кто оставался на свободе, существовали «вне закона».
Сознавая, что ему не по пути с КПСС, Булат не был настолько глуп, чтобы, пережив трагедию родителей, повторить их судьбу.
Ашхен Степановна, мама Булата, всегда была фанатично предана партии и отчаянно спорила с друзьями сына и с ним самим, защищая Ленина: «Ильич – это святое!» Но однажды, услышав об опубликованных материалах и документах, скрывавшихся ранее, о бесчеловечных распоряжениях Ленина и поняв, что Сталин не так уж далеко ушел от своего учителя, она схватилась за голову и проговорила: «Боже, что же мы наделали?»
Родители Булата принадлежали к убежденным коммунистам, в то время как сама партия была очень разнородной. Были карьеристы, были циники, были те, кто состоял в ней из страха, были приспособленцы, которых Булат называл «приспособленинцами». Но были среди революционеров и такие идеалисты, как мама Булата, которая и после лагерей не могла поверить, что расстрел ее мужа, ее собственная судьба – не чья-то ошибка, но политика кровавой селекции, начатая Лениным. О последних днях Ашхен Степановны Булат рассказал мне после ее кончины. Она вынесла почти двадцать лет лагерей, но сознание того, что вся молодость ее и любимого Шалико были отданы ложной идее, лишило ее сил. Она слегла, оказалась в больнице, и вскоре ее не стало.
Булат гораздо раньше матери понял, что его родители, которых он очень любил, прожили свою жизнь в заблуждении.
«В историю не уходят, к истории приходят», – говорил друг Булата, писатель Юрий Трифонов. Булат пришел к истории еще до нашего знакомства. После пьесы «Глоток свободы» и повести «Похождения Шипова» он всё больше погружался в прошлое Отечества. Я видел у него на столе огромные иллюстрированные фолианты: «Николай I», «Александр I», «Свита Александра I». Рабочий стол Булата всегда был завален исторической литературой. Но Булат не писал исторических произведений в традиционном понимании. Это были его фантазии на исторические темы, где он оставался узнаваемым своей иронией, тем особенным стилем, который был свойствен ему одному. Вся его проза, поэзия, песни, романсы были далеки от идеологии, посвящались общечеловеческим темам, хотя этот «абстрактный гуманизм» звучал как диверсия, поскольку все ценности делились на то, что полезно социализму и коммунизму, и на то, что не способствует господству партийной диктатуры. Гуманизм его творчества всё более смыкался с религиозными заветами христианства, и это возмущало партийных идеологов и надсмотрщиков. Многие годы он выступал подпольно. Это происходило в каких-то маленьких компаниях, где на магнитную пленку записывались его песни и потом расходились по всей стране. Иногда какой-то завод, фабрика или научно-исследовательский институт приглашали его, не объявляя об этом нигде. Собиралась аудитория, и он пел.
Булата много приглашали эмигрантские организации, и он таким образом объездил много стран. Наступила пора, когда власти уже не могли запрещать его выезды за рубеж. Он приобрел известность на Западе. К тому же средства от его выступлений прикарманивали западные компартии, которые, как известно, существовали благодаря подпиткам из СССР. Западные коммунисты брали себе львиную долю вырученных за его концерты денег, какая-то часть перепадала посольству, но кое-что доставалось и самому Булату.
В США, например, его пригласил госдепартамент, потому что жена тогдашнего советника по национальной безопасности, Джоан Эферика, была русистка-филолог. Интересуясь русской поэзией и литературой, она сдружилась с Булатом и его женой. С подачи Джоан американцы пригласили Булата объехать пол-Америки, самые знаменитые города. Ему дали великолепный маршрут. Что делает Булат? Он ломает этот маршрут и говорит: «А можно я поеду в такое-то местечко, потом вот в это». В общем, называет какие-то заштатные городки. Ему говорят: «Да ведь там нет ничего интересного! Зачем?» – «А там живут мои друзья-эмигранты».
Незадолго до ухода из жизни приглашенный во Францию Булат отправился в Кельн, опять же к своему старинному другу-эмигранту Льву Копелеву,[3] когда-то отбывавшему с Солженицыным в «шарашке». (В «Круге первом» Солженицын вывел Копелева под фамилией Рубин.) А Лев тогда только что перенес инфекционный бронхит. Там, у Копелева, Булат и подхватил этот самый вирус. Добравшись до Парижа с женою Ольгой, Булат в решающие для его жизни первые дни болезни оказался без врачебной помощи, поскольку в стране были выходные дни, а российское посольство не захотело оказать поэту никакой помощи.
Бывало такое время, когда по году, а то и все полтора я его вообще не видел. Только слышал о нем. Звонил ему, иногда он мне. И чаще он общался с моей женой Людмилой, поскольку я бывал то в экспедиции, то на заработках в простое – ездил по стране от Бюро пропаганды киноискусства, то в турпоездке. А в годы перестройки Булат бывал не очень-то доступен. Много времени отдавал общественным делам. Поверив в перемены, он тогда будто светился каким-то азартом, который раньше проявлялся только на особо успешном его концерте.
Когда началась перестройка, Булат воспрянул. После хрущевской «оттепели» он вторично поверил в то, что жизнь и уклад страны могут действительно измениться. Он искренне увлекся политическими веяниями. Когда я его встречал, он был окрыленным, улыбающимся. Таким, например, когда у него выходила книжка стихов или когда он сочинил песню и она нравилась ему самому.
Вся страна была охвачена антикоммунизмом, всё общество развернулось к демократии, пришел рынок, и все подумали, что завтра мы заживем, как на Западе. Это была наивность не только Булата, но и всего народа, демократов и тогдашнего правительства. Булат думал, что свобода сметет, смоет следы старого, очистит общество.
Окуджава входил в какие-то президентские комиссии, участвовал в политических мероприятиях, акциях. Он верил в скорые перемены, которых очень хотел. И даже когда перестройка уже начала разочаровывать всех вокруг, Булат не терял надежды и 1991 год встретил с верой в Ельцина.
Булат активно участвовал в комиссии Приставкина по расстрельным статьям и помилованию. Сотни людей благодаря этой комиссии, раскрывшей трагическую вину общества перед арестованными, избежали чрезмерно суровых наказаний. А некоторых даже помиловали.
Когда общество «Память», первая фашистская организация в России во главе с Васильевым, воспользовалось свободой, его активисты ворвались в Союз писателей и устроили потасовку, Булата схватили и вывернули ему руки. Осташвили, одного из лидеров этого общества, потом осудили, и он оказался в тюрьме, где, если не ошибаюсь, и скончался.
Лишь спустя год после смерти Булата я начал догадываться о трагической предопределенности его гибели. Она была словно запрограммирована. Булат переживал глубокое разочарование ходом демократизации России, тяжелым ходом рыночных реформ. После 1991 года в стихах Окуджавы зазвучали общественно-политические темы, чего раньше не было.
Года за два до ухода из жизни Булат испытал такое же разочарование, какое испытала его мама Ашхен Степановна. Его чистая душа взяла на себя ответственность за неудачу реформ, за то, что они обернулись для народа совсем не тем, чего от них все ожидали. Он страшно переживал, что народ деградировал в культуре, в духовной жизни, что свобода, которая пришла в Россию, принесла с собой анархию, злобу, обогащение олигархов, нищету большинства и, как следствие, ненависть масс. В стихах он говорил: «И кажется, что русских больше нету, а вместо них – толпа…» Это был стих отчаяния.
В 1993 году, когда танки расстреливали «Белый дом», Булат видел это по телевизору. Он имел тогда неосторожность не очень удачно выразиться по этому поводу в газетном интервью. Он сказал примерно так: «Я смотрел на всё это, как на боевик о том, как побеждают зло. Я переживал и не мог дождаться, когда же это гнездо будет уничтожено». После этого его высказывания, по-моему, в Минске один известный актер вышел на сцену во время выступления Булата и, сломав на глазах у зрителей диск Булата, кинул ему под ноги. Булат тяжело пережил этот случай. Он жалел о том, что вообще высказался на тему «расстрела „Белого дома“». Ведь там были не только путчисты, но и немало людей из обслуживающего персонала, которые пострадали от обстрела.
Я думаю, что если бы с приходом перестройки Булат не принимал близко к сердцу политические реалии, если бы он понимал, что без грязи политическая ломка, да и вообще политика не обходится никогда, его «надежды маленький оркестрик» продолжал бы спасительно звучать в самом Булате. Ведь писал же искрометные комедии испанец Лопе де Вега в эпоху Филиппа II, изувера и деспота, когда пылали костры и властвовала инквизиция. Ведь писал же прекрасные стихи Пастернак в эпоху коммунистов, когда его громил Хрущев за «Доктора Живаго», не читая романа. Да и сам Булат во все послесталинские годы сумел отыскать независимую нишу, назвав себя «московским муравьем». И как положено муравью, он тащил на своих хрупких плечах огромную ношу, протягивая связующую нить великой культуры прошлого к будущему России, поддерживая в нас веру и любовь к ближнему.
Вхождение Булата непосредственно в политику, на мой взгляд, ослабило энергию его творчества. Усталость Булата в последние годы была связана именно с тем, что он глубоко переживал крушение идеалов демократии в народе. В споре поэта-политика Рылеева с Пушкиным я на стороне последнего…
Булата угнетала боль за то, что к власти многих политических деятелей первых лет свободы привели корыстные устремления, прикрытые лицемерием. А народная темнота только еще больше сгустилась. Всё это Булат пропустил через свое сердце, которое не выдержало. Тем не менее и политические стихи Булата несут печать его неповторимого гения. Хотя и не участвуя в политике, бульшую часть своей жизни и творчества Булат делал самую большую политику – влиял на умы и приближал крушение страшной системы советского мракобесия.
Меньше чем за год до кончины Булата я несколько раз заезжал его навестить в Безбожный переулок. В мае 1996-го поздравил с приближающимся днем рождения, поскольку сам должен был уехать. Мы сидели в лоджии вдвоем. Среди разговора он вдруг наклонился ко мне:
– Знаешь, Володя, я уже не верю, что что-нибудь получится. (В контексте разговора подразумевались реформы в России.) Идет тихая реставрация…
Когда он собирался ехать в Германию, позвонил мне, но я был в отъезде и отвечала жена. Он сказал ей:
– Так не хочется ехать…
Людмила ответила простодушно:
– Ну и не езди.
Последняя подаренная мне и моей жене его книга «Чаепитие на Арбате», надписанная 5 мая 1997 года, заканчивается маленькой поэмой «В карете прошлого». Две последние строки, на которых кончается книга:
Да не покинем дома своего, Чтоб с нами не случилось бы чего.
С Булатом случилось бессмертие. Он был и остается совестью русской интеллигенции XX столетия. Вместе с Пастернаком и Мандельштамом, Ахматовой и Бродским. Они не дали порваться связи времен, обрубить нить гуманизма, связующую век прошлый с веком грядущим.
Евгений Евтушенко
«ЗАХОДИ – У МЕНЯ ЕСТЬ ДЖОНДЖОЛИ»
Даже при плохой слышимости по телефону мне не нужно было догадываться, кто мог произнести это магическое слово, бывшее сорок лет назад кодом нашей дружбы.
Джонджоли – это грузинская трава с крошечными бубенчиками на тонких стеблях, которую маринуют в стеклянных банках, где она становится похожа на водоросли цвета хаки. Вкус у нее горьковато-кислый, и нет лучше закуски под белое сухое вино, чем джонджоли с малосольным сулугуни.
Когда-то в мои юношеские годы эту траву еще подавали в «Арагви», но потом она исчезла, и, может быть, единственным человеком в Москве, у которого водилось присылаемое ему грузинскими родственниками джонджоли, был Булат Окуджава, всегда приглашавший меня на этот понятный очень немногим маленький пир.
У нас было о чем вспомнить за джонджоли.
Шестидесятые годы были годами взаимосоздания поэтов и читателей. Мы заново создавали читателей поэзии, высказывая вслух то, что думали они, а они создавали нас своей поддержкой, хотя порой она им дорого стоила. За распространение пленок с песнями Окуджавы или моей самиздатовской «Автобиографии» исключали из комсомола, из университета, увольняли с работы, налагали взыскания в армии. Мы были первыми додиссидентскими диссидентами в то время, когда Сахаров был привилегированным засекреченным специалистом, Солженицын – никому не известным учителем, бывшим зэком, а Бродский – школьником.
Общественная сцена была пуста, за исключением замаячивших на ней нескольких худеньких фигурок поэтов нашего поколения. Мы, наверное, не меньше чем раз сто выступали вместе с Булатом. Окуджаву называли «пошляком с гитарой», меня – «певцом грязных простыней». Вот как высказывался о нашем поколении первый секретарь ЦК ВЛКСМ С. Павлов: «Во всяком половодье есть пена. Она присутствовала и в молодой литературе. Особенно в творчестве Евтушенко, Вознесенского, Окуджавы… Как метко сказал Л. Соболев, „на переднем крае такие устанавливают вместо пулеметного гнезда ресторанный столик для кокетливой беседы за стаканом коктейля“».
Другой секретарь ЦК ВЛКСМ – интеллигентный красавец Лен Карпинский, будущий номенклатурный диссидент, – признаваясь, что он сам любит послушать песни Окуджавы, тем не менее считал, что они опасны для «неподготовленной» молодежи.
Но чем больше нападок было в адрес Булата, тем больше было и слушателей. Сначала – из любопытства, а потом уже – из любви.
«Говорят, что это – мода. Но если мода не проходит столько лет, может быть, это любовь?» – писал Слуцкий.
Многие из нас были идеалистами, впоследствии обманутыми историей. Это трагично, но, по-моему, все-таки лучше, чем изначально быть беспросветным циником и не иметь за душой никакой надежды – даже разбитой. Сегодняшней Белле Ахмадулиной вряд ли хочется, чтобы кто-нибудь помнил ее как романтическую комсомолочку – старосту курса, но таковой она была. Я до сих пор люблю раннюю песню Булата о комсомольской богине. Но даже эта романтическая чистота вызывала раздражение у давным-давно насквозь проциниченной номенклатуры, благословлявшей романтику лишь в целинно-новостроечном, пахмутовско-кобзоновском варианте.
В 1962 году Булат, Роберт Рождественский, я и Станислав Куняев собирались ехать с женами в туристскую поездку в Швецию, но нас вызвал оргсекретарь Московской писательской организации, бывший генерал КГБ Ильин и сообщил, что Булата где-то «наверху» «вычеркнули» из списка. Мы единодушно, и в том числе Куняев, заявили, что без Булата никуда не поедем. Только в результате нашего прямого шантажа возможным скандалом Булата первый раз выпустили за границу. Но вот что поразительно – он держал себя там с таким спокойным достоинством и с таким сдержанным ироничным любопытством, что порой казалось: это мы за границей первый раз, а он там – частый, слегка скучающий гость.
Всё это выпускательство-невыпускательство за границу, цензурное унизительное надзирательство, диссидентские процессы, наконец, вторжение брежневских танков в Чехословакию разрушали наш романтизм. Будучи в Кишиневе на выступлении, Булат резко высказался против оккупации Праги. На него немедленно донесли, отменили концерты, опять закрыли перед ним границу.
Песни Окуджавы, поначалу такие озорные, становились всё горше, всё жестче.
Окуджава был первый в нашей стране поэт, взявший в руки гитару, но его гитара была беременна будущими песнями Галича, Высоцкого и многих других «бардов», при несвободе печати все-таки отвоевавших право на «магнитофонную гласность». Гражданский протест, не меньший, чем в громовых раскатах Тринадцатой симфонии Шостаковича, звучал и в гитарных аккордах.
Это не могло не вызвать номенклатурной отместки.
Секретарь писательского парткома публицист Сергей Сергеевич Смирнов был человек двоякий, и, наверно, от этой двоякости у него постоянно дергалось лицо, на котором затравленно прыгали глаза, убегая от прямого взгляда. Он выручил многих несправедливо брошенных в лагеря героев Брестской крепости и в то же время был председателем собрания, исключившего Пастернака из Союза писателей. В Сергее Сергеевиче продолжалась внутренняя борьба выручателя и исключателя. Он вызвал Булата на партком и, конвульсируя лицевыми мускулами, ткнул ему его «Избранное», изданное «Посевом». В предисловии было написано, что, хотя Окуджава формально и является членом партии, тем не менее всё его творчество насквозь антикоммунистическое.
Смирнов потребовал от Булата немедленного опровержения. Такие «опровержения», по сути являвшиеся унизительными заверениями в лояльности, тогда буквально «выжимали» из писателей. Булат с присущим ему спокойным достоинством отказался, говоря, что не имеет никакого отношения к этому изданию. Тогда его исключили из партии. Исключатель опять победил в Смирнове выручателя. Решение парткома направили на утверждение в Краснопресненский райком. Узнав об этой истории, я просчитал ситуацию: в случае, если Булата исключат, его автоматически перестанут печатать, запретят все выступления и выход будет один – эмиграция.
18 июля 1973 года, в день своего сорокалетия, я устроил пир горой в Переделкине. Среди приглашенных были Константин Симонов и космонавт Виталий Севастьянов. Я поднял тост за отсутствовавшего Окуджаву и попросил Константина Михайловича, который всегда охотно помогал многим людям в беде, в том числе и мне, защитить Булата. И вдруг, совершенно неожиданно для меня, сталинский чиновник победил внутри Симонова автора «Жди меня» и в общем доброжелательного человека. Один из моих любимых поэтов Великой Отечественной, вдруг став похожим на заурядного бюрократа, сухо и недвусмысленно сказал:
– Но он же член партии, Женя… А член партии обязан выполнять решение первичной организации.
Это меня потрясло, потому что образ одного из поэтических героев моего детства рассыпался.
А тут еще Севастьянов поддакнул. Я собрался со всеми силами и, встав, сказал, что не могу позволить, чтобы на моем дне рождения кто-то мог задеть хоть словом моего отсутствующего друга. Симонов и Севастьянов вынуждены были уйти.
На следующий день, хотя я никогда не был членом партии, я немедленно написал письмо в защиту Окуджавы члену Политбюро, первому секретарю МК В. Гришину с просьбой меня принять.
Мне позвонил его тогдашний первый помощник Изюмов. «Советую вам взять это письмо, Евгений Александрович… Вопрос с Окуджавой уже практически решенный, и вы ему не поможете, а только настроите Виктора Васильевича против себя лично». Я, однако, настаивал на своем. Гришин принял меня мрачно, но уважительно. Почему-то сначала, как ревизору, доложил мне экономическую обстановку в Москве, рассказал о трудностях перехода молочного производства со стеклянной тары на пакетную.
– Мы и так, и так с этими пакетами, Евгений Александрович, а они всё текут и текут… Углы их слабое место, углы… Но мы эти углы в конце концов зажали…
Потом он громогласно всморкнулся – он именно не высмаркивался, а всмаркивался, то есть втягивал содержимое носа внутрь, куда-то, видимо, в лобные пазухи его испещренного государственными заботами лба, и заключил:
– Теперь насчет этого… как его… Окуджавова… Спасибо за своевременный сигнал, Евгений Александрович… Вы правильно заметили в вашем письме: «До коей поры?!» Так что я уже поговорил с Краснопресненским райкомом – выговором обойдемся… А то ваши писатели всё время норовят вперед партии забежать, чтобы потом на партию всё свалить. Этого мы им не позволим. Так вы скажите этому Окуджавову…
Когда я приехал к Булату и рассказал ему в лицах мой разговор с Гришиным, он немножко посмеялся, а потом сурово сказал:
– Ну ладно. Конечно, тебе спасибо за хлопоты. Но ведь я тебя не просил… Может быть, лучше было бы, если бы меня исключили… Я уже давно себя сам исключил из их партии…
Такой был Булат.
Никак он не мог принять мою «Казнь Степана Разина».
– Какого черта ты его прославляешь? Ведь разбойник, убийца… А за что княжну утопил?
Но он умел быть и трогательно нежным. Невзирая на то что он едва выписался из больницы, неожиданно для меня пришел с Олей на мой традиционный день рождения 18 июля в Политехнический, и для меня это был самый лучший подарок. Потом раздался его звонок: «Заходи, у меня есть джонджоли…»
Он пил, как всегда, чуть-чуть, но, несмотря на то что был явно слаб, долго не позволял нам подняться и уйти, расспрашивал о нашей жизни, шутил, хотя его глаза улыбались уже через силу. Когда мы вышли, я сказал Маше:
– По-моему, Булат попрощался с нами…
Так оно и случилось…
Но как больно, что я уже никогда больше не услышу по телефону: «Заходи – у меня есть джонджоли».
Простая песенка Простая песенка Булата всегда со мной. Она ни в чем не виновата перед страной. Поставлю старенькую запись и ощущу к надеждам юношеским зависть и загрущу. Где в пыльных шлемах комиссары? Нет ничего, и что-то в нас под корень самый подсечено. Всё изменилось – жизнь и люди, любимой взгляд, и лишь оскомина иллюзий во рту, как яд. Нас эта песенка будила, открыв глаза. Она по проволоке ходила и даже – за. Эпоха петь нас подбивала. Толкает вспять. Не запевалы – подпевалы нужны опять. Надежд обманутых обломки всосала грязь. Пересыхая, рвется пленка, как с прошлым связь. Но ты, мой сын, в пыли архивов иной Руси найди тот голос чуть охриплый и воскреси. Он зазвучит из дальней дали сквозь все пласты, и ты пойми, как мы страдали, и нас прости. 1971
Петр Тодоровский
МЫ РАБОТАЛИ И БЫЛИ СЧАСТЛИВЫ
Когда жизнь свела меня с Булатом Окуджавой, он был уже известен в Москве своими первыми и ставшими потом знаменитыми песенками: «А мы швейцару – отворите двери…», «Полночный троллейбус» и др.
Я знал эти песни и даже возил их в Одессу Григорию Поженяну. Однажды в Москве я встретился с Марленом Хуциевым, который вскоре мне позвонил и сказал, что они едут на дачу к Грише Аронову и с ними будет Булат Окуджава. Мне стало очень интересно, и я поехал. Приехали. Конечно, была водка, были огурцы… я взял гитару и сыграл: «Вы слышите, грохочут сапоги…» Булат очень удивился, что я так хорошо играю мелодику, но петь под мой аккомпанемент отказался. Моя гитара ему была совершенно ни к чему – она нарушала его индивидуальный стиль (как и в случае с Володей Высоцким). И вот тут на даче я в первый раз услышал, как он поет «живьем». Так произошло счастливое знакомство с Булатом.
В то время я уже сам начинал потихоньку писать: «звенело» во мне, что непременно должен снять фильм о погибшем друге по Саратовскому военно-пехотному училищу – Юре Никитине. Чувствовал, что если мне это удастся, моя жизнь как бы станет оправданней. Я записывал отдельные эпизоды из своей жизни, но… надо же было из этих «кирпичей» складывать и выстраивать настоящий сценарий…
И тут как раз прочел в «Тарусских страницах» повесть «Будь здоров, школяр» Булата Окуджавы, с которым был уже знаком.
Он с удовольствием согласился поработать. После «Тарусских страниц» его нигде не печатали, московскую квартиру он оставил семье и жил у Ольги в Ленинграде. В общем, была масса сложностей… Начали мы писать таким образом. Приехал я в родную Одессу, купил путевки в правительственный санаторий с фуникулером, идущим прямо к морю. Поскольку Булат с Ольгой были не расписаны, путевок было три: у Булата, у Оли и у меня. Фактически они жили в одном номере, я – в другом, а третий был нашим клубом. Мы там вечерами собирались, играли в слова, пели песни, играли на гитаре. Была зима, там отдыхали секретари райкомов партии, низовых партийных организаций, они много пили, пели и, как я понимаю, занимались любовью. И мы придумали такой тип человека (на всю жизнь запомнил), который никогда в жизни ничего не читает – Нечитайло. Потому что мы видели, что никто из них никогда книгу в руки не брал. А мы в город не ездили, писали, читали, развлекались, а потом расходились каждый в свою комнату и все, конечно, читали на ночь. Точно.
Но, главное, мы вместе сочиняли и писали на равных. За мной был как бы закреплен сюжет, сама история. Мы оба воевали и хорошо знали материал, а про курсантскую жизнь я вообще знал очень много. Мы знали, с каким душевным ресурсом уходили наши сверстники в свой первый бой. Но ни Булат, ни я не знали, как писать сценарий, и в своем «творчестве» тыкались как слепые котята. Но это была счастливая пора, потому что нам было весело работать, мы много придумывали, чем возмещали отсутствие опыта. Закончилось всё тем, что когда я уже сложил картину, уже сделал перезапись, мне пришлось две смонтированные части выбросить, и тогда всё встало на место.
Однажды у нас с Булатом произошла ссора. В Одессе мы сделали сценарий только в общих чертах, самое начало, а заканчивать я был вынужден приехать в Ленинград. Как я уже говорил, его после «Тарусских страниц» не печатали и он зарабатывал переводами. Из Москвы присылали подстрочники стихов каких-то арабских и иранских поэтов, и каждый день с восьми утра до двух-трех часов дня к нему нельзя было подступиться, так как он должен был зарабатывать деньги. А я привык работать утром, на более свежую голову. И вот так каждый день я ждал его, куда-то мотался, а вечером мы пытались работать… Короче говоря, из ленинградской поездки ничего не получилось, и мы разошлись и полгода, а может быть меньше, не работали.
Директору студии нравился замысел фильма, особенно первые сцены, и мы тогда договорились продолжить работу и, счастливые, закончили.
Потом мы уже с готовой картиной «Верность» очень много ездили по стране, выступали. Я помню, когда получили гонорар за сценарий – четыре тысячи (сумасшедшие деньги по тем временам!), в каком-то глухом одесском переулке я отсчитывал Булату его долю. Конечно, после был банкет, на котором мы отметили счастливое завершение долгой работы.
Он мне рассказывал много историй – и веселых, и печальных – из своей жизни. Один рассказ – «Маленькие неудачи среди сплошных удач» – посвятил мне. Я очень смеялся, когда у него на кухне рассказ этот читал, а потом слышу: он в комнате тоже хохочет! У нас на почве песен-гитары было много общего: компании, посиделки…
Булат, когда стал уже кое-что зарабатывать, купил себе «Запорожец», снял себе впервые в жизни дачу, звонит: «Отвези меня на дачу, я там буду ездить учиться…» Потом у него «Жигули» появились, новую гитару ему подарили, получил он в писательском доме квартиру! И «общения» наши потихоньку перешли в «телефонные». Правда, в первые годы, когда мы в Москву перебрались, собирались и очень дружной компанией отмечали-праздновали День Победы: во-первых, мы фронтовики – и я, и Булат, и Зяма Гердт, потом у Булата 9 мая день рождения, у моего Валерки, у Тани, жены Гердта…
А уж после мы с ним где только не сталкивались: и в ресторане, и в консерватории, и на другом конце света… Был, например, такой случай: приезжал к нам директор парижской Синематеки, выискал в Госфильмофонде совершенно никому не известную, всю изрезанную мою картину «Фокусник». Она ему так понравилась, что он меня вытащил во Францию, устроил кучу просмотров в киноклубах всяких, по крошечным городкам каким-то… И вот апогей: собрались в Шербуре кинозвезды, захожу я в зал, приготовились что-то говорить, и первого, кого вижу в зале, Булата Шалвовича! «А у меня здесь две книжки издаются, и как раз ты со своей картиной!..» Приезжаем в Лос-Анджелес и попадаем все трое – Булат, я и Зяма – к одному врачу-кардиологу.
Булат вообще был человеком совсем не простым: с годами всё больше любил одиночество… Писал он только ручкой, никаких машинок не признавал, как часто не признавал и столов: на диване, полулежа, в кресле… А как заразительно смеялся! Мне в нем это очень нравилось!..
Буквально за месяц до его отъезда в Германию, а потом в Париж я позвонил ему – у нас же были общие «сердечные» интересы после той операции, и мы иногда обменивались «ощущениями». «Ты знаешь, – говорит, – я сейчас почти не выхожу из дома, боюсь простудиться…» У него же бронхиальная астма еще была, хоть и принимал лекарства, но к ним был сильный иммунитет и он очень был ослаблен…
Можно рассказывать долго, но перед глазами у меня стоит один эпизод. Во время съемок «Верности», а снимали мы фильм в песчаной такой деревне за Каховкой, вырыли окопы, «война» вовсю идет… Эпизоды эти я потом всё равно выкинул при окончательном монтаже. Отрепетировали, кричу: «Мотор!» И вижу: на бруствере, ручкой щечку подперев, лежит Булатик! КАК он очутился, КАК из Москвы добрался? Ведь это черт-те где было, глухая деревня Старая Маячка! Ничего не сообщил, решил самостоятельно нас разыскать… Ну и началась для нас жизнь: самогон ведь вся деревня варила, арбузы-дыни на бахчах все были наши… Песен его, правда, в то время «народ» в таких деревнях не знал, но мы вечерами его, народ, просвещали!
В молодости ведь так немного нужно для счастья, оно как-то незаметно, случайно настигает тебя… Мы работали и были счастливы!
Галина Корнилова
БУЛАТ
Лет десять назад вдруг выяснилось, что мы с ним учились в одной школе. Она и сейчас еще стоит там же, в Дурновском переулке близ Арбата. Однако теперь уже переулок успел превратиться в Композиторскую улицу. Должно быть, по этой причине наша бывшая школа теперь стала музыкальной.
Сейчас я думаю о том, что путь школьника Булата до школы был довольно длинным. Он выходил из своего дома на углу Плотникова (дом этот назывался папанинским, поскольку в нем долгие годы жил полярник Папанин), пересекал Арбат, по Спасо-Песковскому переулку доходил до «поленовского дворика», то есть до той маленькой площади со сквером, где теперь расположена резиденция американского посла. Отсюда он должен был свернуть налево, в Рещиков переулок, а потом уже направо – в мой Малококовинский и уже по нему доходил до школы.
Учась в младших классах, я, естественно, мало внимания обращала на старшеклассников. Но вот что не дает мне покоя: как же я могла не запомнить темноволосого мальчика, который два раза на дню проходил мимо моего парадного?
Известно, что сразу же после окончания школы Булат Окуджава попал на фронт. Я же с матерью и младшей сестренкой оказалась в эвакуации, в заволжской деревне. Встретились мы с ним и познакомились только в шестидесятом году в редакции «Литературной газеты», где Булат работал заведующим отделом поэзии, а я – редактором отдела литературы. Надо сказать о том, что в те времена в «Литературке» работала целая плеяда молодых талантливых литераторов, не написавших, правда, пока ни строчки. Будущие известные критики – Станислав Рассадин, Бенедикт Сарнов, Серго Ломинадзе, Валентин Непомнящий, ставший впоследствии крупным ученым-пушкинистом, Зоя Крахмальникова – сейчас религиозный публицист, Андрей Зоркий, уже в наши дни прославившийся своей эссеистикой. Постоянными авторами и чуть ли не ежедневными гостями газеты были Владимир Максимов, Лев Кривенко, Борис Балтер. Из Петербурга наезжали ставшие друзьями газеты прозаик Борис Вахтин и поэт Александр Кушнер. Заведовал всеми литературными отделами в ту пору уже ставший знаменитым писателем Юрий Бондарев.
Объединял же всех этих столь разных людей, конечно, Булат Окуджава. К тому времени он уже начал писать свои песни, и мы, его сотрудники, стали его первыми слушателями. Сразу после окончания рабочего дня мы битком набивались в кабинет заведующего отделом поэзии – узкую и длинную комнату с одним окном, диваном и письменным столом. Рядом с дверью возвышался шкаф, набитый рукописями поэтов, а наверху шкафа, невидимая для тех, кто входил в комнату, лежала гитара. В этом же шкафу Булат позже прятал рукописные страницы своей первой прозаической книги «Будь здоров, школяр». Однажды прямо в редакции Булат и его друг Серго Ломинадзе сочинили песенку «Девочка плачет: шарик улетел…». И с этого дня ее распевали редакторы всех отделов, ее можно было услышать и в нашей столовой, и в редакционной библиотеке.
На лето «Литгазета» выдавала своим сотрудникам путевки в ведомственные дачи на станции Шереметьево. На огромном, огороженном заборчиком участке располагались однотипные небольшие дачки с террасками. Каждая – на две семьи. Со всех сторон дачный поселок был окружен лесом, а над деревьями и крышами домов то и дело низко летели самолеты, ибо совсем недалеко от нас располагался Шереметьевский аэродром.
Дача, где я поселилась со своей семьей, находилась в двух шагах от дачи Булата. Я скоро подружилась с соседкой – светловолосой спокойной молодой женщиной Галей, женой Булата. В свою очередь его маленький сын Игорь сделался приятелем моей дочки Кати. И хотя наши дачи разделяли всего несколько метров, Игорь то и дело названивал нам по телефону, задавая один и тот же вопрос:
– А Катя выйдет гулять?
Надо сказать, что сам Булат в Шереметьевку ездил не каждый день. Тем не менее несколько раз мы с ним вместе уезжали туда прямо после работы. Однажды в электричке я рассказывала ему сюжет рассказа, который собиралась написать. Выслушав меня, Булат сказал:
– Придумано довольно интересно. Но мне кажется, что тут все-таки есть некоторая нарочитость…
Наверное, он был прав. Во всяком случае тот рассказ я так и не написала.
Каждый приезд Булата в дачный поселок для всех его обитателей превращался в праздник. Поздно вечером, уложив спать наших детей и родителей, мы большой компанией шли в лес, разжигали там костер и усаживались вокруг него. Вернее, вокруг Булата с гитарой, который садился возле огня и пел одну песню за другой. Потрескивал в костре собранный нами валежник, шумели обступившие нас елки, и красный огонь освещал лицо…
Там же, в Шереметьевке, у Булата появилось новое увлечение: из корней молодых елочек он делал необычайно выразительные скульптуры. Одна из таких скульптур, «Музыкант», превратилась потом в песню «Чудесный вальс». Целая полка в его комнате была заставлена этими скульптурами, часть которых он дарил друзьям. У меня долго хранились его деревянные «Влюбленные», пропавшие потом при переезде.
Уже к концу лета я заметила на террасе соседней дачи незнакомую темноволосую женщину с красивым печальным лицом. То была мать Булата, не так давно вернувшаяся из ссылки. На ее красивом замкнутом лице лежала тень пережитой ею трагедии.
К сожалению, трагически сложилась судьба первой семьи Булата. Его жена Галя чрезвычайно тяжело пережила разрыв с мужем и его женитьбу на ленинградке Оле Арцимович. Довольно скоро после этого события она скончалась от инфаркта. Игорь Окуджава, оставшийся после смерти матери на попечении престарелой бабушки, по сути дела оказался предоставленным самому себе. Сдружившись с компанией юных наркоманов, он стал принимать наркотики, успел побывать в тюрьме и умер, будучи еще молодым человеком.
Меж тем слава Булата росла, он давал концерты не только в Москве или Ленинграде, но уже выезжал со своими песнями за границу. Особенно тепло, насколько я знаю, его принимали в Польше. Мне довелось передать ему пачку польских газет, где о его концертах писали восторженно.
Как-то к нам в гости приехал член Польского ЦК и одновременно главный редактор варшавской газеты «Политика» Мечислав Раковский. На вопрос моего мужа (он по профессии полонист), что хотел бы Мечислав увидеть в Москве, Раковский ответил, что мечтает познакомиться с Булатом Окуджавой.
Я позвонила Булату, рассказала о своем польском госте, и он ответил мне:
– Пожалуйста, приходите. Но, понимаешь, есть одно осложнение: Оля уехала в Питер, и я не смогу сварить вам кофе…
– Ну, кофе-то я сама сварю, – успокоила я его, – и мы что-нибудь с собой к кофе принесем. Так что ты не беспокойся.
Мы повезли Раковского и двух присоединившихся к нему дам – полячку и переводчицу с польского – на Речной вокзал, где тогда в «хрущобе» жил Булат.
Первое, на что я, войдя в комнату, обратила внимание, была стена его кабинета, сплошь завешанная ключами разной величины и формы.
– Что это такое? – спросила я хозяина дома.
– Это ключи от гостиниц, в которых я останавливался. Из разных стран и городов.
– То есть, уезжая оттуда, ты просто забирал их с собой?! – изумилась я.
– Да. Именно так, – с невозмутимым видом отвечал Булат.
Гости расселись в большой комнате с низким столом посередине, а я, представив их хозяину, отправилась на кухню варить кофе.
– Кофе и джезва – на столе! – крикнул мне вдогонку Булат. – А сахар и чашки – в буфете!..
Я нашла в кухне всё, что нужно, сварила кофе и, разлив его по чашкам, на подносе понесла в комнату.
– Оказывается, ты и кофе варить умеешь! – почему-то удивился Булат, отхлебнув из своей чашки.
Еще по дороге сюда наши гости признались, что им очень хотелось бы послушать хотя бы одну песню Окуджавы. Но Булат на этот раз петь решительно отказался.
– Мне сегодня петь трудно, – признался он. – Но вот если хотите… Мне только что прислали мою пластинку из Франции. Запись – замечательная. Я могу ее поставить…
Мы слушали французскую пластинку, и если бы при этом не видели молча сидевшего в кресле Булата, можно было бы подумать, что это его «живой» голос.
Но в конце этого вечера нас ждал сюрприз.
– Знаете что… – вдруг сказал Окуджава, – я только что написал одну песню. Пока ее еще никто не слышал. Хотите послушать?
Разумеется, гости встретили его предложение с восторгом. Булат вышел из комнаты и вернулся с гитарой. То была песенка о Моцарте, которую спустя какое-то время пела вся Москва.
Одна встреча произошла у меня с Булатом в Грузии. В восьмидесятые годы в Тбилиси работала Комиссия по переводам, которую возглавлял замечательный человек – Отар Нодия. Ежегодно он приглашал в Грузию русских писателей, поэтов и критиков для обсуждения всех жанров блестящей грузинской литературы. На один из таких семинаров, который на этот раз должен был пройти в Аджарии, согласился поехать Булат.
Поезд из Тбилиси отходил поздним вечером. Булат зашел к нам в купе, где вместе со мной ехали критики Наташа Иванова и Алла Марченко. Мы разговаривали в тускло освещенном купе, а за задернутыми шторками окна царила непроглядная ночь. Поезд замедлил ход возле какой-то станции, и в ту же минуту в наше окно ударил ослепительный сноп огня. Булат отдернул тонкую занавеску, и прямо перед нами за стеклом вагона засиял подсвеченный прожекторами гигантский портрет Сталина. То был город Гори, родина «великого вождя». Я хорошо помню окаменевшее лицо Булата, который всё еще сжимал в руке край ситцевой оконной занавески…
В Аджарии, в городе Гали, нас разместили в пансионате на самом берегу моря. В первый же вечер, когда мы пришли на ужин в столовую и расселись за столом целой компанией – известный грузинский писатель Чабуа Амирэджиби, Булат Окуджава, Наташа Иванова и я, – к нашему столу вдруг подошел официант с бутылкой вина на подносе. Он слегка поклонился Булату, сказав:
– Мы рады приветствовать вас здесь как нашего гостя!
С этими словами он протянул Окуджаве поднос с бутылкой. В ответ Булат поднялся, также поклонился и поблагодарил работников пансионата за внимание к нему. В тот вечер мы пили отличное, ни с чем не сравнимое грузинское вино.
Еще через несколько дней в пансионате появились молодые люди, одетые в темные костюмы. Они объявили, что городское начальство приглашает участников семинара на ужин.
Вечером мы подошли к невысокому типично административному зданию, и молодой человек, встретивший нас у входа, указал на невзрачную дверь возле лестницы. Распахнув ее, мы замерли в изумлении. Низкие ступени вели в огромный зал с горящим камином. Стены комнаты были завешены звериными шкурами, а пол устлан коврами. Посередине возвышался заставленный яствами стол.
В разгар пира в зале вдруг появилась группа мужчин, которые, выстроившись в ряд, запели. Тот, кто хоть однажды слышал грузинское многоголосое пение, знает, как это прекрасно и как ни на что не похоже. Я могла бы сравнить это с пением ангелов, хотя неизвестно, поют ли ангелы мужскими голосами.
Когда певцы окончили петь и под бурные аплодисменты начали занимать места за нашим столом, глава городской администрации вежливо обратился к Окуджаве:
– Булат Шалвович! Мы очень просим вас спеть. Гитара у нас найдется, не беспокойтесь!
Булат поднялся из-за стола, поблагодарил префекта и твердо сказал:
– Вы должны простить меня, но петь после того, что мы только что услышали, я не могу…
И хотя мне, как и всем другим в тот вечер, хотелось послушать Окуджаву, я поняла, что, отказавшись, он был прав.
Спустя какое-то время я увидела Булата на вечере в музее Паустовского, который тогда помещался на Яснополянской улице. Он пришел вместе с молодой незнакомой мне женщиной, которую представил мне как Наташу. Я знала, что у него только что вышла новая книжка стихов. Моя сестра, уроженка Арбата и большая поклонница Окуджавы, давно мечтала иметь его книгу с автографом. И поскольку у нее через два дня должен был быть день рождения, я попросила книжку для нее.
Булат вытащил из сумки блестевшую глянцем книгу, спросил, как зовут мою сестру, и что-то надписал для нее.
– А тебе-то самой не нужна моя книжка? – удивленно спросил он.
Я засмеялась.
– Мне неудобно просить у тебя сразу две…
– Я так и думал! – усмехнулся он и подписал еще одну книжку.
…В начале восьмидесятых наши общие друзья Зоя Крахмальникова и Феликс Светов оказались в заключении. Им вменялся в вину выпуск самиздатовских сборников. Сразу же после ареста друзья начали писать письма с требованием их освобождения в различные инстанции. Булат Окуджава, например, написал убедительное письмо в их защиту и отправил его на имя генерального прокурора. Ответа он не дождался. Меж тем мне самой пришла в голову мысль обратиться с ходатайством о наших друзьях к Раисе Максимовне Горбачевой. Вдвоем с моей подругой, критиком Ириной Роднянской, мы написали письмо, в котором говорилось не только о несправедливости самого ареста, но еще и об оставленной ими молоденькой дочери с новорожденным ребенком на руках. А также о болезнях как Зои Крахмальниковой, так и ее мужа Светова. Вместе с другими это письмо подписал и Булат. Оно сразу же возымело действие. Наши друзья в короткий срок были освобождены, а я до сих пор жалею о том, что мне не довелось поблагодарить Раису Максимовну за ее милосердный поступок. Не сомневаюсь, что подпись Булата Окуджавы сыграла в этом случае большую роль.
Как известно, в последние годы Булат часто и подолгу болел. Однажды, когда он был в больнице, я отослала ему свой детектив, чтобы развлечь больного. Он позвонил мне по телефону и сказал:
– Ты знаешь, я вообще-то не любитель детективов. Это Ольга их любит. Но твой я обязательно прочту…
После того как его выписали из больницы, я сама позвонила Булату домой. Дело в том, что в это время наш музей работал над номером журнала, посвященным юбилею альманаха «Тарусские страницы». Константин Георгиевич Паустовский не только напечатал в этом альманахе повесть Окуджавы «Будь здоров, школяр», но и внимательно следил за его дальнейшим творчеством. Мне очень хотелось, чтобы в номере появилась и статья самого Булата о Паустовском и «Тарусских страницах».
Но Булат меня огорчил, сказав:
– Мне теперь уже нелегко писать обо всем этом. Столько времени прошло…
И вдруг дня через два он звонит мне и говорит:
– Ты меня раззадорила. Я стал думать обо всем этом, вспоминать и в результате написал что-то вроде эссе…
Его эссе о встречах с Паустовским было напечатано в № 11 журнала «Мир Паустовского» за 1998 год. И это было последним, что Булат успел написать… Оно заканчивалось словами:
«На моем столе стоит его[4] фотография. Он улыбается.
Я уже давно не исполняю своих песен, а он продолжает по-отечески улыбаться, как будто всё еще впереди…»
Прощаясь со мной по телефону, он добавил такую фразу:
– Ты звони мне. Я теперь буду дома. Мне врачи запретили куда бы то ни было уезжать…
Вот почему так поразило меня известие о том, что всего через несколько дней после этого разговора Окуджава уехал за границу. Где, к великому горю его друзей и поклонников, вскоре умер.
Что я еще могу сказать о нем? Булат Окуджава был человеком не только огромного таланта, но еще и редкого достоинства и настоящей скромности. Мне кажется, что восторги его слушателей на концертах в немалой степени смущали его. Так, однажды он рассказал, что в Варшаве после его концерта люди в зале встали.
– Для меня это было ужасно! – говорил он. – Я же не Евтушенко!
Тем не менее все, с кем он хоть раз общался, с кем дружил, все те, кто слушал его песни, не могли остаться к нему равнодушными. И я, как все, тоже любила Булата…
Алексей Смирнов
ПЕСЕНКА О НЕЧАЯННОЙ РАДОСТИ
Не сказать, что в детстве мороженое стоило дорого. Пломбир с вафельками – 15 коп. Но всё же покупали мне его редко. Боялись, как бы горло не прихватило. И вот в длинных паузах между пломбиром выкушанным и пломбиром предвкушаемым я придумал играть в мороженое. Роль его исполнял творожный сырок за те же 15 коп. По форме он напоминал уменьшенную пачку пломбира и был точно так же завернут в бумажку. Я раскрывал ее, спускал наполовину и, держа творожок, как мороженое, хвастался:
– А у меня пломбир!..
Это было даже интересней, чем настоящее мороженое, ведь речь шла теперь не только о лакомстве, но и о съедобной метафоре – двойное удовольствие: ешь творожок, что вкусно, а изображаешь, как будто ешь мороженое, что еще вкусней.
В старших классах, когда настал черед стихам и гитаре, мне казалось уже неловко предаваться таким ребяческим заменам, а хотелось. Поэтому я играл редко и втайне от других, полагая, что в этой нечаянной радости оригинален и одинок.
…Однажды (в самом начале 60-х) мамин школьный приятель завел ей пленку с песнями «какого-то Агуджавы», – так произнесла мама фамилию неизвестного ей автора. Волна ее впечатлений нахлынула на меня, и скоро в той же полутемной комнатушке у Белорусского вокзала обладатель заветной пленки с предосторожностями заговорщика (дело-то было как бы нелегальным) ставил катушку на тихо рокочущую «Яузу» персонально мне.
Лента томительно отматывалась, отматывалась, отмалчивалась, отмалчивалась, пока откуда-то издали не донеслось, наконец, сквозь сухое пыльное потрескивание:
«Вы слышите, грохочут сапоги…»
И я услышал.
Так началось мое знакомство с песнями Булата.
Я слушал их везде, где только мог. Запоминались они легко, без усилий. Именно так, как тогда запомнились, и стану цитировать их здесь, нарочно не сверяя по текстам, чтобы сохранить аромат первого впечатления. Уверен, что отклонения от «канона» если и будут, то минимальные.
Дополнительная награда состояла в том, что моих скромных гитарных навыков и музыкальности хватило, чтобы исполнять услышанное самому. О солдатах, ушедших в туман, я спел в тот же вечер, когда впервые узнал про них.
А потом были «Ленька Королев» и «Простите пехоте…», «Ах, Арбат…» и «Опустите, пожалуйста, синие шторы…», «До свидания, мальчики…» и «Московский муравей» – всё, словно прочитанное кем-то во мне и мне возвращенное. Такой и должна быть поэзия – милосердной и сострадательной, сдержанной и мелодически точной. А холодные выдумки, неуправляемые навороты, установочная заданность ей только мешают. Лишенные эстрадного нажима, никем не заказанные автору, кроме его собственной отзывчивости на жизнь, эти песни и оказались нужней многого другого в нашей жизни. Духовный мир поколения обогатила неожиданная фигура своеобразного романтического скептика: без сантиментов нежного, возвышенно-приземленного, взыскательно-великодушного. На фоне медных литавр и расхожего примитива, поддельных чувств и унылого ханжества тихая гитара Булата, его чистое дыхание, проникновенная лиричность, выстраданное свободолюбие говорили о том, что у нас на глазах свершается нечто, происходящее далеко нечасто даже в такой обильной талантами стране, как Россия. Явление поэта, выросшего среди нас, живущего вместе с нами, бродящего по нашим переулкам, перекресткам; поэта, чья судьба соприкасается с нашими судьбами, – это ведь не просто так… Его песенный дар в сочетании с деликатностью и внутренней твердостью, внешняя лояльность при ощутимой оппозиционности, отчетливость гражданской ноты и творческая гибкость, скромность и самоирония сделали Окуджаву любимцем интеллигенции, и не только русской.
Оттолкнувшись от старинного городского романса, Окуджава придал органичной и безотчетной фольклорной основе продуманность и шарм профессиональной поэзии, сохранив естественность прототипа. В основе его работы лежали вкус, лаконизм и точность: эмоциональная, смысловая, интонационная. Удивительно то разнообразие мелодий и ритмических рисунков, которые он извлекал из нескольких минорных аккордов, взятых в двух-трех тональностях. Ему – человеку в узко-школьном значении слова музыкально необразованному – могли бы позавидовать многие сочинители крупных форм, ведь он умел то, что давалось вовсе не каждому из них: преображать звуковой хаос в простой и ясный космос одушевленной мелодии. Моцарт считал, что самое трудное в музыке – написать простую песенку, которую подхватили бы все. Именно это – самое трудное – и удавалось Булату. Свои сочинения он так и называл «песенками», пряча за непритязательностью и как будто легкомыслием формы серьезность содержания, щепетильное отношение к выразительности и уместности каждого слова. Его «песенки» были слишком интимны, философичны, вольнодумны, чтобы войти в реестр массовой культуры, получить одобрение людей внутренне нечутких, завоевать придворный статус или снискать признание в композиторских кругах. Между тем Окуджава олицетворял собой классического барда в «триединстве» певца, композитора и поэта. Его способности во всех трех формах не были бесконечными. Камерный голос не мог претендовать на оперную мощь. Композиторство ограничивалось сочинением песен. А лирический талант не покушался на эпические масштабы. Поэм Окуджава не создавал. Но на том творческом поле, которое он возделывал, ему не было равных.
Сразу узнаваемый голос: тревожный, приковывающий к себе внимание, полный индивидуальных модуляций, то отрывистый, то ласково льющийся – переливающийся, как ручей, в унисон чередующимся гитарным арпеджио. Безупречные интонации. Точные акценты. Та сила воздействия при максимальной экономии средств, какая доступна лишь очень большим артистам и поэтам, поскольку артистическое начало неотделимо от поэтического дара.
Легко запоминающиеся, словно пунктиром прошитые, мелодии – стилистически единые и вместе с тем всегда разнообразные, настолько органично связанные со словом, что Шостакович на полушутливое предложение сочинить «настоящую музыку» на стихи Окуджавы заметил, что это не нужно. Жанр, в котором работает бард, не требует музыкального вмешательства извне.
Наконец, стихи, существующие не только в звуке, но и в книге. Романсовость поэзии Булата очевидна, однако в традиционных рамках он настолько изобретателен и современен, что исключает всякие сомнения по поводу своей новизны и неповторимости. Его романс не жесток, а благороден. Стих прост, но никогда не банален. Воображение не улетает за облака и в то же время романтически приподнято.
Что же касается его «каталитического» влияния на самодеятельную песню, то оно оказалось просто феноменальным. Пример барда сподвигнул многих взяться за перо и гитару.
В 1970 году судьба занесла меня в литературную студию «Магистраль», где, по слухам, у Григория Михайловича Левина занимался когда-то Окуджава. Так Левин стал как бы нашим общим учителем. Точней, учителей тогда у меня было двое: «практике» я учился у Окуджавы, а «теории» и «работе над ошибками» – у Левина, который возился с моими стихами порой самоотверженнее, чем я сам. К тому времени в моем багаже числились несколько тетрадей стихов и десяток песен. Их определяли как подражательные. Я огорчался, но не спорил.
Неожиданно со свойственной ему горячностью и категоричностью Левин встал на мою защиту:
– Нет! Булат идет от городского романса конца XIX века, а Алеша – от русской элегии начала XIX века. У них разные истоки.
Как-то в огромном, пустом зале ВИНИТИ – горстка «магистральцев» там просто растворилась – Окуджава исполнял «Батальное полотно» и некоторые новые песни. Тогда-то впервые процокала по воображаемым торцам царская лошадка, воздев «крылья за спиною, как перед войною…»
Холодок побежал по спине. Строка прозвучала пророчески.
Вскоре грянул Афганистан.
Не знаю, был ли у Булата Шалвовича дар провидца, только способностью к верным предчувствиям природа наделила его несомненно. Как струнка, подтянутый, тонкий, в легкой рубашке сбежал он со сцены, но, прежде чем успел «испариться», точно белое облачко, был окликнут мною. Я догнал его на лестнице; представился; сгорая от стыда, признался, что хочу показать стихи. Он дал телефон и попросил позвонить.
Через неделю я нажал кнопку искомой квартиры. Дверь отворилась, и посетитель почти одновременно увидел двух поэтов: хозяина дома, жестом приглашающего войти, и черно-белый портрет Пастернака на фоне горящей свечи.
В кабинете – старинный письменный стол с высоким «вольтеровским» креслом. Книжный шкаф. На полках – тисненные золотом фолианты биографий российских государей. На стене – самодельный ватман с их подробной генеалогией и цветными портретами – Окуджава работал в ту пору над исторической прозой. Разговор по моим стихам был кратким, подробного они и не требовали. Речь шла скорей о будущем. Булат Шалвович говорил о нем, как о чем-то совершенно решенном. Всё идет своим чередом. Не надо только торопить события. Я посетовал на то, что напечатать не удается ничего. «Погодите, придет время, и рукописи у вас еще просить будут».
Позже песня «Батальное полотно» («Сумерки. Природа. Флейты голос нервный. Позднее катанье…») и роман «Путешествие дилетантов» дали мне повод для шуточного посвящения их автору: как в форме песни и в духе романа он мог бы рассказать историю Красной Шапочки.
В 1975 году в Софрине, под Москвой, в доме творчества кинематографистов проходило совещание молодых писателей. Оно собрало лучших поэтов и писателей в качестве руководителей семинаров и привлекло массу пишущей молодежи. Претенденты заранее сдавали рукописи. Я в число участников не попал. Левин позвонил Окуджаве, и тот ходатайствовал за меня, после чего оргкомитет приоткрыл дверцу «черного хода» для не принятого с парадного крыльца: без права жительства, столования и прочего. Только участие в семинаре Слуцкого и Окуджавы. Только!
Примчавшись из Москвы с утренней электричкой, я за четверть часа до начала первого обсуждения сидел в назначенном для занятий холле. Слуцкий вошел с тяжелой папкой рукописей и направился прямо ко мне:
– Вы кто?
Я представился и пояснил, как здесь очутился.
– Да-да… Я договорился. Всё в порядке, – подтвердил появившийся в дверях Булат, дружески мне кивнув, и Борис Абрамович удовлетворенно занял председательское кресло. Семинар вел именно он, а Булат ему как бы ассистировал. Тем не менее для каждого обсуждавшегося поэта он находил убедительные и доброжелательные слова. Лишний раз я убедился в том, что одаренный человек, как правило, судит точно и по-доброму.
Не помню, что и как я читал на своем обсуждении, волнуясь не меньше других. Окуджава тоже, видимо, переживал за меня, вышел из-за стола, стоял напротив, прислонившись к колонне, курил, едко щурясь от сигаретного дымка, стряхивал пепел в бумажный «фунтик». Борис Абрамович вначале недовольно посопел, но потом глаза его повеселели и он оживленно задвигался.
– Булат Шалвович, надо нам Алексея поддержать, как вы думаете? – спросил он, итожа обсуждение.
– Да, – отозвался Булат. – Что ж?.. Поэт состоялся.
Однако на издательские планы такие авансы, увы, не влияли. По тогдашним погодам рекомендации Слуцкого и Окуджавы могли сослужить скорей отрицательную службу, что и произошло.
А пока, осенью 75-го, полные надежд «семинаристы» толпятся в парке вокруг двух своих наставников. Откуда-то появляется фотоаппарат. Кто-то хочет сниматься, кто-то делает вид, что ему это безразлично. Последние предзимние листья хрустят под ногами.
Целый концерт, стоя на одной ноге, как цапля, поставив другую на стул, оперев о нее гитару, Булат Окуджава магнетически завораживал своим пением любые аудитории. В чем же таился секрет его дарования, вызывавшего такую обратную волну слушательской благодарности?
Разные люди, наверно, ответят на этот вопрос по-разному. Я сказал бы так. Однажды, адресуясь к молодым поэтам, Окуджава сравнил творческий рост личности с покорением «пирамиды». Ступени ее круты, их много, подъем тяжел. Наконец, вы достигли вершины.
Что дальше?
Остановка?.. Спуск?..
Нет, надо попробовать оторваться и воспарить. Если вы не сорветесь, если вы действительно воспарите, почувствуете себя в состоянии свободного полета, то это и будет то, что нужно.
В течение трех десятилетий наблюдали мы вольный полет Булата Окуджавы: рождение его стихов, песен, прозы. Хочется определить его магию как талант духовной свободы. Он всегда был неожидан. В стране самых разнообразных «пирамид», партийных, военных, хозяйственных, так напоминавших миру фараоновский Египет, как художник Окуджава не был иерархически привязан ни к одной, в том числе и к «пирамиде» собственного творческого восхождения. Он парил над землей. Однако его никогда не уносило в гибельную ионосферу в отличие от того ястреба из Коннектикута, которого воспел и оплакал Иосиф Бродский. Булат инстинктивно соблюдал меру высоты. Не падать и не зарываться в облака. Думаю, что поэзия была для него не самопожертвованием и, конечно, не работой, а скорей всего радостным и строгим служением. Пишется – пишу, не пишется – молчу. Но уж зато если пишется, то как дышится.
Известно, что уваровской – времен Николая I – формуле «самодержавие, православие, народность» русская интеллигенция постепенно нашла противопоставления по всем пунктам. Историк культуры Б. И. Успенский предложил следующую, по его мнению, исторически сложившуюся альтернативу официальной триаде: «оппозиционность, духовность, космополитизм».
Окуджава избегал открытых конфликтов с властью, но его скрытое сопротивление было очевидно всякому. Обиняками оно выражалось и в его песнях в форме умолчаний, отточий, обоюдоострой метафоры, как бы легкого сожаления. На концерте 1970 года он мог сказать: «А сейчас я спою вам одну такую дли-и-инную песню…» И пел вполне кратко. Это наводило на мысль, что автор вынужден что-то выпустить по цензурным соображениям.
А все-таки жаль, что порой над победами нашими встают пьедесталы, которые выше побед…
Строчки опускались на концерте, но оставались в домашних магнитофонных записях, а значит, в нас.
Воспитанный атеистическим государством, Окуджава не был верующим, о чем честно сказал в стихах.
Искренность и глубина его светской духовности, граничившая порой с аскетической суровостью, стоила иного воцерковления. Тем более стоит она иных размашистых крестных знамений на каждую маковку в наше пристроечное время. И таким ли неверующим был житель Безбожного переулка, признавшийся в одной из своих самых проникновенных песен:
Ель, моя ель, словно Спас на крови, твой силуэт отдаленный…
Я редко звонил Булату, не желая его беспокоить. Нечасто ходил на выступления. Но однажды в начале 90-х побывал на большом вечере в ЦДЛ. Концерт был, по-моему, очень удачным. Поэту аккомпанировал сын: чередования и дуэты гитары с капельно-деликатным роялем. Я написал об этом Окуджаве и вложил в конверт свою книжечку – поэму «Дашти Марго» (афганский реквием). Ответа и ждал и не ждал, хотя, по «агентурным» данным, книжка лежала у адресата на рабочем столе «под правой рукой». И вот 30 октября 1992 года почтамт проштамповал направленное мне письмо с «канделябром» розоватых заснеженных фонарей на белом поле…
В придирчивом к самому себе постскриптуме подчеркнуто слово «петь», а можно было бы с равным правом подчеркнуть и слово «старался». Большому артисту нет надобности стараться, выпевать свои стихи. Они сами поют за себя, а ему остается лишь экономно и точно интонировать свою самопоющуюся поэзию. Что он обычно и делал.
– Булат Шалвович, вы разрешили вам позвонить… Я хотел бы показать стихи.
– Приезжайте в субботу. Сможете?
– А куда?
– Доедете до «Речного вокзала»… Там будет такой кирпичный заводик…
– Какой?
– Кирпичный. Вы пойдете, не сворачивая, так, чтобы он оставался справа…
Звоню в дверь. Хозяин одной рукой открывает и приглашает войти, а другая рука у него занята. Угадайте – чем? Ну, конечно. В другой руке он держит, как мороженое, творожный сырок за 15 копеек, наполовину спустив бумажку и откусывая с уголка. Он смущается, как будто я застал его – человека взрослого – за занятием по-детски интимным: он играет в мороженое! А я, к собственной нечаянной радости, замечаю, что напрасно мнил себя изобретателем-одиночкой. Нет, рифма «творожного» с «мороженым» известна давно, но как хорошо, оказывается, бывает чувствовать себя таким банальным и таким неодиноким…
В доме Цветаевой в Москве – вечер памяти Бориса Чичибабина. Девять дней. Мы стоим с Булатом в задней комнатке и молчим. Так бывало. Хочется сказать многое, однако чувства, которые тобой овладевают, кажутся тебе недостаточными для того, чтобы выразить их вслух. И слова не находятся. Остается – молчание. Но оно не отчуждает, а странным образом сближает нас, и разговор как будто происходит, душевное движение возникает – только безмолвно.
Как много, представьте себе, доброты в молчанье, в молчанье.
К нам подходит Саша Аронов,[5] почти весело говорит о своих злосчастьях, и мы улыбаемся… Почему? Может быть, оттого, что, и живых, и ушедших, нас связывает нечто, над чем судьба не властна, какое-то надмирное чувство родственной тебе души, пребывающей с тобой всегда, независимо от того, по ту или по эту сторону горизонта остаешься ты сам.
Теперь, когда нет Булата, я преувеличил бы, сказав, что с годами образ его лишь укрупняется в моей памяти. Нет. Распалась та «злоба дневи», что придавала такую остроту его песням; сложилось иное «зло», на которое не хватает ни их ироничности, ни их утешающего лиризма. Это Пастернак не знал, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе». А Булат знал не только какое тысячелетье, но и какой год, день, час, минута. Но вопрос: должны ли часы отягощать запястье поэта? Не приглушается ли собственный пульс их торопливым биеньем? Без них есть риск впасть в безвременье, но зато и есть шанс коснуться вечного. Впрочем, кто коснется, а кто нет, судить не нам. Это решает совсем иная инстанция, не имеющая отношения к нашим притязаниям на последнюю правоту. А пока время расставляет свои акценты, наша благодарность тому, кто бережно и неуловимо вызвал в нас то сокровенное, что наполнило душу музыкой любви и печали, сердечной радости и чистых упований.
Ни о чем я не вспомню сегодня, уволь, лишь о том, что однажды, родное оплакав, твое имя откликнулось в нас, как пароль, и к Москве обернулся взволнованный Краков. Мы и знать не могли, что нас ждет впереди. Мы и ведать не ведали, кто к нам стучится, — только каждый почувствовал: слева в груди всколыхнулась какая-то райская птица. Что-то было такое в повадке ее… Воздух делался звонче и небо богаче, в Бытие превращалось скупое бытье. Мы ее полюбили, а как же иначе? И когда угасал невесомый полет и слова утешенья вдали замирали, как под ласковый кров, укрывались мы под крылья тайной надежды и ясной печали. Эти струны, покорные певчим перстам, этот голос, связавший земное и выси, я ловил – не наслушаться – лившийся к нам из последней вахтанговской правой кулисы. Почему убывать не умеют года?.. Вот левкои, что были тобою любимы, не смутись, подари их Марии, когда к Ней, Светлейшей, тебя вознесут серафимы.
Лев Шилов
ИЗ ЗАПИСОК ЗВУКОАРХИВИСТА
Я люблю Булата. В этом я ничуть не оригинален. Меня не смущает, мне даже приятно, что его любят многие. И мне всегда хотелось, чтобы таких любящих было всё больше и больше.
Мне казалось, что я знаю какой-то волшебный камень и этого камня волшебного хватит на всех. И можно и нужно сделать так, чтобы как можно больше людей знали эти песни, радовались им, радовались ему, потому что его песни – это и есть он.
Однажды я плыл на большом теплоходе вдоль побережья Черного моря. Посадка была поздно вечером, всю ночь теплоход шел вдоль берега моря и на рассвете вошел в широченное устье Дуная.
Мне не спалось, и я встретил восход на палубе. Это было очень красиво. Ветра не было, вода была совершенно спокойной, почти как в озере, – полная тишина, только привычный уже стук корабельной машины, такое чмоканье…
Да, было очень красиво, но для полного счастья чего-то не хватало. Я побежал в каюту и достал из глубины чемодана, из-под рубашек, большую катушку с записями Окуджавы. Далеко не сразу, но разыскал радиста в его будке и попросил поставить эту пленку. Он даже не удивился, ничего не спросил – поставил.
Когда я опять вышел на палубу, было совсем светло – уже можно было включить музыку. И вот над этим широченным Дунаем, даже еще не Дунаем, а устьем его, зазвучал голос Булата.
Я не могу понять, почему мне было так радостно оттого, что весь огромный мир слышит сейчас Булата. Где-то подспудно у меня шевелилась мысль о том, что и за границей, в Румынии – ведь Дунай – это же пограничная река, – сейчас, в этот момент слышат Булата.
Я многое забыл, но вот эту картину я вижу почти как фотографию: огромный, неописуемо красивый водный простор, теплоход беззвучно скользит по этой почти зеркальной воде – и пространство, вдруг заполнившееся пением Окуджавы.
Это, наверное, один из самых счастливых моментов моей жизни.
Почему я был этому так рад – возможности дать слушать Окуджаву не только людям, но и этому огромному безлюдному простору? Не знаю, не понимаю.
Через много лет я от Булата же и узнал, что он примерно в те же годы был в том самом городке, к которому в конце концов причалил теплоход. А городок очень милый, называется – Вилков.
Булат о нем написал очерк «Город на ериках» и очень грустную песню-стихотворение «Как бы мне сейчас хотелось в Вилкове вдруг очутиться…» Песня до сих пор не очень известная. Ее мелодия впервые была положена на ноты и опубликована в песенном сборнике Окуджавы, который я имел честь и счастье составлять в начале восьмидесятых.
Прошу извинения за то, что буду говорить не только о Булате.
Для меня, как и для многих, Булат – часть моей личной жизни, центральная фигура моего восприятия литературной жизни тех лет. Булат – одно из значительнейших и прекраснейших действующих лиц «упраздненного театра» тех дней.
Итак, это было давно. Москвичи поймут, насколько давно это было, если я скажу, что тогда мимо Политехнического музея еще ходил трамвай. Он огибал музей, и его остановка была как раз напротив входа в Большую аудиторию. Никакого сквера там тогда не было, а всё это довольно большое место занимал огромный каменный дом с букинистическим магазином на углу. Короче говоря, это было в один из дней осени 1962 года.
Уже из трамвая я увидел густую толпу, милицию перед входом и понял, что попасть на этот поэтический вечер без билета будет непросто. Билета у меня не было, но был огромный, тяжелый магнитофон «Днепр-3». Подняв его на плечи и выкрикивая что-то вроде: «Пропустите технику!», я ринулся в самую гущу. И меня… пропустили. Другие (не такие нахальные) любители поэзии посторонились, а милиционеры мне даже помогли.
Так мне удалось не только попасть на этот замечательный, необычный вечер, но и записать на магнитофон выступления любимых поэтов: Ахмадулиной, Окуджавы, Слуцкого, Евтушенко, Вознесенского. Уже из перечня имен ясно, почему я называю этот вечер замечательным.
А необычность его состояла в том, что это был один из вечеров, который снимала киногруппа Марлена Хуциева для кинофильма «Застава Ильича».
В зале и на эстраде стояли прожектора и довольно громоздкая кинотехника. Шел вечер долго, часа четыре, а то и пять. И шел он несколько необычно: не было никакого доклада или вступительного слова, просто поэты один за другим читали стихи и отвечали на записки из зала. Почти каждый выходил на сцену по нескольку раз, только Светлов да еще Ахмадулина выступили по разу и были на сцене сравнительно недолго. Остальные же участники – там еще были Рождественский, Казакова, Поженян, кто-то еще – находились на сцене почти всё время.
Был там и кто-то вроде председателя – то ли из комсомольского начальства, то ли представитель музея; он сидел за столом на сцене, но его не очень-то слушались, и довольно скоро главным действующим лицом стал прирожденный эстрадник Евгений Евтушенко. Ему адресовалось большинство записок, он же имел наибольший успех.
Зал был, конечно, переполнен, стояли во всех проходах, сидели на ступеньках, на краю эстрады… Публика – студенческая и рабочая молодежь – с восторгом и благодарностью внимала своим кумирам, легко понимала намеки, охотно сопереживала лирическим откровениям выступающих.
Что-то из этого можно увидеть и теперь в фильме Хуциева «Застава Ильича». Но в фильме этот эпизод занимает всего несколько минут, а «в жизни» он шел много часов. Вечер был повторен в Политехническом музее несколько раз, были еще съемки и в одном из московских институтов.
Вечера эти запомнились особой праздничной атмосферой и тем, что многие выступления шли на грани дозволенного, а иногда и пересекали эту грань. Публика прекрасно всё понимала.
Дело в том, что, несмотря на «оттепель», поэтам тогда разрешалось читать с эстрады лишь те стихи, которые уже были опубликованы. Правда, официального запрета или закона на этот счет не существовало, но ведь в те времена почти вся наша жизнь управлялась не столько законами, сколько инструкциями и указаниями. Были еще и некие магические формулы: «есть мнение», «директивные органы»….
Андрей Вознесенский наряду с вполне «проходимыми» стихами читал очень смелое по тем временам стихотворение о романе (!) учительницы с учеником. Оно было только что опубликовано, но без последней важнейшей строки – «Елена Сергеевна водку пьет».
А Евтушенко после патетических стихов, прославляющих революционную Кубу («Три минуты правды» я и сегодня считаю прекрасным стихотворением), читал разоблачительное «Мосовощторг в Париже» – о том, как и для кого организовывались тогда редкие заграничные поездки.
Но дело было не только в текстах. Дело было в интонации: победительной, насмешливой, торжествующей. Даже читая уже опубликованные стихи и не отклоняясь от утвержденного текста, поэты своей интонацией подчас придавали им новые, «крамольные» оттенки, и чуткий зал мгновенно взрывался благодарными аплодисментами.
Большинство присутствующих были уверены, что вот-вот наступит торжество «социализма с человеческим лицом» и безвозвратно канет в прошлое проклятье сталинизма. Ведь уже можно было – пусть «полулегально», пусть «полуофициально» – услышать с эстрады, а не только читать в рукописном самиздате такие стихи, какие декламировал в тот вечер Борис Слуцкий: «Когда русская проза пошла в лагеря…»
Слуцкий читал сурово, просто, весомо, несколько отрывисто. Был он тогда уже довольно хорошо известен среди «понимающей» публики. Особенно часто цитировалась его строчка: «что-то физики в почете, что-то лирики в загоне», и всем запомнилось потрясающее его стихотворение «Лошади в океане».
Сегодня я почти не помню тогдашних выступлений Риммы Казаковой, Григория Поженяна, Роберта Рождественского. Они, конечно, имели и в этом зале своих поклонников и поклонниц, их свежие, энергичные, искренние стихи не могли не нравиться молодежной публике.
Много позже, вспоминая эти вечера, Роберт Рождественский писал:
«Были многодневные съемки фильма М. Хуциева „Застава Ильича“. Снимался вечер поэзии в Политехническом. Смотреть мне сейчас на эти кадры чуть-чуть смешно. Уж больно мы там стараемся. Поэтому выглядим этакими „трибунными петушками“, самодеятельными актерами, которые (чего скрывать!) почему-то шибко нравятся сами себе! Я говорю это обо всех поэтах, выступавших тогда в Политехническом. Обо всех, кроме Булата. Он пел: „Ты течешь, как река. / Странное название. / И прозрачен асфальт, как в реке вода“.
В тот вечер (я был на двух, но вспоминаются они мне сейчас как один) на эстраде явно господствовали Вознесенский и Евтушенко.
Как бы соревнуясь, они читали стихи, всё более «заводящие» публику. Оба – прекрасные декламаторы. Евтушенко, пожалуй, был особенно артистичен…
Как и все в зале, я был в восторге от этой декламации и больше других поэтов записывал на магнитофон и снимал любительской фотокамерой именно Евгения Евтушенко. А теперь, прослушивая те давние записи и рассматривая старые фотографии, понимаю, что самыми-то ценными являются снимки и записи Бориса Слуцкого и особенно Булата Окуджавы. Причем не только записи тех песен, которые Окуджава спел, но прежде всего тех стихотворений, которые он тогда прочитал.
В фильм Хуциева вошла из спетых в тот вечер только песня о «комиссарах в пыльных шлемах». Кажется, примерно в то время Окуджава (по совету Евтушенко) изменил в ней одну строку и вместо «на той далекой, на гражданской», спел «на той единственной гражданской». А еще он пел уже тогда знаменитую песню об Арбате, песенку о старом короле.
И все-таки главное то, что он в тот вечер еще и читал стихи.
Шутливое стихотворение «Как я сидел в кресле царя» он предварил небольшим комментарием о том, как проходили когда-то придворные празднества в Павловске, летней резиденции русских царей. Другое же стихотворение – с безобидным названием «Стихи об оловянном солдатике моего сына» – им никак не комментировалось и было принято публикой достаточно тепло. Но я думаю, что всерьез оно не было воспринято почти никем.
Это стихотворение – предостережение о грядущих усобицах, в которых так безрассудно самоистребляется человечество, стихи о вечной вражде и вечном недоверии. Стихотворение это долгие годы у нас не публиковалось. Но через пять лет именно за него Булату Окуджаве на международном конкурсе поэзии в Югославии будет вручен высший приз – «Золотой венец». В той самой Югославии, которая, конечно, и не подозревала тогда о том, что именно ее народам надо бы услышать это предостережение Булата Окуджавы – сына грузина и армянки, русского поэта.
В Политехническом Борис Слуцкий одним из первых решился публично читать антисталинские стихи и стихи об антисемитизме.
Но не только и не столько политические стихи или намеки, сколько сам талант, свежесть, красота, молодость, стремление к справедливости – всё то, что так ощутимо присутствовало в стихах, звучавших со сцены, заставляло аудиторию воспринимать их столь горячо и восторженно.
Много позже я сделал на Всесоюзном радио передачу по некоторым этим записям, а недостающую фонограмму выступления Михаила Светлова (он выступал в Политехническом только на одной киносъемке, на которую я, к сожалению, не попал) взял из записанного мною же выступления в музее Маяковского, где я тогда работал и где в начале 60-х годов уже раза три записывал Булата Окуджаву.
Впервые я услышал Булата у Левы Аннинского.
…В какой-то промозглый вечер мы с женой идем к нашим студенческим друзьям, Аннинским, идем не на вечеринку, а просто посидеть, выпить, поговорить, – в то время университетские связи еще не распались…
И вот мы сидим, и хозяин хвастается своими новыми записями и новым магнитофоном – это еще редкость по тем временам. Он говорит, что собирает студенческий фольклор и что появилась совершенно изумительная шансонье – Ада Якушева. Фамилию, может быть, я и не запомнил тогда, но слово «шансонье» запомнил, потому что в применении к студенческой самодеятельности это слово было немного странным и непривычным. Мы слушаем Якушеву, а потом Аннинский ставит на магнитофон еще одну пленку.
И это что-то совершенно необычное и замечательное!
Помню очень острое и сильное первое впечатление от одновременно непривычных и почти родных каких-то мелодий – странная смесь нового и как бы знакомого.
Кто это такой?
Аннинский говорит: Окуджава.
Довольно скоро у меня в музее Маяковского уже крутятся эти записи – на магнитофоне «Яуза-1», переписанные, может быть, у того же Аннинского.
А еще через какое-то время я уже сам в первый раз записывал Булата Окуджаву.
Но до этого произошло то, чему я не нахожу объяснения. Постараюсь изложить этот эпизод подробнее, тем более что я сам в нем выгляжу довольно глупо.
Я увидел и услышал Окуджаву на свадьбе своего приятеля и не понял, кого увидел и услышал.
На Ташкентской конференции писателей стран Азии и Африки в 1957 году я познакомился с журналистом Валей Оскоцким. Мы подружились как-то очень стремительно. Он тогда только что женился, и очень скоро женился его друг Володя Стеценко – на сестре его жены. Он тоже журналист.
Свадьба Володи происходила в конце декабря 1959 года в небольшом домике в районе Палихи, где жила милая патриархальная семья, на которую обрушилась эта молодежная свадьба. Как-то так получилось – наверное, соседи предоставили им свои комнаты, – что в распоряжении молодежи оказался чуть ли не весь этот домик.
Гости перемещались из комнатки в комнатку. Была какая-то попытка всё это организовать, направить в какое-то русло – была даже программка, где было написано, какое мероприятие следует за каким. В общем, это напоминало студенческий капустник – ведь все мы были вчерашними студентами. Шла полоса свадеб – на последних курсах и первое время после.
Ну, свадьба как свадьба, вечеринка как вечеринка – весело, все шутят, чуточку выпивают, чем-то закусывают, какие-то салатики, скромное, но довольно достойное, разнообразное угощение. Всё идет нормально по меркам московской интеллигенции того времени.
И вот в разгар веселья я перехожу в какую-то комнатку. Там несколько человек, кто-то играет на гитаре и что-то напевает. Я стою в дверях – минутку, может быть, две. Мне кажется, что это что-то такое под Козина, что-то невысокого пошиба… И я выхожу из этой комнатки и иду дальше.
Там опять – шум, гам, суета, какие-то розыгрыши, тосты… Свадьба кончается, под утро мы расходимся, разъезжаемся, большинство идет пешком, Москва еще не такая большая. И всё.
Я его не узнал.
Я не понял, что это тот самый человек, песнями которого я так очарован и околдован.
Не могу найти удовлетворительного объяснения этому своему «неузнаванию».
Возможно, что, когда я заглянул в ту комнату, Булат пел «Ваньку Морозова», «Течет речка да по песочку» или что-то в этом роде. И я воспринял это как рядовую блатнятину, которой тогда многие начали увлекаться, а я – нет.
Да и внешний вид этого стиляги с усиками никак не мог у меня связаться с автором «Часовых любви» и других, уже пленивших меня песен. Поэтому, постояв в дверях минуту-другую, послушав нечто, показавшееся мне и моей жене совсем неинтересным, мы и двинулись дальше, туда, где оставались вино и салаты.
В оставленной нами комнатке, как мне рассказывали много позже, произошел небольшой инцидент.
По версии одного из действующих лиц, какой-то родственник невесты выразил желание услышать что-нибудь «повеселее». А по версии другого – кто-то из гостей постарше запел нечто свое, типа «Наш паровоз, вперед лети…»
Но вот совсем недавно я узнал, и совершенно достоверно, что на этой же свадьбе присутствовали Рассадин, Коржавин, Борисова, Лазарь Шиндель – то есть самые близкие знакомые Булата, те, кто к тому времени уже прекрасно знал и любил его песни.
Как же такое могло произойти в их присутствии? Или никого из них в тот момент не было в этой комнатке? А может быть, их восторженное отношение к песням Окуджавы тогда, в тот вечер, еще не было таким?
Чем больше я знакомлюсь с другими воспоминаниями, тем чаще убеждаюсь в причудливости и несовершенстве человеческой памяти.
Вот и сам Булат, например, рассказывая о том, как он не мог пробиться на свой вечер в библиотеку около метро «Сокол» (такая огромная толпа теснилась у входа!), относит это к 1959 году – и ошибается. Это – было. Было – но в 1962 году.
Действительно, было: грандиозная толпа, испуганные библиотекарши – в 62-м. А в 59-м еще пели «Наш паровоз, вперед лети!»
Но вот, наконец, я могу привести хоть одну точную дату: 3 сентября 1960 года. Одесская газета «Черноморская коммуна» сообщает, что в ее редакции состоялся вечер звукозаписи, на котором прозвучали голоса Маяковского, Есенина, Багрицкого, Симонова, Окуджавы.
Это о моем (прошу извинить за нескромность) «вечере звукозаписи». И тут же помещена (еще раз прошу прощения!) моя фотография перед магнитофоном, на который я ставлю бобину с записями Окуджавы.
Мне кажется важным привести эту дату, эту газетную вырезку как доказательство того, что песни Булата тогда уже вошли в широкий культурный обиход.
В 1960 году была сделана и первая профессиональная запись в Радиодоме на Пятницкой. Сделана она была, конечно, не для эфира, а «для себя», для сотрудников молодежной редакции.
К этим же осенним дням 1960 года относится первое приглашение Булата на киевское телевидение и первое же недоразумение с этой организацией. В телепередаче не читались стихи Булата Окуджавы как «слишком необычные» и В. Солоухина – «слишком сложные» для киевских телезрителей.
Потом подобные ситуации будут повторяться не раз: Окуджаву приглашают на телевидение, записывают, но в эфир эти передачи не проходят.
Помню, как Окуджава рассказывал об одной редакторше телевидения, которая говорила ему: «Мы вас так любим, так любим… Кстати, ваша фамилия пишется через «а» или через "о"»?
Еще существеннее то, что в конце 60-го – начале 61-го года совершенно всерьез на Всесоюзной студии грамзаписи обсуждался вопрос о выпуске песен Окуджавы на пластинке!
Запись состоялась 9 апреля 1961 года. Были записаны «Сентиментальный марш», «Песенка о короле», «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…», «Комсомольская богиня», «Песенка о веселом барабанщике», «Песенка об Арбате», «Последний троллейбус».
Через три месяца, 30 июня 1961 года, состоялся художественный совет в составе С. Щипачева, Д. Журавлева, В. Огнева, А. Алмазовой, А. Соловьевой и представителей фирмы «Мелодия». Песню «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…» художественный совет решил не принимать при отдельном мнении Д. Журавлева. За «Сентиментальный марш» голосовали В. Огнев, А. Алмазова, С. Щипачев, но предложили не включать эту песню в серию. Песни «Комсомольская богиня» и «Песенку о короле» было решено принять единогласно. Песни «Последний троллейбус», «Песенка об Арбате», «Песенка о веселом барабанщике» получили по четыре голоса за принятие при одном воздержавшемся.
Записи поступили в фонотеку студии и готовились к изданию, но до пластинки дело не дошло, так как осенью 1961 года против песен Окуджавы началась хорошо организованная кампания.
Первым камнем была статья некоего И. Лисочкина в ленинградской комсомольской газете «Смена». Опус назывался «О цене шумного успеха». Описывался вечер Окуджавы в ленинградском Дворце искусств, причем выражалось недоумение по поводу того горячего интереса, который проявили ленинградцы к этому вечеру:
«Такого еще не было, хотя приезжали и раньше знаменитые певцы. Б. Окуджава – московский поэт, не Твардовский, не Прокофьев, не Евтушенко, а просто один из представителей той большой поэтической обоймы, чьих стихов еще не лепечут девушки» и т. д.
«Но почему же свалка у входа? Где тайные пружины, которые заставили весьма культурных людей столь неприлично штурмовать узкую дверь?»
«Что представляют из себя его стихи и песни? О какой-нибудь требовательности поэта к себе говорить не представляется возможным».
«Былинный повтор, звон стиха символистов, сюсюканье салонных поэтов, рубленый ритм раннего футуризма, тоска кабацкая, приемы фольклора – здесь перемешалось всё подряд». Добавьте к этому добрую толику любви, портянок и пшенной каши, и рецепт готов».
Вот в таком предельно грубом, разнузданно-разудалом тоне была выдержана вся рецензия (критик демонстрирует свою эрудицию, причем его мало заботит, что «былинный повтор» и «приемы фольклора» – одно и то же.)
«И куда он зовет? Невооруженным глазом видна тенденция войти в сплошной подтекст, возвести в канон бессмыслицу. А вот и ее воинствующий образчик: „девочка плачет, а шарик улетел“. Тянутся за всем этим всякая тина и муть, скандальная слава и низкопробный ажиотаж. Вызывает поэт Б. Окуджава „в целом“ искреннее возмущение».
Статья Лисочкина была перепечатана полностью центральной «Комсомольской правдой».
В газету посыпались возмущенные письма читателей.
В редакции почувствовали, что хватили через край, и заведующий отделом литературы Елкин в своих ответах вынужден был несколько «сдать назад»:
«Редакция не ставила своей целью «ниспровергнуть поэта, а лишь указать на отдельные слабые стороны его творчества. У Б. Окуджавы есть ряд интересных стихов песен, с которыми он широко выступает.
Мы уверены, что поэт многое пересмотрит в своем песенном багаже и оставит лишь лучшие в художественном отношении безупречные песни».
Теперь я могу признаться, что одно из этих протестующих писем я и организовал.
Отдаленным результатом всей этой критики явилась закорючка в углу протокола художественного совета Студии грамзаписи. Не известный мне чиновник студии (подпись неразборчива) наложил 6 марта 1962 года краткую резолюцию «не принимать». Пленка отправилась в фонотеку.
А кампания против песен Окуджавы ширилась. Говорилось, что «…если бы поэт жил интересами этой молодежи, он понял бы, „что песни под гитару бесконечно далеки от запросов юношей и девушек, к которым он адресуется“. „Кто же любители песенного творчества Б. Окуджавы? Ответим прямо – в большинстве это падкие до всяких сенсаций экзальтированные молодые люди, которых привлекает всё, что считается модным, что способно вызвать слезу у непритязательного обывателя… Булат Окуджава – Вертинский для неуспевающих студентов“. Имя Вертинского было тогда ругательным, впрочем, отмечалось, что „…есть у поэта и хорошие стихи. Мы убеждены, что если бы на лучшие тексты Окуджавы написал бы музыку профессиональный композитор, песни прозвучали бы иначе, освобожденные от мрачного музыкального сопровождения“ (И. Адов. „Вечерняя Москва“, 20 апреля 1962 года).
А теперь я вынужден вернуться немного назад.
Дело в том, что с середины пятидесятых годов я работал в музее Маяковского, водил экскурсии, занимался текстологией (в музее хранилось 90 процентов рукописей поэта) и начал записывать выступления почетных гостей музея на магнитофон.
Это было очень интересно, потому что это была абсолютная новость: магнитофоны только-только появились – вот сейчас человек проговорил, и всё это уже сохранено на века.
Я записывал Арагона, Хикмета, каких-то французов, которые туда приходили вместе с Лилей Юрьевной Брик, записывал огромный вечер Давида Бурлюка.
Потом брал у него интервью для газеты «Moscow News». Он был почетным гостем Союза писателей, и с ним обычно появлялись Кирсанов или Лиля Брик. Он почти всегда был в окружении литераторов и каких-то официальных или полуофициальных лиц: ведь это был один из первых приездов наших эмигрантов.
Булат выступал в музее Маяковского несколько раз; хорошо помню его выступление там на очередном вечере поэзии – обычно они бывали осенью. Это мог быть 61-й год.
Но еще до этого вечера я приглашал его специально на запись.
Думаю, что было по крайней мере два сеанса записи: один в так называемой синей комнате, а второй – уже в зале.
Когда мы пригласили Булата на вторую звукозапись (это делалось сообща, от имени всего маленького замечательного музейного коллектива), мы позвали своих друзей и знакомых, так что было, наверное, человек тридцать – сорок. И Булат несколько недоуменно сказал: «Меня приглашали на звукозапись, а тут получается вечер» (хотя это было днем), – в общем, он выразил некоторое неудовольствие. Но всё было хорошо, и он спел ту программу, которую собирался спеть.
Закончил, похлопали. Он встал, собрался уходить… И тут я совершил невольную ошибку, и получилась бестактность: я перемотал на начало и включил на воспроизведение все три или четыре магнитофона, которые там стояли, стараясь показать Булату, как мы ценим его записи, – я как бы стал проверять качество звучания. И все магнитофоны запели разные песни Булата: я не везде домотал до начала. Началась ужасная какофония.
Булат съежился. Ему это было неприятно.
Это длилось всего несколько секунд, мгновение. Я бросился исправлять оплошность. Но Булат был человек вежливый и не стал особенно показывать свое огорчение, на его общении с нами это никак не отразилось. Однако осадок от неуместности этого аттракциона у меня остался.
Все столпились вокруг него, потом проводили до выхода, кто-то побежал за такси – тогда это было просто. Но все-таки несколько минут надо было подождать. Наступила неловкая пауза: восторг свой все уже ему выразили. Его снова, довольно робко, обступили, но он был уже какой-то задумчивый, рассеянный….
Это была ранняя весна – апрель, наверное, или март. Было уже очень тепло. Снега еще много, но солнце очень яркое.
И вот мы стоим на крылечке, и я снимаю эту группу раз, два, три… Всё, уже пленка кончилась. Я проворачиваю ее, срываю с перфорации (фотограф, снимавший до эпохи «мыльниц», поймет, о чем речь) – и делаю еще один, самый последний кадр, половинку….
И эта половинка оказалась самой лучшей.
Там Булат – крупным планом на фоне типичного московского дворика… Весенний день, тающий снег… Я потом всегда называл этот кадр «Мартовский снег».
Однажды я ездил к Булату в Шереметьево договариваться о его выступлении на вечере поэзии. Поскольку это было официальное поручение, я поехал к нему на такси. Булат подробно объяснил мне, как его найти, какая у него дачка, с какого края, так что я сразу остановился именно там, где нужно. Вошел в его дом – и меня удивила какая-то пустота комнаты: тахта, пара стульев, журнальный столик – и больше ничего.
Всё было быстро, по-деловому обговорено.
Вообще с Булатом долго не засидишься.
И, видимо, как-то желая сгладить то, что так сухо, по-деловому меня принимает, он вдруг подарил мне галстук – красно-серый с косым рисунком – и, как бы извиняясь, сказал: «Вот, мне поляки подарили, а я галстуков не ношу».
Галстук этот потом долго у меня висел на каком-то почетном месте.
В последнее время некоторые говорят: «Вот возник культ Булата». Но ни у меня, ни у моих друзей «культа Булата» никогда, как мне кажется, не было. По-моему, этого и сейчас нет, и тогда не было. Была всеобщая симпатия к нему, необходимость в нем, но культа – нет.
Да, многие сохраняли билетики, программки, афиши (в тех редких случаях, когда они были), – но просто как воспоминание о приятной встрече. Я и сам, помню, стащил афишу из библиотеки Дома литераторов. Наверное, это была афиша одного из первых его больших сольных вечеров.
По-видимому, в те же весенние месяцы 1961 года состоялось и его выступление на Химфармзаводе. Помню, что Булат после выступления попросил вынести гитару: он не хотел выходить с ней в руках. Такси подъехало, надо сделать всего несколько шагов от дома до такси – и все-таки он попросил кого-то гитару у него взять. Он не хотел выглядеть человеком, несущим в руках гитару…
Я не могу точно сказать, когда Булат был у меня дома. Думаю, что это был тоже 61-й год, глубокая осень, так как уже холодно было на улице. Моя жена Люся его спросила: «А как иностранцы относятся к вашим песням?» Он говорит: «Ну, иногда им что-то переводят, тогда они понимают, а так, вообще…» – ответил как всегда уклончиво. Он никогда не говорил о том, что все в восторге. И тут же сказал: «Вот, сейчас две пленки поехали в Париж…»
Когда биография Булата будет так же изучена, как, допустим, биография Маяковского или Есенина, будет составлена хроника – день за днем, тогда, наверное, и станет известно, когда уехали в Париж две пленки. Тогда можно будет установить точную дату этого выступления.
Это не было вечеринкой – просто собрались послушать Булата и записать его. Булат приехал ко мне, потому что я специально для записи купил магнитофон «Днепр-3» – огромный, деревянный, прекрасный.
Булат тогда еще записывался редко. На пленке сохранилось – он спрашивает: «Лёва, интересно, а вот как свист – получился?»
Первая пластинка Окуджавы была издана в Англии фирмой «Flegon records» примерно в 1965 году. В нее вошли 18 песен. Технически записи не очень высокого качества, они были переписаны с магнитофонных лент московских и ленинградских домашних магнитофонов.[6] Немного погодя без ведома Окуджавы и самой английской фирмы пластинка была переиздана в Америке.
Английский издатель возбудил судебное дело, но так как законодательство в области грамзаписи еще было слабо разработано, это кончилось ничем.
Насколько мне известно, особо широкого распространения эти пластинки не имели, тиражи их были сравнительно невелики. Никаких рецензий о них я не видел. Кто-то мне говорил, что один экземпляр этой пластинки привезла Булату из Англии Анна Ахматова.
Судьба польской пластинки сложилась счастливее.
В Польше имя Окуджавы стало известно уже в самом начале 60-х годов. Его песни печатались в журнале «Новая культура», газете «Политика», звучали по радио и телевидению, повесть «Будь здоров, школяр» была переведена очень быстро и уже в 1962 году опубликована в альманахе «Творчество». Не раз писала об Окуджаве популярная газета «Штандар млодых».
Одним из переводчиков Окуджавы и активным его пропагандистом стал варшавский литератор Витольд Домбровский. Он и составил пластинку, сам перевел несколько песен Окуджавы и привлек к этой работе других поэтов. Когда я был у него дома в Варшаве (его адрес мне дал, вероятно, Булат) он рассказал, что и в рождении замысла, и в процессе создания пластинки принимала участие замечательная писательница, большой друг Булата Окуджавы – Агнешка Осецка.
Пластинка имела большой успех и в Польше, и у нас (в Москве и Ленинграде я не раз встречал ее переписи), и, главное, она впервые показала, что песни Окуджавы в принципе могут хорошо исполняться актерами, а не только автором, но для этого нужна бережность, внимание к авторской трактовке, влюбленность в эти песни и большое мастерство.
Пластинка доказала и то, что песни Окуджавы отнюдь не только своеобразный «способ исполнения стихов», как о них говорил Антокольский, и эту фразу не раз повторял на своих концертах и сам автор, а песни Окуджавы имеют самостоятельную музыкальную ценность.
Позже в Кракове будет издан первый в мире сборник песен Окуджавы (с параллельным русским и польским текстами и нотами), а в Варшаве выйдет еще одна пластинка песен в исполнении Анеты Ластик.
Когда я был в Польше, мне говорили, что в одном из краковских костелов среди других песнопений не раз звучала окуджавская «Молитва», а в сезоне 1976–1977 гг. в эстрадном театре, который называется «В старой Пороховне», шло эстрадное поэтическое представление по песням Окуджавы.
По повести Окуджавы «Мерси, или Похождения Шипова» в Польше (так же как и в Ленинграде и в Риге) был поставлен водевиль. Сняли поляки и документальный фильм об Окуджаве.
Одну из лучших своих песен Окуджава посвятил польской поэтессе Агнешке Осецкой. Эта песня заключает первую польскую пластинку. Там все песни поют польские певцы и актеры и только одну, вот эту, поет сам Окуджава.
Для постановки пьесы Осецкой «Вкус черешни» в «Современнике» Окуджава перевел несколько ее песен и написал к ним мелодии. Они были очень хорошо оркестрованы Максимом Дунаевским.
Спектакль, по-моему, был прекрасный, замечательно играл Даль и очень хорошо Козелькова. Премьера прошла с большим успехом.
А немного погодя сцены из этого спектакля должны были играться в клубе МГУ. Там был и Окуджава, и когда в последний момент выяснилось, что Даль не приедет, Окуджава, спасая положение, вышел на сцену и спел с Козельковой три песни из спектакля.
Первый раз я слушал Окуджаву в сопровождении оркестра. Даже не оркестра, а инструментального ансамбля, и еще раз утвердился в своем мнении, что Окуджава прекрасный музыкант: вот так, без репетиций, с ходу, спеть с чужим ансамблем песни (пусть даже свои) может только человек очень музыкально одаренный. И как же я благодарил судьбу за то, что у меня с собой был магнитофон! Правда, запись из зала, примерно с пятого или шестого ряда, не могла получиться особенно качественной, но всё же она была сделана![7]
Целую серию выступлений Булата и других хороших поэтов организовала замечательная женщина Эмма Динерштейн. Она была профессиональным менеджером, как теперь говорят. А тогда это называлось – культорг.
Она приходила в какое-то учреждение, где была плохо поставлена культурная работа, и говорила, что берется это сделать. Ей говорили – да-да, пожалуйста, мы очень рады. И она приглашала поэтов, с которыми была хорошо знакома, и устраивала битковые сборы.
После этого начальство вызывали в райком партии, начинались разборки, Эмму увольняли – и она шла в другой клуб.
Вот так она организовывала вечера на автозаводе, в Московском университете и Бауманском училище…
Вечера были чем-то похожи: все они устраивались в закрытых институтах, и залы всегда переполнены. Вечера проходили с огромным успехом, шли на грани возможного и дозволенного.
Особенно мне запомнился вечер в МВТУ, потому что Булат там очень интересно рассказывал о своей большой поездке в Австралию. Интереснейший эпизод был в его рассказе об Индонезии, где только-только кончилась очередная война. По улицам, где они проезжали, как рассказал Булат, двигались войска, а вместе с ними и семьи, поэтому на стволах танков сушились пеленки.
Записывая в музее Маяковского гостей и больше всего поэтов (я не помню ни одного прозаика), я спрашивал всегда по долгу службы: а как вы относитесь к Маяковскому? И конечно, все говорили, что замечательно, восторженно.
Вообще Маяковский тогда, в конце 50-х – начале 60-х, был одним из главных действующих лиц литературной жизни. Тогда впервые было опубликовано предсмертное письмо Маяковского, тогда начало выходить его собрание сочинений, только тогда обратились к раннему Маяковскому и к его сатире.
Я помню, каким огромным событием в те годы была постановка «Бани» в Театре сатиры: ее запрещали, потом все-таки разрешали – и как она актуально звучала!
Маяковский был одной из центральных фигур литературной жизни, поэтому все охотно о нем говорили. Евтушенко написал потрясающие стихи: «Браунинг Маяковского». Когда он читал, это казалось крамолой, потому что браунинг должен был стрелять вот сейчас – в тех мерзавцев, которые мешали нашей жизни.
Все охотно отвечали. Не ответили мне два человека: Булат Окуджава и Михаил Светлов.
Вернее, Окуджава ответил как-то уклончиво.
Потом, уже много лет спустя, я с ним не раз заговаривал о Маяковском, и он не поддерживал разговор, говоря: «Это фанатик». Для него он уже больше не существовал, хотя, как я потом узнал, у него были стихи, написанные под влиянием Маяковского. Я даже могу сказать, какие стихи он больше всего любил: наибольшее впечатление на него произвела поэма «Человек», это несомненно.
И точно так же не стал говорить банальностей о Маяковском Михаил Светлов.
Это было очень интересно – он вспомнил, что был в этом доме в гостях у Маяковского и, вместо того чтобы говорить, какой это был великий поэт, стал рассказывать о том, как угощал Маяковский: «А вы знаете, как он угощал? Он купил целое колесо сыра, и каждый гость отрезал. Маяковский потом доедал целую неделю».
А дальше он сказал: «Я писал под всех (тут тоже общее с Булатом) – есть стихи, написанные под Блока, под Надсона даже, но под Маяковского я никогда не писал, хотя Маяковский, сколько я себя помню, был знаменем моей поэзии. А когда подражают Маяковскому, это похоже на ветчину в витрине, нарисованную ветчину: ветчина больше, чем настоящая, но кушать ее нельзя».
Этих двух людей, Булата Окуджаву и Михаила Светлова, объединяло еще одно примечательное качество: на их вечерах люди в зале на глазах становились лучше, добрее, красивее.
На одном из вечеров Булата Володин[8] так сказал, обращаясь к залу: «Какие у вас сейчас красивые лица, постарайтесь подольше их такими сохранить!» (цитирую по памяти).
В 64-м году я уже работал в Бюро пропаганды Союза писателей, создавал там фонотеку. Это оказалось необычайно интересным – я записывал моих любимых поэтов, Самойлова, например. Он читал очень ярко – молодо, задорно…
Записывал вечера в Доме литераторов, в Политехническом, в Библиотеке имени Ленина. Масса вечеров проходила не только в Москве, но и в Ленинграде. Когда в мае 65-го года я ездил туда на вечер журнала «Москва», то записал в Комарове Ахматову.
Досадно, что в то время, когда я уже там работал, в ЦДЛ прошел один интересный вечер, на котором я не был: может быть, единственный, где вместе выступали Булат Окуджава и Новелла Матвеева.
Иногда возникали некоторые шероховатости, как, например, в Иванове.
Поездка в Иваново состоялась поздней осенью, было уже холодновато, ноябрь, наверное. И поездка эта была не самая парадная.
Ехало человек пятнадцать под предводительством Бровмана – известный критик, он возглавлял эту делегацию. Ехал и Ляшкевич, наш начальник Бюро пропаганды.
Там, в Иванове, разбили, как обычно, нашу большую группу на несколько, и поехали кто куда по два-три человека выступать перед трудящимися.
Я был в Гусь-Хрустальном и видел, как выдувают стекло: это каторжная работа, горячий цех, очень тяжелый труд. Может быть, иначе и нельзя? Нам дарили какие-то изделия из стекла, и я привез оттуда отходы, очень красивые куски стекла.
Потом были мы на текстильных комбинатах, нам показывали достижения ивановских ткачих.
И – огромный вечер в театре.
Булата спросили о том, как он относится к Солженицыну. Булат ответил кратко, но положительно, что было тогда не принято. Я не помню, в связи с чем был этот вопрос и что тогда обсуждалось. Какой-то шепоток, ропоток по залу пробежал – но ничего страшного, съели.
Когда был прием, тут же, за кулисы, пришло какое-то городское начальство, и секретарь горкома очень почтительно с Булатом поздоровался, продемонстрировав свою личную приязнь.
Но гораздо существеннее то, что Булат пел, когда мы ехали туда.
Пел в темном купе. Почему-то не было света, только под потолком слабенькая лампочка, и Булат поет: «Летят утки».
Вот это было замечательно!
Еще один эпизод тех времен, у которого имеется совершенно четкая датировка, – возвращение выездной бригады из Саратова, где произошел большой скандал.
Говорят, что вел тот вечер Лесневский – вел задорно, с какими-то дерзкими нотками. Это и послужило началом скандала вокруг выступления бригады. Был там и Булат.
В местной прессе было опубликовано «письмо трудящихся», которое перепечатала газета «Советская Россия»: вот-де гости вели себя плохо, плохо отвечали на записки и плохие стихи читали.
Организовал протест, конечно, обком, и довольно неумело. Потом члены партии – а ими были только Окуджава и Лесневский – в обкоме объяснялись.
Статья в газете «Советская Россия» называлась «Ловцы дешевой славы».
Она была оформлена как письмо в редакцию и подписана доцентом университета Юрко, студентом педагогического института, студентом политехнического института (передовая советская молодежь), а также плотником завода крупнопанельного домостроения, лаборанткой санэпидемстанции и другими…
Вот они пишут – не похоже ни на слесаря, ни на доцента:
«О сомнительной философской направленности творчества некоторых из наших гостей дает представление прочитанное Б. Окуджавой стихотворение „Как научиться рисовать“. Поэт предлагает взять все краски – черную, белую, красную, зеленую – и смешать. Что получится из этого – покажет время, только оно, дескать, даст правильную оценку творчеству художника. „Да“ и „Нет“, размышляет Окуджава, отнюдь не зависят от земных людей. С этой созерцательной пассивной позиции поэт плодит массу всякой чепухи, вызывающей лишь недоумение».
Когда они вернулись в Москву, газета уже вышла, пришли и из обкома какие-то донесения. Был большой шум в Союзе писателей. Бюро пропаганды, организовавшее эти вечера, должно было на это как-то реагировать.
Ляшкевич, возглавлявший Бюро, отдал мне большую запись, сделанную саратовским радио, где были выступления, вызвавшие гнев властей. (А может быть, ее привез кто-то из бригады?) Пленку предполагалось прокрутить на заседании Бюро пропаганды, где всё это должно было обсуждаться.
И вот тогда Булат привел ко мне в фонотеку Гнеушева – он читал в Саратове свое стихотворение «Отцы и мертвецы», особенно возмутившее начальство. Даже не стихотворение, а одна фраза, которую Гнеушев читал то в одном варианте, то в другом.
Мы у себя в студии перезаписали его в более мягком варианте или, кажется, даже совсем без этой строфы – сделали замену, чтобы стихотворение приобрело менее вызывающий вид. И вставили в фонограмму.
Это был детский какой-то шаг.
Состоялось заседание художественного совета Бюро. Позже нам кто-то из молодых рассказал о том, что он там ввернул, что ведь «Правда» писала об Окуджаве. («Правда» его только упомянула, но уже само то, что «Правда» о нем писала, было плюсом.)
Но фальсификация, сделанная по инициативе Булата, с его непосредственным участием так и не пригодилась. До демонстрации фонограммы на художественном совете дело не дошло. Начальство спустило всё на тормозах, поскольку обвинения были явно надуманными.
Дело было не в словах, а в тоне и некотором вольнолюбии, которое начали позволять себе литераторы.
Но не в интересах Союза писателей и Бюро пропаганды было раздувать скандал. Собрали еще заседание, вынесли некое постановление о том, чтобы строже подходить к формированию бригад, – что-то обтекаемое. Так что дело кончилось ничем.
Интересно, сохранилась ли та фальсифицированная пленка? Это был бы замечательный документ!
«Помню, как Окуджава только-только начинал, – вспоминает Юрий Казаков. – Я одним из первых услышал его едва ли не самую первую песню „Девочка плачет“. Помню, как я случайно встретил Вознесенского, и тот, зная, что я бывший музыкант, сказал мне: „Появился изумительный певец. Жаль, что у меня нет слуха, я бы тебе напел“. Помню чуть позже – большой дом на Садовом кольце, поздняя компания, Окуджава взял гитару. Потом всю ночь бродили по улицам, по арбатским переулкам. Чудесная огромная луна, мы молодые, и сколько перед нами открывалось тогда… 1959 год…»
Я думаю, уж не та ли это компания, в которой была сделана первая большая звукозапись Булата Окуджавы? Тогда Булата записывали сразу на четыре магнитофона! Про это мне не так давно подробно рассказывала хозяйка той квартиры на Большой Садовой, Алла Рустайкис, написавшая знаменитую песню «Снегопад».
Когда-то в этом доме, в этой квартире, бывал молодой Маяковский, ухаживавший за ее тетей, много позже с этой квартирой будет связано имя Леонида Губанова…
Расскажу еще об одной из записей Булата более позднего времени, имеющей некоторую историю.
В середине 60-х Булат живет в Химках, в новом доме, очень рад этой квартире. Квартира маленькая, светлая, всё там уютно. У Булата отдельная комнатка – узенькая, с одним окном. Еще есть небольшая гостиная и детская – трехкомнатная, наверное, квартирка. И коляска Були внизу – вот это в какой-то мере датировка.
Тогда я принес ему кипу машинописи, и мы уточняли датировки, а потом он давал характеристики песен. Я ставил кресты – один, два, три – была какая-то авторская корректировка состава одной его самиздатовской книжки, очень деликатная.
Он ни на чем не настаивал, но все-таки несколько раз сказал: «Это ерунда». И мы эти песенки не включили (я делал эту книжку вместе с Сашей Репниковым).
Иногда называл две даты – создания стихотворения и мелодии.
А в другой раз я приходил уже специально для записи. Первый раз наша встреча происходила в «гостиной», а во второй – запись шла в его комнатке.
Там стояло пианино, и он мне записал песню, которую никогда не исполнял, – «Про гусака» (это была как бы подпольная запись). Он вполне нормально играл на рояле, не знаю, почему всегда говорили, что он не умел играть. На этой же записи он спел еще одну песню, которую никогда не исполнял: «Год 21-й, такой боевой», правда, не до конца: он сбился и не захотел петь. И никогда больше ее не исполнял.
И тогда же он мне показал свои коробочки, псевдокоробочки – чурбанчики, кусочки дерева, на которые он наклеивал слой за слоем бумагу, чтобы получился горбик, – совершенно китайский труд. На этот горбик он наклеивал картинку, преимущественно какой-нибудь портрет XVIII века, из журнала вырезанный, и лакировал. Странно, что этого не сохранилось, у меня такое ощущение, что таких коробочек должно было быть десятка полтора. Я у него тогда видел по крайней мере две-три в разной степени готовности, и потом не раз кто-то упоминал, что «мне он такую дарил», а «мне такую». Но я ни у кого их не видел.
И это еще одно доказательство того, что никакого культа не было. Никто особенно этим не дорожил, так, чтобы: «Ах-ах-ах!». Никаких ахов не было. В этом еще какая-то особая обаятельность и тайна Булата: он не был предметом преклонения. Малейшие попытки в этом направлении он пресекал. Он был для многих симпатичным, дорогим – но не объектом поклонения.
И вот что странно: никогда у меня не было ощущения его великости.
Наслаждаясь его песнями, радуясь его книгам, с большим удовольствием получая от него в подарок его переводные издания, я никогда не относился к нему не то чтобы с подобострастием, но даже взгляда на него как на какое-то божество, снизу вверх, никогда не было.
Я всегда старался ему не надоедать. Никогда ни о чем не просил. Ну, иногда, но это было очень редко, просил билет – только когда не мог сам попасть на его вечер. Может быть, от него я получил билет в зал имени Чайковского.
И Булат хорошо ко мне относился.
Однажды он пригласил меня к себе на дачу на целый день.
И вот с Белорусского вокзала по Усовской ветке – он сказал, какие там электрички, они редкие были – я приехал.
Это было прекрасное место, очень малонаселенное. Его станция находилась довольно далеко, электричка шла минут сорок. И там на довольно пустынном участке стоял домик, который занимали Окуджавы.
Я приезжаю утром и провожу с ними целый день. Мы идем гулять, ищем грибы. Потом возвращаемся к обеду. Ольга это делает прекрасно: обед на открытом воздухе, рядом с домиком. Не помню, что-то мы еще делаем… Я провожу там целый день – и даже не помню, о чем мы говорили…
Помню, что Буля – ему уже лет семь было, наверное, – что-то строил, чем-то самостоятельно занимался. Он производил впечатление маленького индивидуалиста, который занимается своими делами, всегда поглощен какой-то своей игрой. Точно так же он вел себя и на Гауе: он был там вместе с мальчиками-девочками, но всё лето строил какие-то шалаши, убежища. Впрочем, это характерно для детей его возраста.
Вот такой был странный день, о котором вспомнить ничего важного не могу, хотя это и был очень значительный для меня факт – приглашение Булата к себе домой.
Я как-то рассказал Булату, что мой сын лежит в больнице с очень тяжелой травмой, после сложной операции. Тогда мальчику было лет двенадцать.
Прошел год. Булат спрашивает: «Да, а как ваш сын?»
Я ему рассказываю: «Ну, теперь всё в порядке, ходит в такой-то класс, всё нормально».
Проходит еще полгода, Булат спрашивает: «А как ваш сын?» Я ему опять докладываю: то-то, то-то, он получил какой-то приз, куда-то поехал.
Проходит еще какое-то время, Булат спрашивает: «Как ваш сын?» Я говорю: «Всё прекрасно, поступил в институт» и всё такое.
То есть почти каждый раз, не часто, но два-три раза в год Булат спрашивал: «А как ваш сын?»
Может быть, потому, что для него это была тема особенно болезненная – сын.
Вот еще одна вещь была странная – из тех времен.
Вернувшись из Югославии, где он получил «Золотой венец» на «Стружских поэтических вечерах», Булат зашел ко мне в Бюро пропаганды, в мой кабинетик звукозаписи, и подарил красивую бутылку в плетеной оболочке – водку или какое-то югославское вино.
Это было странно, потому что я никогда не оказывал ему никаких услуг, за которые следовало бы ожидать какого-то жеста благодарности. Мы не были так дружны, чтобы привозить мне из-за границы подарок.
Я был удивлен, ошарашен даже этим подарком, но потом почему-то связал его с нашей мимолетной встречей в гостинице «Ленинградская». Он тогда пригласил меня на репетицию или прогон спектакля в театр Корогодского,[9] а я не мог пойти по какой-то очень уважительной причине…
Вечер Булата в Министерстве путей сообщения был очень удачен.
Это был один из лучших вечеров Булата. Его сразу хорошо встретил зал, его хорошо приветствовало начальство, и сразу всё пошло хорошо.
Будущие поколения вряд ли смогут понять, почему вечера Булата были всегда на грани – то ли разрешат, то ли не разрешат. И этот вечер в Министерстве путей сообщения очень долго согласовывался в партийных инстанциях…
Его разрешили как праздничный вечер навстречу 7 ноября. Так было не раз и не два.
Так, вечер в зале имени Чайковского, например, был разрешен и оговорен как вечер навстречу Дню Победы. Это было, конечно, большое событие – кажется, это был первый его афишный вечер в таком большом зале. Вокруг этого вечера были сложные интриги: разрешали, не разрешали. Поскольку это шло через Бюро пропаганды Союза писателей, были задействованы высокие начальники.
От Булата тогда ждали, что он обязательно что-то прочитает «навстречу» Дню Победы.
Булат ничего про День Победы не сказал.
В то время такое сопровождало нашу жизнь почти всегда. Иногда перед началом вечера Булату говорили: «Только вот этого не пойте». Или выражали еще какие-то пожелания – Булат к этому относился вполне терпимо.
У меня сохранилась записка с одного из вечеров, где я ему пишу: «Булат, я только что узнал, что в этом институте было какое-то недоразумение, какая-то неприятность с вечером Искандера, – может быть, здесь не стоит петь „Римскую империю“?»
Булат реагировал на такие советы совершенно спокойно; он понимал реальность и никогда в таком большом зале не нарывался: он знал, что неприятности-то будут не столько у него, сколько у организаторов вечера.
Конечно, иногда административное вмешательство могло что-то нарушить в течение вечера. Иногда даже просто глупый вопрос из зала мог испортить ему настроение. А иногда, наоборот, глупый вопрос его взбадривал, придавал энергию. Шла дополнительная эмоция, и драматургия вечера интересно разворачивалась.
В общем-то его вечера шли уже по определенной программе: у Булата были некоторые заготовки, и он не очень стремился их менять – примерно одинаково отвечал на повторяющиеся вопросы. Его мало заботило то, что он повторяется.
И публику это ничуть не заботило: повторяется – ну и что?
Основная часть публики от Булата была рада слышать всё что угодно – она рада была просто видеть Булата, слышать его. Даже когда он пел плохо – а бывало и так. Не то что он плохо пел, просто был не в голосе, не в настроении, что-то было не совсем так, как хотелось. Разные вечера бывали – и более удачные, и менее.
Но публика была рада любому Булату.
Я не помню ни одного вечера, когда проявилось бы какое-то недовольство публики. Могли быть отдельные недовольные люди, сердитые записки, но было трудно даже представить, что Булат мог кому-то не нравиться.
Отношение Булата к записям было странное и противоречивое. С самого начала он относился к ним всерьез, иногда, может быть, даже серьезнее, чем другие: это характерная черта Булата – делать всё добросовестно. Он считал – раз люди делают эти записи да при этом еще говорят всякие восторженные слова, то это подразумевает, что они к таким записям относятся серьезно.
Противоречие же состояло в том, что, сознавая ценность записей, сам он, как мне казалось, никогда не предпринимал никаких попыток сделать запись и сохранить ее. Мне кажется, что в Ленинграде у них был магнитофон. Но я никогда не слышал, чтобы Булат сказал: «Вот, я записался».
Первый раз он согласился на серьезную запись у нас в подвале, в отделе звукозаписи Литературного музея, в конце шестидесятых…
Положение к этому времени получалось крайне странное: поэт, певец и композитор, признанный во многих странах (его парижская пластинка вскоре будет отмечена призом французской академии Шарля Кро), не имеет на своей родине ни одной пластинки.
Некрасиво как-то получается.
По-видимому, кто-то могущественный выразил такое мнение и фирме «Мелодия», и та в срочном порядке, даже не посоветовавшись с автором, большим тиражом издала маленькую пластинку Окуджавы, переписав с французского диска несколько его песен. То ли они забыли, что сами же десять лет назад записывали Окуджаву, то ли сочли французскую запись более качественной, а может, были к этому еще какие-то причины, – я не знаю.
Знаю только, что автор о подготовке и выпуске этой пластинки ничего не знал.
Студия даже не посчитала нужным известить его об этом.
Окуджава рассказывал, что он узнал о пластинке в каком-то из провинциальных городов, где тогда был, и на вечере его слушатели приносили ему подписывать этот диск.
Вернувшись в Москву, он позвонил в фирму и сказал: «Вы, наверно, сочли, что я уже умер, но в таком случае осталась моя вдова, с которой вы могли бы посоветоваться. И вообще на конверте вы дали фотографию моего младшего брата»…
(Окуджава имел в виду, что на конверте была дана его «молодая» фотография, может быть, завалявшаяся в Студии еще с 61-го года, когда впервые возник разговор о пластинке.) «Сейчас я совсем другой, – говорил как-то Окуджава, – а тут дали какого-то красавчика…»
А в Студии не могли понять этой обиды поэта – вот издали его пластинку большим тиражом, что ему еще нужно? Правда, денег не заплатили, поскольку это перепись, ну, да он, небось, в Париже огреб немалую сумму валютой… (А на самом деле за французскую пластинку Окуджава получил сущую ерунду.)
Правда, мне говорила А. Г. Соловьева (редактор литературного отдела, она не имела к этой пластинке, которая шла по разряду эстрады, никакого отношения), что звонила после этого Окуджаве, предлагала его еще раз записать, но он отнесся к этому довольно пассивно, пообещал через месяц-два позвонить, но так и не позвонил…
В Студии привыкли к тому, что поэты и композиторы сами рвутся к ним, добиваясь всеми правдами и неправдами выхода своих пластинок, пишут письма, приносят ходатайства…
В архиве Студии я встречал немало таких забавных документов.
Но дело в том, что Окуджава не обладал никакими пробивными качествами. Да и к песням своим к этому времени он уже охладел. Новых он почти не писал, старые исполнять ему было неинтересно.
Основной работой его уже давно стала проза. Пятнадцать лет назад, когда песни писались одна за другой и имели такой успех, ему, конечно, хотелось, чтобы вышла его пластинка. А теперь это желание уже перегорело, хвалы и ругань далеко позади, новых песен не пишется…
Разговоры о пластинке Окуджавы в Студии совсем было заглохли, но тут случилось так, что Гослитмузей получил возможность оборудовать в подвале «Никитинских субботников» свою звукозаписывающую студию с профессиональной аппаратурой.
Фирма «Мелодия» передала нам некоторые устаревшие аппараты, помогла оборудовать маленькую комнату звукоизоляционной плиткой, и всё это с тем условием, что некоторые писательские записи, которые мы там сделаем, они потом возьмут для пластинок. Там мы записали Кривина, Лиходеева, Гладилина. Велась реставрационная работа над старыми фоноваликами Льва Толстого, и, конечно, нам очень хотелось записать Окуджаву. И он согласился.
Может быть, отчасти потому, что туда он мог приходить в любой удобный ему день и записывать сколько угодно вариантов, а в Студии ведь довольно жесткий распорядок.
И вот так, не спеша, спокойно было сделано три записи. Каждый раз всего по три-четыре песни.
Таким образом была сделана основа для первой большой советской пластинки Окуджавы.
Но некоторые старые песни ему уже было петь трудно или неинтересно, и их записи мы взяли из той фонограммы 61-го года, которая, к счастью, еще не была в Студии размагничена. Две-три песни были взяты из эфэргэвской компакт-кассеты и французской пластинки. Этим всем и объясняется пометка, которая появится потом на конверте: записи 1960–1975 гг. Из журнала «Кругозор» взяли «Песню из кинофильма „Белорусский вокзал“. Остальные одиннадцать песен пошли в записях „подвального“ варианта.
Сам Окуджава к составлению пластинки относился довольно безразлично. С одной стороны, вероятно, мало верил в реальную возможность ее выхода, а с другой, как я уже говорил, основная работа в прозе теперь интересовала его гораздо больше.
Очень хотелось записать хоть несколько песен в сопровождении хотя бы небольшого инструментального ансамбля, но не удалось, так как фирма «Мелодия» эту работу не финансировала, а репетировать и записывать задаром никто из эстрадников не соглашался, кроме гитариста из Москонцерта Володи Рахманова, большого почитателя Окуджавы. С его аккомпанементом записали две-три песни, но в пластинку из этих вариантов вошла только «Грузинская песня» («Виноградная косточка»).
Может быть, мне уже изменяет память, но мне кажется, что, когда Окуджава записывал эту песню, это была одна из последних его песен и он ее не очень-то высоко ставил.
Помнится, он говорил, что мелодия ее не совсем самостоятельная, и тому подобное.
А меня, оператора и главного инженера Студии Богданова, который неизменно приходил к нам на все записи Окуджавы, эта песня покорила сразу. (Что не всегда бывает, когда первый раз слушаешь его песни. Это я знаю и по себе, и по другим.)
И только через некоторое время Окуджава эту свою «Грузинскую песню» оценил по достоинству и исполнял почти на всех последующих (правда, всё более редких) выступлениях.
Итак, фонограмма пластинки была смонтирована, отслушана, положена в фонотеку Студии. Теперь надо было провести ее через художественный совет.
В художественном совете по литературной редакции (а именно по этой редакции, а не по музыкальной проще было провести эту пластинку, так как среди музыкантов к песням Окуджавы была еще довольно стойкая настороженность) значилось тогда человек двенадцать, но на заседания приходило не больше трех-четырех. Стало быть, надо было выбрать такое заседание, когда придут «хорошие» люди и совсем не будет «плохих». Ну и вот в первом же совете такого состава пластинка была принята единогласно.
Только дважды за всё прослушивание на лицах представителей фирмы «Мелодия» возникло несколько напряженное выражение – первый раз, когда звучала песня «Поднявший меч на наш союз…», но им объяснили, что, дескать, это стилизация старинной студенческой песни, ни о какой современности здесь речи нет и на конверте так и будет стоять название «Старинная студенческая песня». И второй раз, когда Окуджава запел «Ах, война, что ж ты, подлая, сделала». Вот само это слово «подлая» по отношению к Великой Отечественной… Но сразу вслед за ней была смонтирована «Мы за ценой не постоим», и это соседство разрядило напряженность, никаких серьезных возражений не последовало.
Итак, пластинка была принята, еще некоторое время – около полугода – лежала без движения (ведь ее не было в плане), а потом в каком-то квартале было недовыполнение, ее пустили в производство, и она вышла летом 1976 года.[10]
Но первоначальный ее тираж был определен тиражной комиссией в… 800 экземпляров.
В эти дни как раз шел очередной съезд писателей, и пластинка Окуджавы среди других была там в киоске. Ее мгновенно расхватали, многим не досталось, в Студию стали звонить видные писатели, и там, несколько удивляясь этому повышенному интересу, дали дополнительный тираж в 17 000.
Причем это было сделано в один-два дня – ведь пластинка печатается с готовых матриц очень быстро, как газета.
Но и этого тиража не хватило, он ушел как вода в песок. Самому Окуджаве с трудом удалось купить коробку пластинок, он бульшую ее часть тут же на съезде раздарил и, лишь придя домой, обнаружил, что в конверты с его портретом была вложена… пластинка с песнями Лазарева. То есть уже где-то в технологической цепочке кто-то произвел подмену, ибо даже сотрудникам фирмы и завода получить пластинку Окуджавы было непросто.
Тираж был удвоен, утроен, перевалил за сто тысяч, а пластинка всё еще оставалась дефицитом. Во всяком случае я никак не мог купить для себя и своих друзей достаточного количества.
И вот уже осенью, выходя из арбатского метро, я вижу девушку с пластинкой Окуджавы в руках, потом каких-то ребят…
– Где купили, в Военторге? (А там почему-то чаще всего появлялись эти пластинки.)
– Нет, на Большом Арбате, в «Мелодии».
Я бегу в этот магазин, и мне навстречу всё чаще попадаются люди с этой пластинкой в руках, я уже в полной уверенности, что опоздал, уже расхватали, вбегаю в магазин и вижу, что успел и даже особой очереди нет, так как пластинка продается одновременно в трех отделах: литературном, эстрадном и народной музыки: все три отдела имеют основания ее продавать!
На обоих этажах работают кассы, очередь идет быстро и у касс, и у прилавков – как к газетному киоску: берут и тут же отходят, берут и отходят, никто других пластинок и не спрашивает и не покупает.
Я уж не помню, сколько тогда купил – десять или пятнадцать (а давали столько, сколько спросишь, и редко кто брал меньше трех или пяти). Вышел на улицу. На крыльце, широком бетонном, мрачно толпились перекупщики с раздувшимися портфелями. Они вмиг потеряли крупный заработок (еще вчера-позавчера пластинка Окуджавы шла здесь по червонцу), а из дверей всё выходили люди с пластинками, и так как оберточная бумага уже давно кончилась, они несли пластинки незавернутыми, и на всех были эти крупные портреты Окуджавы. Люди расходились вправо и влево по Большому Арбату, и это выглядело почти как какая-то демонстрация, когда каждый пятый или десятый несет портрет одного и того же человека. Я думал, что если бы когда-нибудь мне сказали, что доживу до такого вечера, ни за что бы не поверил. Такое могло только присниться. Я закурил и медленно пошел в сторону Садового кольца. Справа и слева меня обгоняли люди с этими портретами, и у них спрашивали: «Где купили?»
Итак, пластинка вышла и разошлась, в какой-то мере восполнив тот пробел, который образовался в последние годы, когда Окуджава стал выступать всё реже (а были годы, когда он не выступал совсем).
Потом, в восьмидесятых – девяностых годах, будет еще много пластинок, вечеров, дисков, студийных и домашних записей, концертов, поездок, бесед, интервью, телепередач…
Завидую я будущим звукоархивистам: они услышат еще множество вариантов исполнения той или иной песни, услышат многие воспоминания современников Булата, счастливых и гордых уже тем, что они были его современниками. И когда все эти записи будут собраны в одном месте, например в переделкинском музее Окуджавы, или в Клубе друзей Булата, или в том Культурном центре, что сейчас строится на Арбате, или в Интернете, или… Кто знает, как будет подобная техника называться лет через сто?..
Думаю, общее звучание этой коллекции будет исчисляться сотнями часов. И надеюсь, что хотя бы для некоторых наших отдаленных потомков эти записи всё еще будут интересны. А если нет – то мне их очень жаль, этих потомков.
Юлий Ким
ВЕСНА 94
Мой дорогой Булат! Не правда ли, прекрасно: Клубятся облака, и гром ворчит вдали. А в льющемся ручье безудержно и страстно Бормочут голоса очнувшейся земли. И медлит мудрый взор оглядывать порядок, По коему весна опять творит свое. А этот вкусный дым от греющихся грядок Мне возвращает всё счастливое мое. Не правда ли, Булат? Всё то же ожиданье, Всё то же нетерпение в груди… Мы говорим: «Прощай!» – а мыслим: «До свиданья». Нам говорят: «Прощай!» – мы слышим: «Подожди!..»
Татьяна и Сергей Никитины
«К ЧЕМУ НАМ БЫТЬ НА „ТЫ“, К ЧЕМУ…»
Татьяна: Песни Булата Окуджавы появились у нас в Душанбе в конце 50-х, я тогда еще в школе училась. Была весна, много было разговоров о Сталине, о Хрущеве, о XX съезде КПСС. В Душанбе приезжали бывшие узники лагерей, друзья родителей. И вот в такой атмосфере взрослых разговоров, надежд, радости и волнений кто-то принес магнитофонную катушку. Из-за нее в доме появился огромный неуклюжий магнитофон «Днепр», который вечно ломался.
Я помню отчетливо тот день, когда услышала этот совершенно незнакомый, какой-то хрупкий, высокий, немножко дрожащий льющийся голос… Что это такое? Откуда эти слова, эта гитара? Почему всё по-другому? Во мне сопротивлялось всё мое «пионерское» воспитание, но я уже не могла оторваться от этого несчастного, ненавистного «Днепра». Булат Окуджава захватил мою душу и уже не отпускал никогда – никогда…
Сергей: Я тогда тоже был школьником, но в Москве. Не помню, как это было, когда впервые услышал Булата с магнитофона, но помню самое главное чувство – это мое! Появилось жгучее желание взять в руки гитару и петь эти песни самому, для себя, для своих ближайших друзей. И еще помню: мы с двумя одноклассниками ходили с гитарой в Парк культуры имени Горького, пристраивались возле скамейки, запевали «Из окон корочкой…», потом «Во дворе, где каждый вечер…», «Когда мне невмочь…». Постепенно собирался народ. И было такое чувство, что происходит что-то очень важное и нужное. Но потом приходил милиционер и всех разгонял: не положено! А мы переходили к другой скамейке, и люди потихоньку подтягивались, и всё начиналось сначала…
Татьяна: До сих пор для меня загадка, как смог он поместить в скромный жанр песни такой огромный и важный мир! Строки его стихов, как летучие формулы, определили нашу жизнь. Что было главное в нем? Абсолютная свобода? Чувство меры? Поэтический талант? Свежесть и неожиданность мелодий? Или просто то, что зовется волшебством?
Сергей: Бывало так, что забудешь какие-то слова в песне Булата Окуджавы и пытаешься вспомнить. Невольно начинаешь «сочинять». И тут обнаруживаешь, что все неправильные варианты как бы сами собой отторгаются по причине, что ли, генетической несовместимости и ты приходишь к тому единственному Слову, которое и было у автора. Да и по жизни нечто схожее происходило. Булат уберегал от суеты. Стыдно становилось.
Татьяна и Сергей: Мы познакомились с Булатом в 68-м. Намечался его вечер в ЦДЛ. Очень хотелось туда попасть… И вот удача – наш друг по физфаку МГУ Гена Иванов познакомился (на автобусной остановке!) с молодой француженкой по имени Вивьен. А у нее была пластинка Окуджавы, только что вышедшая в Париже. Как потом выяснилось, у самого Булата был только один экземпляр и его жалко было лишний раз проигрывать. Так вот, все мы прицепились к этой пластинке и таким образом попали на вечер Окуджавы в ЦДЛ. Какое это было счастье! Когда мы здоровались с Б. Ш., он вдруг спрашивает: «А это вы поете про пони?» (песня на стихи Юнны Мориц). И тихонечко так и абсолютно верно напевает: «Пони девочек катает…» Это было так неожиданно – сам Булат знает что-то из нашего…
Про концерт рассказывать очень трудно – кому довелось слушать Б. Ш., тот знает, что имеется в виду. Во-первых, каждый раз как впервые. Во-вторых, всё, что происходит, обращено прямо к тебе. А как передать ощущение лада, гармонии с одновременным пониманием трагичности этой жизни? И всё это – интонация Булата Окуджавы… После концерта все были в таком приподнятом, праздничном состоянии, что казалось немыслимым не продолжить общение. В результате Б. Ш. со своей очаровательной Ольгой приглашают, в том числе и нашу компанию при пластинке, к себе на Речной вокзал, Кто-то ловит такой небольшой автофургон для уборки улиц, туда помещается большая компания, и рождается шутка: едем, заметая следы…
Потом было много всего. Были совместные выступления. А в течение нескольких лет, в августе, – отдых на турбазе Дома ученых на реке Гауе. Это было счастье, хотя быт очень простой. Более десяти лет московский Дом ученых арендовал участок леса вдоль реки Гауя недалеко от границы Латвии с Эстонией. В июле и августе там ставились палатки человек на сто. Из Москвы приезжали повара, и начинался летний праздник. Мы присоединились к августовской смене позже других. Нам досталось место у торца большой поляны. Через две палатки обитали Гердты. Они были старожилами, поэтому, когда ставили нашу палатку, пришел Зиновий Ефимович и «контрольно наблюдал», чтобы всё было в порядке. На базе отдыхали научные работники с семьями. Следовало быть не менее чем кандидатом наук, в крайнем случае академиком. Исключения были сделаны лишь для семей Гердтов и Окуджавы. Существовал как бы негласный договор: 24 дня потакать друг другу, стараться быть милыми и добрыми. Это была хорошая игра, в которой на самом деле из-под масок всё равно проглядывало подлинное лицо героя. Вопрос был в том, насколько маска отличалась от реальности. К счастью, многим не нужно было слыть, достаточно было быть. На базе жили коммуной, вместе ездили по грибы и ягоды, дежурили по очереди в столовой, ездили в баню и по малым городам Латвии и Эстонии.
Те, кто жил в торце поляны, организовали кафе «Вечерний звон» – длинный стол со скамьями из грубых досок и люстра – обод тележного колеса со свечками. Здесь пили кофе и чай в пять часов и собирались после обильных вкуснейших обедов и ужинов снова подзакусить и выпить по рюмочке. Директор базы, видя, что мы опять что-то жуем после столовой, в ужасе хваталась за голову.
После нашего знакомства с Б. Ш. был большой промежуток времени, когда мы практически «домами» не общались. В общем-то этого не было никогда – такого тесного общения, но отдых на Гауе нас все-таки сильно сроднил. Здесь Б. Ш. не был человеком со сцены, а одним из нас. Более того, он стремился как бы затаиться среди нас, не быть отличным, не быть на виду – в скромном «ватничке», всегда сосредоточенный и серьезный, голос негромкий, исключительно сдержанный во всех проявлениях эмоций.
Булат на Гауе работал, и, когда ему писалось хорошо, глаза его веселели и он чаще улыбался себе в усы. Во время наших посиделок Булат Шалвович охотно уступал первенство Зямочке Гердту и тихо и расслабленно отдыхал в этой атмосфере шуток и трепа. Казалось, Булат подчас тяготился тем, что от него окружающие ждали, как от Моисея, каких-то умных и значительных изречений. Было ощущение, что его страшно тяготит, а иногда так просто злит повышенное и даже благоговейное внимание людей. Это его отвлекало от чего-то важного и главного, что он носил внутри себя. Может, поэтому из года в год он приезжал с семьей на турбазу Гауя. Здесь его не донимали и он был просто Булатом Шалвовичем. Но, конечно, это была такая особая форма почитания нашего кумира – не показать ему, не причинить неудобства своим, если хотите, поклонением.
Вечером Булат уходил в свою персональную палатку раньше всех. Он любил бывать с самим собой, один на один. Может, под свет нескольких свечек, которые горели у него, рождалось что-то важное, может, он тайно слушал радио под одеялом (на базе был строгий запрет на всякое радио и телезвучание) – не знаем. Но когда почти в полночь в «Вечернем звоне» появлялся со своим богатым уловом один и тот же представитель нашей семьи и начиналалось жарение большого количества крупной рыбы (мелкая выпускалась, а эта складывалась в майонезные баночки), Булат Шалвович не мог устоять перед божественным запахом и тоже вылезал из своего одиночества «на поесть» с народом, как простой человек.
Время, связанное с Гауей, оставило в душе радостный и счастливый свет. Вспоминаются моменты для других, может, и незначительные, а для нас очень дорогие. В таком коммунальном братском житье открывались какие-то очень затаенные черты человека, которые в светском общении никогда люди друг другу не показывают. Эти годы во многом помогли нам лучше почувствовать «природу» Булата Шалвовича – его естественность, простоту, неприятие фальши, приверженность к одиночеству. Было видно, как иногда тяжко ему было быть знаменитым…
У нас никогда не возникало желания сократить дистанцию с Булатом («к чему нам быть на „ты“, к чему?..») – так дорожили мы его добрым расположением. Вот и фотографий у нас совместных почти нет. Как-то неловко было, вроде свои, так чего приставать с этими глупостями? Лучше новую песню показать (как отреагирует Мастер?) или узнать, нравится ли, как мы поем «Какое небо голубое», «Музыканта» или «Чудесный вальс»…
Осталось навсегда ощущение, что рядом с Б. Ш. были всегда хорошие люди, и не просто хорошие, а люди высшей пробы. Среди них были и наши личные друзья Ирина Ришина и Александр Палатник. Ирина работала в «Литературке» и через ее жизнь прошли практически все замечательные поэты, писатели, литературные критики, журналисты, – люди, связанные с миром литературы. Тонкий знаток, чуткий ценитель слова, скромный и благородный человек – Александр Михайлович гармонично входил в мир Ириных друзей и сам становился их другом, Так случилось с Юрием Давыдовым, Юрием Карякиным и многими другими. Б. Ш. очень любил бывать у Ришиных-Палатников в Переделкине, и бывали времена, когда их семья была самым сокровенным дружеским кругом Булата. Для нас встречи с Булатом в Переделкине были дороги и тем, что мы видели здесь Окуджаву в кругу своих. А какие это были люди! Вспоминается 60-летие Алеся Адамовича, которого мы чествовали – «пропивали» на даче Иры и Алика. Были Юрий Карякин, Андрей Вознесенский, Булат Шалвович, Вячеслав Кондратьев, Фазиль Искандер… Элем Климов снимал все на видеокамеру. Б. Ш. чувствовал себя свободно, легко – «среди своих». Гитара? Пожалуй… – Сережа, настройте для меня пониже. И брал гитару, и пел. А потом и мы пели. Д. Самойлова, Ю. Левитанского – тоже «свои». Уже тогда охватывало ощущение, что ты находишься среди людей, которые, как говорится, и есть соль нашей земли. Их ведь очень немного, за кого не просто никогда не стыдно, а кем гордишься, что есть они… «Совесть, благородство и достоинство»… Потом, когда надо было «пробить» музей Б. Ш., все, кто остался из той компании, помогали в этом.
Наверное, есть какая-то высшая справедливость в том, что литературным директором музея Б. Ш. Окуджавы стала Ирина Исааковна Ришина. Она по праву хранит светлый дух этого скромного домика Булата Шалвовича в Переделкине на улице Довженко, 11. Как и для Ольги Владимировны Окуджава, для Ирины в доме живут не музейные экспонаты, а вещи, которые она видела в руках Булата. Он продолжает парить в этом доме, и потому в нем не бывает случайных встреч и вечеров. Любящие друзья берегут ту духовность, которую оставил Булат после себя. Здесь бьется «огонь, неистов и упрям» – творчества и стремления жить не хлебом единым… Дай бог, чтобы хватило сил надолго.
Почти каждый раз, когда мы виделись с Булатом в Переделкине, он спрашивал, что нового сочинено, и просил исполнить, да мы и сами хотели этого. Его реакция была очень важна для нас. Он любил повторять, что для него главное в песне – интонация, верный тон. Может быть, благодаря влиянию Б. Ш. именно так мы стали петь стихи Арсения Тарковского, именно такая пришла музыка…
Получилось так, что Булат Шалвович иногда приглашал нас в свои концерты. Это всякий раз было особое событие. Он был скуп на похвалы, и оттого его редкие замечания мы очень ценили. Не скроем, как было важно для нас то, что Булат Шалвович дал свое «добро» на выпуск компакт-диска «Часовые любви» с его песнями в нашем исполнении. Мы не просто поем и любим эти песни, они нас формировали, жили в нас всю жизнь.
Они – часть нас самих.
Константин Ваншенкин
«ПРИВЕТ, ЭТО БУЛАТ»
ЧУВСТВО ПРИЯЗНИ
Я не раз писал о Булате, иногда печатал – при его жизни и после его ухода. И еще он у меня промелькивает, да и в стихах тоже есть. Примерно через год после его смерти я напечатал в «ЛГ» почти полосу – «Из записей о Булате». Теперь вот опять нашел кое-что в записных книжках и в памяти.
Однажды, рассказывая по ТВ обо мне и моей семье, Булат заметил, что в пятьдесят шестом году, когда мы познакомились, между нами возникло чувство приязни. Фактически это то же самое, что дружеские отношения, но слова «дружба», «друг» затерты и затасканы и уже не воспринимаются, а чувство приязни – как хорошо!
Передача эта называлась «Я улыбаюсь тебе. Вспоминая Инну Гофф[11]». Она не раз повторялась.
Булат Окуджава. Из характеристики. Он был внимателен к другим и часто столь же эгоцентричен, занят собой. Он был проницателен и доверчив. Он мог быть нежным и презрительным. Был ироничен и сентиментален. Осмотрителен и наивен. Серьезен и смешлив. Кокетлив, добр, нетерпим и снисходителен. Он был наблюдателен и мог не замечать явного. Он был изящен, элегантен и одновременно подчеркнуто небрежен в одежде.
В нем сочетались любовь к общению и тяга к одиночеству.
Он звонил и всегда говорил: «Привет, это Булат».
Я отвечал: «Твой голос уже представился».
И он хмыкал, довольный.
Сам обычно снимал трубку сразу, с первого гудка.
Если он бывал не в отъезде, я звонил ему 9 мая (его день рождения):
– Поздравляю.
Он, с живостью: – А я тебя.
Я: – Я тебя не только с общим праздником.
Он тянул: – А-а… – словно бы разочарованно, с притворным кокетством.
Когда-то давно я ночевал у него на литгазетовской даче в Шереметьеве, – он тогда работал в редакции. Сидели вечером в клубном ресторане, вдруг кому-то втемяшилось: на дачу! Были еще Огнев, Межелайтис, Левитанский, кажется, Малдонис. Поехали на двух такси. Набились к Огневу, прибавились знакомые соседи. Булат много пел. Потом местные разобрали гостей. Меня позвал Булат. Это было еще до Оли. Жена оказалась в отъезде. Булат постелил мне крахмальное белье и пожелал спокойной ночи.
Я плохо сплю на новом месте, проснулся рано, долго ждал, пока рассветет, – была зима. Потом встал, посидел, вышел наружу, бродил под соснами. Стояла полная тишина, Шереметьевского аэропорта еще не было. Я замерз, вернулся. Булат всё еще спал.
Он вообще любил поспать, в ялтинском доме, весной, обычно появлялся только к завтраку. Одно время они – Булат, Оля и маленький Булька – увлекались отдыхом на турбазах Дома ученых, в палатках. Меня это удивляло, – Булат ведь был отчасти сибарит. Он объяснил: из-за отчетливо другого общества.
Булат-автомобилист. Сдал на права, купил «Запорожец». Потом у него были «Жигули». К престижным иномаркам относился с полным равнодушием. Это как с гитарой. Корреспонденты не раз спрашивали, какая у него гитара. Думали: что-нибудь особенное. Он небрежно отвечал, что для него это роли не играет. И еще иногда называл цену: кажется, одиннадцать рублей.
Ездил очень аккуратно и уверенно, в том числе при плохой погоде.
Довольно долго мы были с ним членами правления Московского литфонда. Согласились, чтобы иметь возможность при необходимости помочь материально тому или иному бедному стихотворцу или прозаику (пособие, бесплатная путевка). После каждого заседания (раз в две недели) мы обязательно отправлялись ужинать в Клуб. Переезжаем через трамвайную линию на Беговой. Женщина лезет под самые колеса. Я возмущаюсь: – Не видит!..
Булат отвечает спокойно: – Я-то вижу.
Не просигналил ошеломляюще над ухом, не рыкнул мотором.
В 1974 году умер мой однокашник Боря Балтер. В Малеевке, вернее, в деревне за рекой, где он построил дом. Едем на похороны. Булат заезжает за мной на Ломоносовский. На заднем сиденье Искандеры – Фазиль и Тоня. Я показываю, как удобнее выехать на Минское шоссе.
Балтер написал мало. Однако одна его повесть помнится. Первоначально она была напечатана в «Тарусских страницах» и называлась очень невыразительно: «Трое в одном городе». Новое название помогло обратить на нее внимание. Это строчка из Булата: «До свидания, мальчики». Она подходила точно и была позаимствована с разрешения автора.
На полдороге, в Голицыне, остановились у стекляшки, где мы с Фазилем приняли по стакану коньяка, чтобы снять напряжение. Булат, понятно, воздержался, да он никогда и не был сторонником подобных ударных доз.
Народу съехалось много – на автомобилях и на поезде. Здесь были первая жена Бориса Валя и сын Игорь, которых я давно и хорошо знал, и вторая его жена Галя, которую я тоже знал, и обе сестры, их я знал также, и еще всякие знакомые люди.
На поминки мы не остались. И когда уже выбрались на шоссе, посигналив, вихрем обогнал нас Вася Аксенов, а через заднее стекло помахали, обернувшись, Валя и старшая сестра покойного Лана. Лишь в этот момент мы почувствовали, что едем не слишком быстро. Булат не отреагировал – не дернулся, не нажал на газ.
Опять, с той же целью, останавливались в Голицыне.
На похоронах Булат никогда не приближался к гробу. Если была возможность, вообще оставался в соседнем помещении – фойе или комнате. Стоял там один, растерянный, неприкаянный. В церкви, где его отпевали, я сказал об этом Войновичу.
Среди писателей (мужчин) всегда были люди, любившие и умевшие готовить. Зажарить большой кусок мяса или, что сложней, сделать настоящий шашлык человек на сорок, где-нибудь на даче.
Таланты Булата в этой области были куда шире. Однажды они с Олей пригласили нас в гости, но она неожиданно куда-то уехала. Он визит не отменил. Они жили тогда у Речного вокзала. Мы с Инной шли от метро и увидели Булата, стоящего на балконе своего девятого этажа. Так стоит в ожидании гостей хорошая хозяйка, у которой уже всё готово. Он сделал нам сверху ручкой.
Была, помню, отварная осетрина, жареная нежная телятина. Инна спросила, а что бы изменилось, если бы была дома Оля. Он ответил, что присутствовали бы всякие украшательства в виде травок. Однако и он потом к этому очень приобщился. Разные корешки и порошки присылали ему тифлисские родственники.
Как-то он пригласил меня на обед – на дачу в «Мичуринце». Я тогда был у него (там, а не в городе), кажется, последний раз. Боже мой, я жил на соседней станции, во Внукове, и сколько он звал меня, да чаще всего что-то мешало или просто было лень!
Стол был сервирован по высшему классу, с переменой тарелок, вилок и ножей. Помимо основных блюд, всякие салаты, подливы и соусы. Он положил мне голубец (не покупной, разумеется), я попробовал, похвалил, однако заметил, что блюдо слегка островато. Булат удивился:
– Странно, я клал мало перца…
При долгих дружеских ужинах в Клубе он иногда блаженно сползал со стула, далеко вытянув ноги под столом, и сидел так – над скатертью торчала только его голова.
Разговор о брезгливости. Булат, морщась, сказал, что в детстве не переносил, когда кто-то щедро предлагал доесть-долизать мороженое или допить полстакана «крем-соды». Даже близкие. Мне это было очень понятно, и я с отвращением вспомнил уже обслюненный сосок камеры, когда общими усилиями надували спустивший футбольный мяч. Но потом была война, и мы сейчас отметили, что брезгливость у нас обоих напрочь исчезла. Ели из одного котелка не только с другом-напарником, но и с кем попало, из любой посуды, просили оставить «сорок» и затягивались чужим мокрым окурком. А с брезгливостью там делать нечего, – загнешься, дойдешь…
Но самое поразительное: мы вернулись с войны – и тут же возвратились наши прежние привычки и ощущения.
Булат не раз говорил, что в детстве поверил, будто его отец враг народа. Нет, это он потом придумал, наклепал на себя. Настучал себе и заодно другим тоже.
В его автобиографической прозе присутствует редкая безжалостность к себе – невнимательному, равнодушному (например, в рассказе о проводах матери). Порой даже слишком – как игра.
Известный телеведущий, приехав к Булату в Переделкино за интервью, запричитал:
– И вот в такой дачке живет сам Окуджава?!
Булат очень сдержанно ответил, что это литфондовское помещение его вполне устраивает.
В песенке о Ваньке Морозове строчку: «Он в старый цирк ходил на площади» Булат для своих пел:
Он в цирк ходил на Старой площади…
На Старой площади, как известно, помещался ЦК КПСС. В цирк!
(Рифма: «Морозова – морочила» – дань моде, времени, приобщение к младшим друзьям.)
А произнося известные строки Маяковского:
Через четыре года Здесь будет город-сад,
– он менял последнюю: «Здесь будет голый зад».
Тоже давно, в так называемые советские времена. Обожал такие штучки.
Я, как профессионал, не верил ему, будто он сначала пишет стихи, а потом некоторые из них кладет на музыку. Убежден, что в его песнях то и другое возникало одновременно.
Я отношусь к числу тех, кто горячо восхитился, услышав самые первые его песни. Разумеется, не ставлю себе этого в заслугу. Некоторые очень хорошие поэты (Смеляков, Луконин) сперва не приняли его. Композиторы тоже его поносили, как-то излишне задето. Тогда регулярно устраивались в Дубовом зале ЦДЛ встречи с ними. Помню, Мурадели важно, свысока, говорил, что композиторы лучше понимают в стихах, чем поэты в музыке.
А вот Блантер, который обычно ругал всех и вся, в том числе Булата, неожиданно сочинил пять песен – не просто на его стихи, но на его готовые песни («Леньку Королева» и др.). Это он сделал не специально, не в качестве полемики, а потому что песен Булата не слыхал и стихи взял из его книги. Эти странные песни даже вышли отдельной пластинкой, но их никто не знал.
А Булат не протестовал, тоже не просигналил над ухом: вы, мол, что! Их вся Россия знает!.. Нет, пожалуйста. Это его черта. Он всегда раньше говорил: «Я фаталист».
Для меня не менее нелепо, когда другие артисты пели и поют его песни. У каждого истинного исполнителя есть обязательный свой знак, особинка. Трудно принять «Темную ночь» или «Шаланды», спетые не Бернесом. А здесь тем более. Ведь песни Булата непременно включают в себя и его голос. Подменять его специфический, неповторимый тенорок – всё равно что подменять его мелодию, как в случае с Блантером. Такие исполнители вольно или невольно снижают впечатление от песен Булата.
Пожалуй, можно сделать исключение для женского голоса. Это – как другой инструмент. А мужчинам, считаю, лучше было бы петь то, что не исполнял сам Булат (прелестные песенки на музыку Исаака Шварца, а также сочиненное Булатом для водевилей).
Справедливости ради скажу, что именно артисты не раз давали ему отдохнуть во время длительных выступлений. Однажды я попросил его спеть одну из самых моих любимых – «По смоленской дороге». Булат с грустью сказал, что ему сейчас тяжело ее вытягивать.
С годами ему стало трудно не только петь, но и играть. Помогал сын Булатик, прекрасно аккомпанируя на рояле. Булат пробовал даже выходить к микрофону без гитары. Но Эдик Колмановский посоветовал ему не делать этого – распадается образ. Нужно хотя бы просто иметь ее в руках. Булат согласился.
Стены у него дома – и в городе, и на даче – густо увешаны картинами, картинками, рисунками, фотографиями. (Такое было в моде в конце XIX века.) Кое-что выбрал и сохранил он сам, но большинство – Оля.
Галя когда-то его нарисовала (1970), этот портрет висит в его городской квартире, не раз воспроизводился. А Галин рисунок Беллы со спины, который Булат неоднократно демонстрировал по ТВ, долго находился на даче, теперь тоже в Москве. Галя рисовала их обоих в Ялте. У Булата всё сохранилось, а Белла свои тогдашние изображения, по-моему, потеряла. Это она потом стала осмотрительней.
Что есть общее у Булата и Беллы?
Булат бессчетно выступал – не только с эстрады, но и пел в компаниях, в гостях, в домах знакомых и полузнакомых. Порой ему хотелось не петь, а почитать свои стихи, не ставшие песнями, проверить, как их воспринимают. Читал очень просто, даже буднично, без нажима и аффектации. Публика слушала вежливо, как неизбежное, и ждала с нетерпением – когда же он опять запоет. Повторюсь: песни Булата – это не только стихи и мелодия, но и его сразу узнаваемый, заставляющий прислушиваться голос.
И вот ответ на вопрос. Представьте себе, что Белла никогда не читает свои стихи вслух, вы их встречаете лишь напечатанными. Пропадет очень многое – не только ее волшебный, страдающий голосок, не только ее трогательная, тянущаяся к микрофону фигурка – она и писать будет по-другому.
Ее чтение – то же самое, что пение Булата. Только без гитары.
Марк Бернес последние годы жизни фактически не снимался в кино. Одно время, после грубых газетных нападок, его перестали приглашать, а потом он уже сам не захотел играть что попало. Выступал в концертах, записывал диски, с огромным успехом гастролировал. Но обида оставалась.
Как-то я сказал об этом Булату, и тот в сценарий фильма «Женя, Женечка и „катюша“» вставил роль специально для него. В титрах она так и значится: «Полковник, похожий на Бернеса».
Марк отнесся к этой работе очень серьезно, покрасил волосы в желтый цвет (его даже не узнавали), но по ходу съемок роль не раз урезалась, и удовлетворения артист не получил. Однако благодаря Булату снова вдохнул воздух съемочной площадки.
Это была последняя роль Бернеса.
Булат любил своих близких, своих друзей, любил общение, беседы, застолья. Но он долгие годы стоял под грузом своей известности и не мог ничего с этим поделать, ибо уровень и одновременно обширность его поклонников были выше и необъятней, чем у кого бы то ни было.
Отсюда его всё возраставшая тяга к одиночеству.
В 1979 году я лежал с инфарктом в ЦКБ на Открытом шоссе. Устроил Юрий Бондарев, а то бы по «скорой» бросили где-нибудь в коридоре. Здесь же сплошной «контингент» – средней руки начальники республиканского масштаба. Большинство даже не больные, а так, пообследоваться. Когда меня перевели из реанимации, где я находился две недели, в палату, разрешены были посещения. Трудно передать степень ликования персонала при каждом появлении Яна Френкеля, потрясение от прихода Расула Гамзатова и радость болельщиков, близко увидевших Андрея Старостина.
А вот на Колмановского никто не обратил внимания. Странно, что почти не заметили и Булата. Размышляя на сей счет, я понял, что поскольку он очень фототелекиногеничен, то в натуре это качество может давать обратный, смазанный результат.
Булат подарил мне тогда необычно толстую шариковую авторучку, окрашенную в цвета американского флага. Она служила мне на удивление продолжительно.
Задолго до этого был смешной случай. В Ялте обедали у нашего общего приятеля, капитана теплохода «Грузия» Анатолия Гарагули. Потом он захотел сфотографироваться с нами внизу, у борта. Позвали старика-фотографа, тот щелкнул несколько раз и стал пофамильно переписывать снявшихся, – для себя. Толя ему диктовал и при своей дотошности заглядывал в его бумажку: Рыбаков, Ахмадулина, Ваншенкин, Инна Гофф, Окуджава…
Вдруг капитан зашипел: «Что вы написали?..»
Старик ответил: «Кужалый…»
Толя, страшным шепотом: «Вы смеетесь? Это – Окуджава!..
Тот подтвердил с достоинством: «Я и пишу – Кужалый…»
Впрочем, это так, пустяки. Популярность Булата была поразительна. Его слава всё нарастала. На его 70-летие в театр на Трубной мы с дочерью шли по Неглинной. Приблизились и испугались: как же мы попадем? Вся площадь была густо заполнена толпой. Как при похоронах Сталина. Я был тогда здесь и описал потом в «Больших пожарах».
Но сейчас я говорил: «Извините, пожалуйста», – и люди с готовностью давали дорогу, понимая, что у нас билеты.
На балконе стоял телевизор с большим экраном, вскоре прямо из зала стали передавать весь вечер, и народ не расходился несколько часов.
А потом к ним вышел Булат… Как Штраус в «Большом вальсе».
ПЕСНИ ДЛЯ СПЕКТАКЛЯ
Булат Окуджава был настоящим профессионалом: он сочинял песни не только, что называется, для себя, но и для фильмов, театральных постановок, водевилей, то есть на заказ, – конечно, если ему нравились сценарий или пьеса. Музыку в таких случаях часто писали другие.
Однажды несколько песен для своего готовящегося в театре Советской армии спектакля его попросил сочинить Анатолий Рыбаков. Булат согласился. Они были расположены друг к другу еще задолго до того, как Булат поселился рядом в «Мичуринце». Ведь оба были «детьми Арбата».
Будучи на редкость обязательным человеком, поэт представил тексты точно в срок. Толя прочел и восхитился. Это именно то, что требуется!
Булат переждал его восторги, а затем буднично сообщил, что сочинила это Оля. То есть – как?!
Следует сказать, что жена Булата вполне владеет пером и даже выступала когда-то в печати с литературными фельетонами под псевдонимом «Сергей Акулинов», в связи с чем мы с Инной иногда называли ее Сережей. Но песни!..
– Так тебе понравилось? – спросил Булат со своей коварной якобы наивностью, которую он частенько применял в разговорах с друзьями.
Однако Толя был не так прост. О, это был крепкий орешек! Сперва он еще надеялся, что Булат шутит. Потом – что если это действительно Олины тексты, то Булат хотя бы прошелся по ним рукой мастера и потому подпишет их, ибо стихи-то ведь очень хорошие и, главное, совершенно окуджавские. А если нет?..
Но Рыбакову были нужны не просто удачные песни, – ему нужно было, чтобы на его афише значилось: «Песни на стихи Булата Окуджавы»… Он сумел не сказать об этом прямо, но дал понять вполне определенно.
В конце стоит заметить, что данное происшествие, о котором Булат небрежно поведал мне еще тогда, ничуть не повлияло на их дальнейшие отношения. Оба не обиделись. Оля, по-моему, тоже.
БУЛАТОВЫ ЗАБАВЫ
В увлечениях (или развлечениях) Булата порой бывало немало трогательно-детского или скорее отроческого. Как-то он купил в магазине подзорную трубу. Позвонил мне и подробно рассказывал про ее футляр с ремешком (можно носить на плече) и о том, как она резко приближает, увеличивает рассматриваемое. Он советовал и мне приобрести такую же. Я ответил, что у меня есть сильный военный бинокль и при необходимости пользоваться им, пожалуй, удобнее, но он остался равнодушен к моему сообщению. Чувствовалось, что ему приятны сами эти два слова: подзорная труба. Кем он себе представлялся? Паганелем?
Весной мы одновременно жили в Ялте, на горе. Он не поленился взять трубу с собой и, сидя на балконе, разглядывал отдаленную улочку, порт, белые швартующиеся корабли, встречающих. Однако вскоре это занятие ему прискучило, и, уезжая, он подарил трубу ялтинскому приятелю.
А из какой-то зарубежной поездки он привез маленькую полуигрушечную радиостанцию, пользуясь которой можно было налаживать связь в радиусе 10–15 км. Они с Булатиком долго ее изучали, затем решили испробовать. Дело происходило на даче.
Булат-старший удалился километра на два и довольно легко вышел на своего ликующего партнера. Но тут же они обнаружили, что их переговоры вызывают некоторую панику в близлежащем эфире, и сочли за благо прекратить радиообщение. Булат не учел, что совсем неподалеку находится аэродром.
Рассказывая мне об этом, Булат очень серьезно заметил, что данное устройство, вероятно, предназначено для школьных походов, а может быть, добавил он с важностью, и для фермеров.
1960 год. Тарханы. В тихий и безлюдный летний день, осмотрев лермонтовскую усадьбу и посетив могилу, мы (Георгий Гулиа, Булат Окуджава, Евгений Винокуров, Михаил Львов и я) подошли к местной школе – встретиться с молодыми экскурсоводами и учителями.
Между двумя стволами была закреплена стальная палка – турник. Я спросил Булата: «Можешь подтянуться?» Он подпрыгнул, взялся за перекладину и с абсолютной легкостью подтянулся несколько раз.
Мы отвечали на вопросы собравшихся, читать собственные стихи отказались.
Во что любят играть мужчины? В шахматы? В карты? В нарды? В бильярд? В домино? В теннис, волейбол, футбол?..
А что! Я уже в зрелые годы играл в футбол с Женей Винокуровым, с Мишей Лукониным, даже с Михаилом Леонтьевичем Милем.[12]
А во что мы играли с Булатом? Угадать невозможно – в крокет. Причем не один раз, а регулярно.
Как-то в Ялте он спросил, знаю ли я правила. Я ответил отрицательно, – помню, в детстве, играли на даче взрослые, и все. Он обещал научить.
Там, в ялтинском доме, хранился (кажется, в библиотеке) набор, «партия» крокета: деревянные шары и молотки, проволочные воротца. Была и площадочка – не слишком ровная. Я пытался уклониться, но Булат за час до обеда деликатно стучал в мою дверь.
Потом идущие в столовую останавливались и с удивлением смотрели, как мы, согнувшись, нацеливаемся молотками. Единственно приятным для меня в этом занятии был звук сшибающихся шаров, отдаленно, не так резко, напоминавший бильярдный. Тягучая, скучная игра.
Зачем ему это было нужно? Виделось нечто старинное, дворянское? Нравилось само слово?
Было время, мы ездили в Ялту каждую весну, и он еще зимой говорил порой, потирая руки:
– Поиграем в крокэт!..
Он дарил нам немало своих книг, заграничных пластинок и кассет, – всё, разумеется, с авторскими надписями. Иногда они варьировались, повторялись: «от одного гитариста», «от старого гитариста», «от бывшего гитариста», «с тысячью поцелуйчиков» и т. д.
Приведу целиком его надпись на книге прозы «Глоток свободы»:
«Дорогие Ваншенкины, эту книжку под псевдонимом я дарю вам, как знак признательности за вашу снисходительность ко мне и ваше великодушие.
Простите, если я очень переусердствовал. Я давно уже ношу сюртук.
8.2.72. Обнимаю. Булат».
Я бы еще добавил, что он давно уже примерял и ментик.
СМИ
Выступал с дочерью Галей в музее Булата в Мичуринце. (Она художник-график, в ее оформлении вышли его книги «Упраздненный театр», «Чаепитие на Арбате», «Бедный Авросимов» и др.) Теплый дачный вечер. Много народу, в том числе молодежи. Задавали вопросы, подходил корреспондент.
Через короткое время я получаю солидную газету с отчетом. Сначала всё в заметке очень трогательно, но затем:
«Ваншенкину Окуджава запомнился с тех пор, как только он приехал из Калуги. А потом вдруг выяснилось, что к некоторым стихам Ваншенкина Булат пишет музыку».
Как это понимать? Что за чепуха! Откуда может залететь такое?..
Правда, автор следом добавляет: «Константин Яковлевич и сейчас не может в это поверить». Да и кто поверит!
Вот так и живем.
Недавно листал его стихи, и вдруг ударили в глаза две выхваченные строчки:
Я песни пел, я с Францией общался …Как что-то вдруг во мне оборвалось.
Как будто он это уже потом написал.
Лазарь Шерешевский
«С ГИТАРОЙ ПОД ПЛАЩОМ…»[13]
С Булатом Окуджавой я познакомился в январе 1956 года, и мы общались больше 35 лет. Я незадолго перед тем вернулся из лагеря и жил в Нижнем Новгороде, тогда еще Горьком, потому что там после эвакуации жила моя мать. Начал потихоньку отряхиваться после разных неприятных лет, и Горьковская писательская организация при поддержке некоторых московских писателей, которые ко мне доброжелательно отнеслись, отправила меня в январе 1956 года на так называемое Всесоюзное совещание молодых писателей (тогда такие проводились) делегатом от Горького. И попал я в семинар Ильи Сельвинского.
А в соседней комнате заседал семинар Михаила Светлова. На нашем семинаре как представитель города Калуги был Николай Васильевич Панченко, очень хороший, замечательный поэт, и он меня познакомил тоже с делегатом из Калуги, только занимавшимся не в нашем, а в соседнем семинаре, – с Булатом Окуджавой. Булат 56-го года – это роскошный красавец, с огромной копной черных кудрей, с пронзительными глазами, с нервными движениями. Он приехал на этот семинар, будучи автором первой книжки стихов. Она называлась «Лирика» – беленькая такая, с растительным узором на обложке, вышла в Калуге. Но надо сказать, что эта книжка особо выдающегося впечатления не произвела, она была в каком-то общем строю тогдашней лирической поэзии, хотя там были некоторые стихотворения, которые впоследствии получили большую известность. По-моему, там было стихотворение «Неистов и упрям, гори, огонь, гори».[14] Это стихотворение Булат считал своим первым песенным опытом. Мы познакомились, поговорили о том о сем, и выяснилось (а тут надвигался XX съезд, развязались языки), что у нас с Булатом есть точки соприкосновения: у меня отец в 38-м году погиб, у него отец тоже погиб в это время. Я и сам загремел в 40-х годах и девять лет отсутствовал. А Булата эта чаша миновала, но у него совсем незадолго, за несколько лет до нашей встречи, вернулась из длительной ссылки мать. Она еще не была реабилитирована, им не вернули московскую квартиру, отобранную в 38-м году, поэтому Булат после окончания университета в Тбилиси взял направление в Калужскую область, где преподавал в школе. Но уже, так сказать, происходили подвижки, Булат говорил о том, что мать реабилитировали, отца посмертно реабилитировали, им обещали вернуть московскую квартиру.
Потом я уехал в Горький, и когда года через полтора-два приехал в Москву, то нашел Булата уже живущим в столице и работающим редактором в отделе поэзии издательства «Молодая гвардия». Году в 59-м, примерно, Булат уже начал довольно широко выступать в качестве зачинателя жанра авторской поэтической песни. Сначала он пел в узком кругу, среди своих литературных знакомых, на квартирах каких-то, на маленьких, как бы теперь сказали, тусовках. А я пришел к одному нашему общему другу, ныне профессору и доктору геолого-минералогических наук Марку Бердичевскому. Он достал из стола перепечатанные на машинке ранние стихи Булата, которые стали песнями (я даже помню, какие там были: «Ленька Королев», «Ах, война, что ты сделала, подлая», «Бумажный солдатик» и так далее, еще несколько стихотворений), и сказал мне: «Слушай, по-моему, это гениально».
В это время в Москве произошли благоприятные по тем годам перемены: из «Литгазеты» ушел мрачный ретроград Кочетов, а на его место пришел более прогрессивный Сергей Сергеевич Смирнов, автор книг о Брестской крепости, и стал обновлять состав сотрудников газеты. Тогда куратором от редколлегии был приглашен Лазарь Ильич Лазарев, нынешний главный редактор журнала «Вопросы литературы». А он, в свою очередь, направил в отдел поэзии двух грузин – Серго Ломинадзе, с которым, кстати, я сидел в одном лагере, и Булата Окуджаву. И когда я весной 60-го года узнал об этом, я возрадовался. Но дальше было совсем интересно. Обновленная «Литературка» решила с целью пропаганды литературы направить в Горький небольшую писательскую делегацию для выступления перед трудящимися. Местная газета сообщила о том, что завтра в наш город приезжают московские писатели: Лев Озеров, Борис Слуцкий, Николай Старшинов и Булат Окуджа – то есть толком работникам газеты, видимо, по телефону получившим эту информацию, даже не была понятна фамилия автора, настолько он в провинции еще не был известен.
И вот они приехали. В один из первых дней пребывания пришли ко мне в гости. Конечно, выпили, закусили и читали стихи. У соседа я взял гитару, и Булат спел тогдашние свои песни, начинавшие приобретать популярность: «Последний троллейбус», «Бумажный солдат», «Неистов и упрям», «Ах, война…» и так далее. Это был хороший, милый вечер. А потом в Горьком состоялся поэтический вечер, уже публичный, с привлечением большого количества народа. И вот тут-то оказалось, что у Булата нет с собой гитары. И он мне говорит: «Слушай, достань гитару». Что делать? А были тогда так называемые прокатные пункты, где посуточно давали телевизоры, музыкальные инструменты, даже холодильники. Булат туда сунулся, а ему не дали, так как у него не было местной прописки. Он тогда сказал мне: «Слушай, у тебя паспорт с местной пропиской, сходи». И дали мне там какую-то первую попавшуюся гитару. Надо было ее нести от этого прокатного пункта до Дома ученых, где проходил творческий вечер, а шел дождь, и краска на этой гитаре начала намокать, и я ее спрятал под плащ. А тогда носили такие светлые китайские плащи, и у меня потом долго на обороте этого плаща оставались желтые пятна от этой прокатной, расхожей гитары.
Мы пришли в Дом ученых, я торжественно Булату вручил эту пачкающуюся гитару, и начался поэтический вечер. Выступали поэты, кстати, не только приехавшие из Москвы, но и жившие в Нижнем Новгороде. И вот, почитав свои стихи, слово взял Борис Слуцкий. Он сделал предисловие к выступлению Булата Окуджавы: сказал, что в полном забвении и небрежении уже много лет в нашей стране находится жанр, который в былые времена назывался городским романсом. Официальная музыка, официальная тогдашняя идеология никакой самодеятельности, кроме высочайше утверж – денной, не прощала, и ее репертуар был строго предписан. Упаси бог в сталинские времена, скажем, спеть песню из репертуара сидевшей Лидии Руслановой или сидевшего Вадима Козина. А тут появились, как их называли, первые ростки неофициального, неформального творчества. И Слуцкий охарактеризовал первые песни Булата Окуджавы (их тогда еще было не очень много) как возрождение городского романса. Конечно, на новой основе. В старом городском романсе, где «Не слышно шуму городского, за невской башней тишина», не ходили последние троллейбусы, не поворачивали автобусы за угол Малой Бронной, где шофер был первый друг, ну и так далее. В условиях нового быта, уже сильно изменившегося, возродился этот жанр, привнеся в себя все советские реалии с войнами, разлуками, со своей специфической лирической темой. «И пионером возрождения этого жанра, – продолжал Слуцкий, – является поэт Булат Окуджава». Булат взял в руки эту злосчастную прокатную гитару и начал петь. Начал исполнять все песни, которые потом стали широко известны. Этот вечер Булата прошел прекрасно, хотя далеко не все, кто присутствовал в этот вечер в зале, поняли, какая самобытная и новая линия возникла во всей нашей поэтической культуре.
Летом того же 60-го года я приехал в Москву, зашел в «Литературную газету», где Булат заведовал отделом поэзии. Он мне, кстати, помог в «Литературной газете» опубликовать несколько моих работ. И в этом тесном кабинетике (кто бывал в старом здании «Литературной газеты», помнит, что кабинетов было много, но они все ужасно маленькие, тесные, там с трудом могли работать два сотрудника) мы, конечно, стихи друг другу почитали. Но Булат сказал мне одну очень важную вещь: «Знаешь, я решил попробовать свои силы в прозе. – И почти заговорщически таинственно добавил: – Понимаешь, тут готовится некий альманах, сборник, под протекторатом Константина Георгиевича Паустовского. Я хочу туда отдать свою повесть, написанную на военном материале. Выйдет ли этот альманах, я не знаю, но во всяком случае ты жди сигнала». Сигнал поступил. Это было в 61-м году – знаменитые «Тарусские страницы», выходу и редактированию которых очень способствовал поэт Николай Панченко, который со мной был в одном семинаре. Формально он был в начале печатания этого альманаха. Он работал чуть ли не главным или заместителем главного редактора в Калужском областном издательстве. Там «Тарусские страницы» и увидели свет. В альманахе была опубликована повесть Булата Окуджавы «Будь здоров, школяр», которая мне очень понравилась, потому что я тоже в 43-м году был таким же мальчишкой, призванным на фронт, ничего не умевшим. Кто помнит, на «Тарусские страницы» очень сильно набросилась вся тогдашняя официальная критика. Повесть «Будь здоров, школяр» была почти что запрещена, потому что в ней нашли «дегероизацию», «снижение светлого образа советского солдата», так называемую «окопную низкую правду войны» и так далее, и так далее. Широко известно, что ставились всякие препятствия публичным выступлениям Булата. Его обвиняли в пошлости и низкопробности, я не буду всё это перечислять. А между тем залы стали ломиться на его выступлениях, били стекла, перелезая через барьеры, вызывалась конная милиция. И по стране широко пошли магнитофонные записи его песен.
Когда я в 62-м году приехал в Москву и встретился с Булатом, он жил не там, где впоследствии, где-то близко к Арбату. Булат тогда был женат на Гале, у них был сын, Игорь, лет шести или семи. И Булат дал мне пленку, бобину со своими песнями. Я ее увез домой. Друзья принесли мне на квартиру студийный магнитофон «МАГ-8». Это была изрядная махина, целый металлический шкаф. Пленка была уникальная. Помимо хорошо известных, были песни, которые даже впоследствии особой известности не получили. Например, «А что я сказал медсестре Марии, когда обнимал ее», «Откинув ленточки фартово, всю ночь гуляют моряки» и, что тогда было очень крамольным, «Возьми шинель, и вещмешок, и каску, в защитную окрашенные краску». Причем Булат исполнял, постукивая на припеве по обратной стороне гитары, а кто-то при этом еще подсвистывал, как флейта. Это было великолепное исполнение. Стояло лето. И мы широко распахнули окна, так что вся улица с удовольствием слушала песни Булата. Это, наверное, была одна из первых пленок, которая попала за пределы Москвы и произвела такое сильное впечатление.
А потом пошло-поехало, всё иначе немножко. Булат уже был знаменит. Он стал очень интенсивно терять волосы. За каждый день славы, как он сказал, платил одним волосом. Но слава его росла. К тому времени он уже вырвался и на общеевропейскую сцену, в Париже выходили диски. У меня был такой диск.
Но настал момент, когда Булат опять всерьез выступил с прозой. На сей раз это был роман «Бедный Авросимов», или «Глоток свободы». Это в общем роман, посвященный Пестелю, но Пестелю, увиденному глазами маленького чиновника из правительственной канцелярии господина Боровкова. Значит, и стилистика романа, и его язык, и особенности, его манера очень точно были выдержаны в духе этого «бедного Авросимова». Роман мне тогда очень понравился, а вслед за ним вышла еще одна повесть, которая называлась «Мерси, или Похождения Шипова». Тут проявился интересный подход Булата к жанру исторического повествования. Что делал Булат? Это история о том, как, заподозрив учителя детей Льва Толстого в причастности к нигилизму, царские власти подослали своего мелкого агента, с одной стороны. А с другой – в отсутствие Льва Николаевича устроили обыск его имения и лазили в пруд, полагая, что там затоплена типографская машина, на которой печаталась запрещенная литература. Собственно говоря, в биографии Льва Толстого это маленький эпизод. И единственный подлинный документ, который приводится в повести Булата «Мерси, или Похождения Шипова», – это письмо Льва Николаевича царю Александру Второму, полное достоинства уважающего себя благородного человека, где он возмущенно пишет о том, что жандармские полицейские чины в его отсутствие осмелились явиться в его имение, перепугали его сестру, перепугали его домашних и, что Булату было важно, – что этот ничтожный маленький червячок, господин Шипов, смог нанести нравственный ущерб тогда уже очень известному, замечательному и популярному писателю, да еще носившему графский титул, так сказать, относившемуся к элите тогдашнего общества. Об этих червячках…
Кстати, Авросимов – тоже червячок, но червячок, так сказать, поумневший, набравшийся разума, когда он познакомился с мировоззрением, мыслями, личностями тех людей, чьи показания он должен был записывать на допросах. А Шипов – еще более мелкий червячок, так ничего и не понявший. Откуда это пошло? Я тут немного отвлекусь от собственно личных воспоминаний, потому что мне очень важно вспомнить, какой образ Булат ввел в жанр русского городского романса. Городского жителя. Кто же этот городской житель? Он – муравей, московский муравей. Никогда со времен гоголевского Акакия Акакиевича не было в нашей литературе этого муравья. И вот он появился. В прозе Булат тоже хотел показать исторические события через этого самого муравья. Собственно говоря, и «Будь здоров, школяр» – это тоже маленький солдатик, молоденький, необстрелянный, неприспособленный, это тоже какой-то военный муравей. И дальше Булат шел по этому пути.
Итак, источником «Мерси, или Похождений Шипова» служит одно-единственное письмо Льва Николаевича Толстого, маленький эпизод в его громадной, долгой жизни. А источником знаменитого исторического повествования «Путешествие дилетантов» служит маленькая заметка пушкиниста Щёголева о странном случае с поручиком Трубецким, одним из не названных в литературе секундантов Лермонтова, который влюбился в жену сановника, увез ее. Сановник пожаловался, несчастного поручика упекли по царскому приказу в крепость. Собственно говоря, в царствование Николая Первого это был единственный случай, когда человека посадили в тюрьму за любовное приключение. Это даже не политическое дело было. И вот из этой маленькой заметки Щёголева «Любовь в равелине» родился огромный роман, где участвуют поручик Амилахвари, как бы представитель автора, и под другими именами известные личности: князь Долгоруков, ну и конечно, тень Лермонтова бродит, и, наконец, сам Николай с семейством. Я знал немного состав семьи Николая, и у Булата, встретившись, говорю: «Булат, ты описываешь детей и внуков царя Николая, а там нет кого-то из старших. Почему?» «Понимаешь, – сказал он, – я эту сцену описывал, опираясь на гравюру, где царское семейство было изображено за обедом. И этот сын или зять – я уже не помню – отсутствовал на этой гравюре. Вероятно, его не было в то время в Петербурге, и я о нем ничего не написал. Написал о тех, кого я на этой гравюре увидел». «Исторический роман сочинял я понемногу, продвигаясь как туман от пролога к эпилогу». Потом, это где-то уже в 70-х годах, дома показал он мне еще портрет героини. Реальный, конечно. Там всё реально. Скажем, фамилия ее мужа Ладимировский, его подлинная фамилия – Жадимировский.
Трубецкого он там на Мятлева заменил, тоже знаменитая дворянская фамилия. Был поэт Иван Мятлев.
А это происходило где-то в 70-е годы. Одновременно вышел в «Советском писателе» какой-то роман, автор – из каких-то советских республик. Там было написано: «Перевод Булата Окуджавы». Я ему позвонил и говорю: «Булат, чем ты занялся? Не ахти какое произведение, зачем ты стал его переводить? Что, своей работы нет?» Он мне в ответ: «А я его и не переводил». – «А кто перевел?» – «Да Ольга перевела. – Ольга Владимировна, его супруга. – Но она, – говорит, – в глазах Союза писателей кто? Никто. Поэтому было написано, что переводчик – я. Ну, раз переводил Окуджава, то в издательстве к этому отнеслись более благосклонно». Я помню, что очень удивился, и мы долго оба смеялись.
В это время мы с ним не часто встречались, потому что он стал ездить по зарубежью. Но тут он, будучи за границей, довольно откровенно высказался на публичном выступлении о подлинном положении писателя в нашей стране. И на него посыпались кары: его исключили из партии. По счастью, в Московском горкоме решили, что исключение такого уже очень известного человека из партии будет большим международным скандалом, и они это постановление парткома Союза писателей не утвердили, ограничились строгим выговором. Вот в это время с очень мрачным Булатом мы как-то сошлись…
Тогда я жил уже в Москве. Как-то шел по подземному переходу из ЦДЛ, вдруг слышу за спиной: «Лазарь, это ты?» Оборачиваюсь – Окуджава. Он говорит: «Я тебя по лысине узнал». Я ему говорю: «Тебе, значит, легче меня узнавать по лысине со спины, потому что мне, чтоб тебя узнать по лысине, нужно все-таки глянуть в лицо, потому что ты лысеешь спереди, а я с макушки». И он мне рассказал о том, как возмущен этим оборотом и что его сейчас за рубежом любят и ценят больше, чем дома, но после этого скандала все-таки продолжают печатать.
Когда вышел роман «Путешествие дилетантов», в журнале «Москва» появилась совершенно гнусная статья некоего Бушина, мрачного ретроградного критика. Что такое Бушин, мы знаем давно. Он обливал грязью всё творчество Окуджавы, не только этот роман. Обвинял его и в пацифизме, и в аполитизме, ставил ему в вину строчки «Сто раз я нажимал курок винтовки, а вылетали только соловьи». В общем, в какой-то части тогдашней прессы шла настоящая травля. Тогда шел конфликт между «Дружбой народов», которая после смерти Твардовского выдвинулась как журнал в некие заместители либерального «Нового мира», с одной стороны. А с другой – «Наш современник», «Москва» – другой полюс. В Нижнем Новгороде жил один мой друг, историк по образованию, профессор. Он был так возмущен этой статьей в журнале «Москва», что написал свою контрстатью, опровергая то, что там Бушин накарябал. Приехал по каким-то делам в Москву, позвонил мне и говорит: «Слушай, я написал большую статью, хотел бы ее показать Булату». Мы приехали к Булату, уже в Безбожный переулок, и говорили, что такая лирико-философская историческая проза синхронно возникает и у Окуджавы, и у Юрия Давыдова, прекрасного автора исторических романов. Булат сказал: «А мы с Юрой знакомы и очень много друг у друга черпаем, обмениваемся мнениями, концепциями».
У нас с Булатом была довольно грустная встреча. Летом 85-го года я попал в 7-ю больницу. Лежу там, лечусь, у меня печень болит и еще что-то, и вдруг Булат приезжает в эту больницу, в гастроэнтерологию, с серьезным обострением язвы двенадцатиперстной кишки. Мы с ним сидели, обменивались всякими новостями. А главное, уж тут я покаюсь, тайком от врачей (дело было в июле) убегали, пардон, курить. Он никак не мог расстаться с привычкой курить. Я тоже.
Потом начались другие времена, другие события. Мы с Булатом вместе попали в творческое объединение «Апрель». Но во власть Булат никогда не стремился – ни в Союзе писателей, нигде. Его это всё как-то не касалось. Никогда он к этому не рвался, и даже однажды, когда ему что-то об этом сказали, о какой-то там славе и должности, он буквально огрызнулся и сказал: «Что я, Евтушенко, что ли?» Хотя с Евтушенко у него были хорошие отношения. Но ему не очень импонировало то, что Евтушенко рвался к каким-то ключевым высотам, к какому-то положению, к депутатству, если вы помните, и так далее.
Булат часто уезжал тогда за границу. А последний раз, как это ни печально, мы с ним встретились в феврале 1991 года. Рвавшаяся на свободу Литва отмечала в 1991 году годовщину своей независимости, той еще, провозглашенной в 18-м году, и литовское посольство пригласило на прием в честь этого Дня независимости представителей московской интеллигенции. Тогда в московских магазинах была совершенная пустота. А тут мы пришли в посольство и увидели: ба-а! На столе куча всякой еды стоит, хорошей еды, и Булат мне говорит: «Не прием, а музей исчезнувших предметов. Тут надо не есть, а ходить и смотреть, потому что мы уже позабываем, как выглядела колбаса, или икра, или торт». И на этом приеме мы присели с Булатом на диванчик, поговорили о том о сем. Он сказал, что собирается в Штаты. Там ему было предложено шестимесячное пребывание без особых публичных актов. Он сказал: «Я хочу в Штатах засесть в тихое место и написать новую прозаическую вещь». Речь шла о романе «Упраздненный театр». Он тогда говорил, что эта эпоха ушла и «Я считаю, что она упразднена». Буквально через несколько дней Булат уехал. Затем в Америке у него развилось серьезное заболевание сердца, была сделана операция, шунтирование и так далее. А в 97-м году я загремел в больницу. Мне там сделали две операции. И уже когда я после операции поправлялся, в июне, лежа в больнице, узнал, что Булат скончался в Париже. Я не мог даже пойти с ним проститься.
Так наши личные контакты, продолжавшиеся около 40 лет, были прерваны его безвременной смертью. Я постарался рассказать то, что запомнил.
Валентин Оскоцкий
О ПЕРВОЙ ЛЮБВИ, И НЕ ТОЛЬКО О НЕЙ[15]
Так получилось, что в день, когда Москва прощалась с Булатом Окуджавой, я был в Варшаве. С утра до вечера множество встреч, и ни одной, где бы не всплывало его имя, где бы не вспоминали, что сегодня его хоронят, где бы не появилась общая скорбь. Невольно подумалось: хорошо, что накануне, за пару часов до отъезда, я успел написать несколько прощальных слов в газету «Российские вести». И включил в них польский мотив, сославшись на журналистские свидетельства Анны Жебровской. Русистка-филолог, доктор наук, ныне корреспондент в России «Газеты выборчей». В тот день она защитила на факультете журналистики МГУ диссертацию об авторской песне, где отдельную главу посвятила Булату Окуджаве. Тогда же в Варшаве вышла ее книга бесед с мастерами русской культуры. Была в ней и беседа с Булатом Окуджавой. В ней он назвал Польшу своей первой любовью. Сказал так, не разъясняя, почему первая. Но я помнил, как он говорил и писал раньше: Польша – страна его первой поездки за границу. Первая зарубежная страна, где он вышел на эстраду. Первая страна, где выпустили долгоиграющую пластинку его песен. Все основания для первой любви!
Это неизменно теплое чувство к стране полнозвучно выражено в стихотворении «Шестидесятники Варшавы». Приведу его предпоследнее четверостишие – оно духовная мечта нашего общего «шестидесятничества».
Конечно, время всё итожит: и боль утрат, и жар забот, и стало въявь, что быть не может чудес – а только кровь и пот.
Стихотворение датировано 1987 годом, но впервые напечатано в 1995-м, в № 12 газеты Союза писателей Москвы «Литературные вести», где была дана подборка не публиковавшихся ранее стихов поэта. Булат сам составил ее и предложил мне. К слову: он был членом редколлегии нашей газеты с первого ее номера и до последнего при его жизни. Каждый читал внимательно и требовательно, оценивал по существу, давал советы, высказывал замечания, подчас критические. Не выносил длинных, на полосу, статей, ратовал за материалы малоформатные. Коротко говоря, живо, неформально интересовался, что и как печатается. И кого печатаем…
Впервые наши пути пересеклись еще в «Литературной газете», когда ее главным редактором был Сергей Сергеевич Смирнов. Он пригласил Булата заведовать отделом поэзии.
Воспоминание той давней поры.
Бригада «литгазетчиков» выехала в Харьков агитировать за подписку. Было это в год хрущевского повышения цен и залитой кровью демонстрации протеста в Новочеркасске. В Харькове тоже перебои с продуктами. Опекавшие нас идеологи из горкома партии советовали питаться не в гостиничном ресторане, где шаром покати, а в обкомовской столовой. И бдительно предупредили: возможны нежелательные, провокационные инциденты.
Выступаем на телевидении, в университете, в научно-исследовательском институте, а в обеденный перерыв – в цехе Харьковского тракторного. В нашей бригаде покойные Юлия Друнина, Виктор Гончаров, еще один поэт, которого не хочу называть. Прохладно встреченный, решил, наверное, взять реванш публицистикой. И обратился к рабочим с такой речью: в жизни случаются разные трудности, но их надо героически преодолевать, давайте вместе перенесем и эти временные нехватки продовольствия. Началось нечто невообразимое – ропот, гул, шум. Особенно наседала женщина, по виду разнорабочая. Преодолевать хочешь? Так иди и преодолевай в очереди в магазин, постой с наше. Ты масло в Москве ешь, а у нас в Харькове дети его не видят… Не знаю, чем бы кончился разгоравшийся скандал, но его унял Булат, которого спешно выпустили не последним, как обычно, а следующим. Гитара в его руках удивила, но успокоила не сразу: гвалт стихал понемногу. Он начал так, как любил тогда начинать: я не композитор, не певец, я поэт, но некоторые стихи у меня сами ложатся на мелодию и я их напеваю. Заинтересовал. В цехе стало еще тише. Спел, как мы теперь их называем, ранние – «Неистов и упрям», «До свидания, мальчики», «Король». «Ленька Королев» особенно лег на душу. Тишина полная. Когда кончил, та женщина, что выкрикивала громче всех, подошла к нам. Не взглянув на сконфуженного поэта, обратилась к Булату: «А ты молодец. О тех, кто погиб, надо петь. Их надо помнить».
Эпизод, деталь, но памятные. И поучительные. Не некие столичные снобы, как изощрялись погромщики, клеймя песни Булата, звучавшие всё шире и шире, а самый что ни на есть «простой народ», которому они якобы чужды изначально, понял и принял поэта сразу – с первой встречи, по первому впечатлению…
Частые и тесные контакты с Булатом были у меня в конце 60-х, когда, заведуя отделом прозы в журнале «Дружба народов», я был одним из первых читателей романа «Бедный Авросимов» еще в авторской рукописи. Любопытный штрих: после журнальной публикации романа в редакции по традиции собрали небольшое застолье. Окуджава произнес тост:
– Если случится вдруг так, что мы друг о друге услышим что-нибудь самое-самое плохое и даже прочитаем об этом, то постараемся хотя бы с третьего по крайней мере раза не поверить.
По самонадеянному неразумию и наивному максимализму я запротестовал:
– Почему с третьего, а не с первого? Разве по первому разу дозволяется дезинформировать?
– Нет, достаточно третьего…
Эпизод относится к тому времени, когда в парткомах-райкомах вовсю раскручивалось персональное дело Булата Окуджавы. Оно завершилось выговором, но поначалу шло к исключению из партии. Этим и был вызван тост с не разгаданным, не понятым мною подтекстом.
С той же «персоналкой» связана еще одна история, забавная, но примечательная. Булат в ней не участвовал, но был, так сказать, ее заглавным героем.
1972 год. Дни советской литературы в Тюменской области. Я полетел туда потому, что хотелось побывать на Крайнем Севере. Напросился в группу, которую снарядили за Полярный круг, в Салехард. После многочисленных, по нескольку раз в день литературных вечеров, встреч, выступлений – прощальный ужин в салехардском ресторане. Нас сопровождают две горкомовские дамы. Одна – секретарь по идеологии, вторая – зав. отделом пропаганды. Наша писательская компания достаточно разношерстна. Был в ней и поэт из Донбасса Виктор Викторович Соколов. Не знаю, жив ли он сейчас. Фамилии его я с тех пор нигде не встречал, книг не видел, да, признаться, и не искал их. Мне с лихвой достало первой строки стихотворения, которое он ритуально читал изо дня в день: «Надым, Надым, комариный дым». Так вот: идет пиршество. Обильное. Стол ломится от красной икры в глубоких тарелках с воткнутыми столовыми ложками и дорогой редкостной рыбы – сырой (строганина), вареной, жареной, копченой. Ешь – не хочу. На сцене оркестр – трое ребят. Объявляют: «Дорогие друзья! Исполняем для вас песню Булата Окуджавы „Вы слышите, грохочут сапоги“. В. В., до того молча налегавший на икру, испуганно встрепенулся и истошно завопил на весь зал:
– Нельзя Окуджаву! Отставить Окуджаву!! Провокация!!
Тут же к нему кидаются горкомовские дамы: дорогой Виктор Викторович, в чем дело? Он им шепчет что-то на ухо, догадываюсь, что именно. Дамы к оркестру: прекратить! Растерянные ребята умолкают. Далее действо раздваивается на сцены за столом и сцены в оркестре. Марк Соболь за столом, громко, с вызовом:
– Позвольте, а почему прекратили Окуджаву?
Дамы дуэтом:
– Марк Андреевич, не волнуйтесь! Окуджаву прекратили по вашей просьбе, по просьбе гостей.
– Но я этого не просил! Что же у вас получается? Сейчас вы Окуджаву прекратили, завтра меня прекратите… Возвращаюсь в Москву… немедленно… сейчас же… не могу оставаться… не хочу…
Сцена в оркестре: Илья Фоняков и покойный поэт Илья Мозолин поднимаются к ребятам, о чем-то шушукаются, и те объявляют:
– Дорогие друзья! Так как Окуджава оказался запрещенным поэтом, мы для вас исполним песни Владимира Высоцкого.
Марк Соболь не унимается:
– Я не просил Высоцкого, я требую Окуджаву…
Новое объявление оркестрантов:
– Дорогие гости! Тех, кто хочет хором спеть «Последний троллейбус», просим подойти к нам.
Поднялись почти все, включая Марка Соболя, но исключая В. В., а также ни слова не проронившего руководителя нашей группы и еще двух-трех человек. Пели с энтузиазмом, заглушая робкий – мы прилетели и улетим, а ребятам с дамами оставаться, – но внятный аккомпанемент оркестра. Даже я шевелил губами, хотя, обладая неплохой памятью на любые стихотворные и песенные тексты, напрочь лишен музыкального слуха.
Утром, перед отлетом как раз в Надым, где комариный дым, встречаемся за завтраком. К столику, где сидит В. В., не подошел никто. Бойкот стихийный (ей-богу, не сговаривались), но единодушный. Так он и доедал икру в одиночестве. Под конец завтрака глухо, глядя в потолок:
– Но я же имею право на свое мнение…
Марк Соболь, громко, но тоже в пространство:
– Мнение имей, но зачем горкому докладывать?
В Москве пересказал эту сцену Булату. Он весело смеялся, даже в лицах кого-то пытался представить. Получилось выразительно, почти как въяве…
Теперь о более серьезном. Как воспринимался Булат Окуджава не на примитивном горкомовском уровне, а, увы, и в нашей литературной, профессиональной среде.
Когда в «Дружбе народов» был напечатан «Бедный Авросимов», Владимир Бушин, тогдашний член редколлегии, обрушился на меня как на пособника идейной ошибки, допущенной журналом. Как я потом догадался, для него это была разведка боем.
– Почему же, – спрашиваю его, – я только сейчас, на летучке, впервые слышу о вашем особом мнении? Почему вы его не высказывали раньше, до публикации романа, при его обсуждении? Чего выжидали?
– Потому что вы меня к себе в отдел не пригласили, не предложили мне прочесть рукопись, лишили меня возможности ознакомиться с романом заранее. По существу утаили роман…
Отдаю должное Сергею Баруздину: главный редактор, он этот бушинский наскок, как и последующие попытки своего первого заместителя цековской выучки Л. Лавлинского отлучить Булата Окуджаву от журнала, выдержал достойно. Так же достойно отбил и воспоследовавший натиск «Литературной газеты», поместившей разносную статью В. Бушина о «Бедном Авросимове». По тем временам случай беспрецедентный, ни в какие ворота: с резкой критикой журнала выступает его сотрудник. И не пятая спица в колеснице, а член редколлегии, который печально наставляет недалекого главного редактора, учит его уму-разуму: подменил-де принципиальную литературную политику беспринципным приятельством, одобрил порочный роман, впал в идеологическую ересь. Демарш не удался: приняв вызов, С. Баруздин предложил В. Бушину оставить «Дружбу народов» подобру-поздорову. Тот, не найдя ни в редколлегии, ни в коллективе маломальской поддержки, на сей раз не стал склочничать и послушно подал заявление об уходе «по собственному желанию».
Но это лишь первый виток его оголтелой борьбы с Булатом Окуджавой. Следующий – пасквильная статья в журнале «Москва» о романе «Путешествие дилетантов». Возмутителен был ее основной мотив: ты, такой-сякой нацмен, берешься за русскую историю и клевещешь на нее. Что же до собственных исторических представлений, суждений и воззрений критика, то одно пещернее другого. Я не мог успокоиться, пока не написал полемический ответ «Памфлет или пасквиль?» Но куда бы ни предлагал его в Москве – нигде не брали. Ни в журналах, ни в газетах. Как правило, со мной соглашались, но печатать не решались даже при моей готовности сократить полукрамольный текст, дать его хотя бы в выдержках. На счастье, о статье узнали в журнале «Литературная Грузия», где главным редактором был благороднейший Гурам Асатиани. Он запросил у меня текст, прочел и сходу поставил в номер в полном объеме. Каким-то образом это дошло до Булата. Обычно он не проявлял особого интереса к тому, что о нем пишется. Но в этом случае вдруг позвонил и полюбопытствовал, верно ли, что у меня есть ответ Бушину, где и когда он будет опубликован. «Для меня это важно», – подчеркнул он.
Вскоре после выхода журнала со своей статьей получаю от Бушина письмо. Товарищ Оскоцкий, писал он, дошли до меня слухи, что вы ответили на мою знаменитую (так и было в тексте!) статью «Кушайте, мои друзья, всё ваше…» Но, насколько я понимаю, тираж «Литературной Грузии» невелик, для грузин московского разлива всего капелька. Так не могли бы вы быть столь любезны, чтоб прислать мне номер? А дабы не вводить вас в лишние расходы, вкладываю в письмо один рубль, которого, надеюсь, хватит и на приобретение журнала, и на его пересылку.
Хотелось ответить иронично, и ответилось примерно так:
«Владимир Сергеевич! В моих правилах выполнять просьбы, ко мне обращенные. Но вашу выполнить не могу. Как вы верно заметили, тираж „Литературной Грузии“ небольшой, и разошелся он быстрее, чем мы с вами предполагали. Рубль возвращаю».
Аналогичное по содержанию, наверняка тоже ерническое и, возможно, с тем же рублем письмо пошло от Бушина в редакцию «Литературной Грузии». Там поступили так блистательно, что все мои потуги на юмор померкли. Журнал послали без сопроводительного письма, но в конверт вложили 35 копеек сдачи…
Конец? Ничуть не бывало. Но о том, что и как было дальше, – коротко. Из-под бушинского пера вышло еще несколько статей о Булате Окуджаве, таких же грубых, развязных, разнузданных. В одной из них, кажется, в газете «Завтра», пасквилянт выдал сокровенную слабину тщеславца и завистника исповедальным сетованием: напечатал уже столько-то, вроде бы пяток, статей об Окуджаве, а ему хоть бы что – и пишет, и издается. С моего пересказа стон этот дошел до Булата. Отреагировал резко: а на что бы Бушин жил и чем бы кормился, если бы я не писал, а он не печатал своих гадостей обо мне? Но тут Булат явно недоучел пробивную энергию своего постоянного «оппонента». Окуджава – не единственный «герой» пасквильных сочинений Бушина. В «перестроечные» и «постперестроечные» годы он, не постыдившись поглумиться и над столетней Изабеллой Юрьевой, выдал один другого хлеще пасквили на Григория Бакланова и Льва Копелева, Александра Николаевича Яковлева и Дмитрия Сергеевича Лихачева. О последнем – под хулиганским заголовком «Лягушка в сахаре».
Всё! О Бушине хватит – много чести…
Поскольку одно из моих постоянных занятий – преподавание на факультете журналистики МГУ, я в разные годы провел там три встречи с Булатом – две без гитары и одну с гитарой. На тех, что без гитары («Окуджава без гитары» – заголовок репортажа в факультетской малотиражке), обсуждались по горячему следу публикации романа «Свидание с Бонапартом» и «Упраздненный театр». На той, что с гитарой, он не только пел и читал стихи, но и обстоятельно отвечал на вопросы, которые сыпались навалом. На большинство записок ответить не успел, но, бережно собрав их, унес домой – поразмышлять над тем, что волнует нынешнюю молодежь и в историческом прошлом, и в текущем настоящем. Надо ли говорить, что так называемая «ленинская» аудитория, где проводились встречи, была набита битком, студенты толпились в коридоре! Это неудивительно. Удивительно другое: как охотно Булат шел на журфак, с каким живым интересом вслушивался в выступления. Ему важно было узнать, как понимает его молодежь, что думает о его стихах и прозе, как воспринимает их. Отсюда и легкая досада на тех робких студентов, которых не удалось разговорить при обсуждении романов. Похоже, что эрудированные суждения преподавателей его занимали меньше.
Характерен эпизод в роковую ночь с 3 на 4 октября 1993 года. Я провел ее в Федеральном информационном центре, которым руководил Полторанин, а заместителем его был Сергей Юшенков. Из юшенковского кабинета я уезжал на Шаболовку выступать по телевидению, туда же вернулся после выступления. Где-то заполночь пришла идея коллективного письма писателей, которые выскажут свое отношение к попытке коммуно-фашистского, как было сказано в обращении Б. Н. Ельцина, переворота. Под утро проект был набросан, и я начал обзвон будущих «подписантов». Некоторые брали трубку мгновенно – значит, не спали, волновались, переживали, следили за ходом событий, ждали, чем и как всё кончится. Иногда женский голос отвечал: он спит и просил не беспокоить. Оставалось пожелать спокойной ночи. Булат – один из первых, кому я звонил. Отозвался незамедлительно – тоже не спал. По опыту прошлых его подписей под коллективными письмами, обращениями, заявлениями я знал, как ответственно он к ним относится: всегда просит прочесть текст, делает замечания, вносит поправки, чаще всего принимаемые. А тут единственный случай: «Не читай, суть перескажи». И минуту спустя: «Ставь подпись». Точь-в-точь так же поступил утром и Д. С. Лихачев, с трудом отысканный в Петербурге.
Здесь завязь нового сюжета. Наше письмо было опубликовано в тот же день в «Известиях». А через некоторое время не то в «Правде», не то в «Советской России» – не помню уже, где точно, – появляется статья Владимира Максимова, с которым Булат дружил. Статья о «расстреле» парламента президентом. Не навязывая своего взгляда, замечу походя: такого определения не принимаю категорически, отвергаю его решительно. В «расстрелянном» будто бы парламенте никто не получил даже царапины, а погибли люди, которых провокационно подставили. Защищая и оправдывая «народных избранников», Владимир Максимов сурово осуждал писательское письмо, амбициозно заявлял, что подписи под ним ставились произвольно и в большинстве своем фальсифицированы: «как выяснилось» (кем, когда, как – неизвестно), Белла Ахмадулина, Андрей Дементьев, еще кто-то и Булат Окуджава текста не одобряли. О том, что Булат удивлен и раздосадован такой спекуляцией на его имени, я знал от него самого. О том, что возмущен, – догадался не сразу: о своем намерении выступать в печати с опровержением он умолчал. Тем неожиданнее прозвучало в «Известиях» его короткое, деловое письмо в редакцию: прочтя статью В. Максимова, считаю необходимым сообщить, что коллективное заявление писателей подписывал «в здравом уме и трезвой памяти», повторись подобная ситуация еще раз – поступлю точно так же…
Что заставило Булата опровергать В. Максимова, несмотря на их дружеские отношения? Конечно, всегдашнее стремление быть предельно, безупречно, я бы добавил, щепетильно правдивым. Но не одно это. В не меньшей мере неослабное чувство собственного достоинства, всегда обостренное, а в данном случае оскорбленное. Такого он не прощал никогда и никому.
Вспоминается по аналогии, чего я сам не видел, но о чем наслышан по рассказам других. На поэтическом вечере в Париже Булат Окуджава был единственным из всей советской – тогда еще советской – делегации, кто выбежал со сцены в зал, едва заметил в рядах Виктора Некрасова. Выбежал и по-братски обнял опального писателя на виду изумленных соглядатаев в штатском. Очевидцы сочли это демонстрацией напоказ. Но если Булат, как я его вижу и понимаю, в самом деле что-то вдруг демонстрировал, то всего лишь внимание к другу-изгнаннику, радость встречи с ним и… свое природное, естественное самоуважение. Не поступи он так прилюдно, отложи дружеские объятия до встречи наедине, – перестал бы уважать себя.
Однажды я неуклюже попал впросак, не учтя ранимости Булата, его, как всегда, мгновенной и острой реакции на малейшие ущемления литературного и просто человеческого достоинства. По желанию Б. Н. Ельцина готовилась встреча с писателями, состоявшаяся в сентябре 1993 года. Кто-то из президентской администрации предложил: попросите Окуджаву приехать с гитарой. Я бездумно передал просьбу, правда, оговорился: если сочтешь возможным и нужным. Но оговорка не спасла: Булат помрачнел. И, как я потом догадался, именно в этот момент решил на встречу не ехать. Спустя пару дней в ответ на мои докучливые «почему» сказал не без раздражения: я им не развлекальщик.
На второй встрече с Б. Н. Ельциным, в конце 1994 года, он присутствовал, но на обед в Грановитой палате, кажется, не остался. Выступил коротко, энергично. Едко осудил предыдущего оратора за «ученое многословие». Резко говорил о фашизме, нашем доморощенном, нагло поднимавшем голову. Его выступление наверняка стало одним из тех, которые побудили Б. Н. Ельцина завершить встречу откровенным признанием:
– Вы, писатели, убедили меня: антифашистский указ президента нужен.
Как он готовился – другая тема, к Булату отношения не имеющая. Поэтому, опуская ее, отмечу лишь, что так называемый антифашистский указ под длинным названием «О мерах по обеспечению согласованных действий органов государственной власти в борьбе с проявлениями фашизма и иных форм политического экстремизма в Российской Федерации» оглашен в марте 1995 года. И – остался бездействующим, неработающим…
Еще одна «коллективка», подписанная Булатом, – исковое заявление в суд «О защите чести и достоинства» по поводу писанины доктора каких-то наук, не то философских, не то исторических, Олега Платонова. Этот главный в стране «масоновед» и по сей день выдает том за томом толстенные, роскошные, на манер «краснокожей паспортины» оформленные фолианты под общим названием «Терновый венец России». Как приложение к одному из них, издан также «Словарь российских масонов XVIII–XX веков». В поименных перечнях масонов XVIII–XIX веков – нелепость на нелепости. Применительно к веку двадцатому, особенно нашему времени, не словарь, а проскрипции. Кого там только нет от «а» (Белла Ахмадулина) до «я» (А. Н. Яковлев)! Большинство членов Союза писателей Москвы. Едва ли не весь Русский ПЕН-центр. И почти половина тогдашней Комиссии по вопросам помилования при Президенте РФ: Анатолий Приставкин, Лев Разгон, Булат Окуджава. Купив «Словарь…» не где-нибудь, а в Думе, принес его на заседание. Листаем, находим знакомых и друзей, похохатываем: и тот, и этот с нами… А член Комиссии Игорь Безруков, известный адвокат, в масонстве не уличенный, вдруг спрашивает недоуменно: а с чего это вы развеселились? Вдумайтесь в авторское предисловие, там черным по белому: масоны – тайная преступная организация заговорщиков, которые ставят целью достижение мирового господства. Вас оскорбили, обозвали заговорщиками, преступниками, а вам смешно. Дело-то подсудное! Если согласны – могу его вести.
Согласились в общем-то любопытства ради: как поведет себя ответчик, к какому крючкотворству прибегнет суд. Булат тоже подписал иск. И тут же выдал мне официальную доверенность представлять его на судебных заседаниях. Но их по существу не было. «Дело» растянулось года на полтора-два, заседания бесконечно откладывались, переносились то из-за неявки ответчика, то из-за проволочек его адвокатов. А кончилось всё тем, что и наш иск, и документы к нему попросту «потерялись». Озорничая, Лев Разгон[Лев Эммануилович Разгон (1908–1998) – писатель, старейший член Комиссии по помилованию (ред.).] подстрекал подать иск вторично, но пороху нам уже не хватило – жаль было тратить время на глупости…
О приставкинской Комиссии по помилованию, ныне упраздненной путинским указом. Булат, как и все, кроме председателя, 15 человек, работал в ней на началах сугубо и строго общественных. Сразу по создании вошел в первый ее состав. Еженедельные, по вторникам, заседания пропускал только тогда, когда болел (в последнее время всё чаще) или находился в отъезде. Все материалы, до двухсот и более страниц, читал вдумчиво, вникал в детали. Выступал сжато, не ораторствуя, а многословие других осаживал колкими репликами. Чем-чем, а временем дорожил.
До вступления России в Совет Европы Комиссия рассматривала дела приговоренных к смертной казни, обычно заменяя высшую меру пожизненным или 15-20-летним заключением. Со вступлением в Совет Европы был введен «ельцинский», по сию пору законодательно не закрепленный мораторий на вынесение и исполнение смертных приговоров, и рассмотрение таких дел в Комиссии прекратилось. Но остались дела заключенных, отбывших половину срока и имеющих право подавать на имя президента прошение о помиловании – освобождении, сокращении оставшегося срока, замене его условным и т. д. При обсуждении как смертных, так и этих дел мнения нередко расходились и решение принималось общим голосованием. В таких конфликтных ситуациях Булат вовсе не был бесхребетным всепрощенцем, каким его почему-то представляют. Помню, как раздосадовала его какая-то газетная статья, автор которой призывал сострадать тем, кто знает, что обречен на смерть решением суда.
– А кто станет сострадать тому, кого он убил да еще изнасиловал?
Или, мотивируя свое голосование, которым поддерживал более жесткие предложения:
– Нечего уподобляться тому интеллигенту в очках, у которого угоняют из-под окна машину, а он выходит на балкон и кричит вслед угонщикам: мне стыдно за вас…
Такой была его позиция, на ней он стоял твердо, мягкотелое отношение к преступникам не принимал и отвергал, хоть и смягчал резкость юмором.
Чувство юмора было у него безотказным. Но существовало запретное, в чем он, сам по натуре ироничный, тонко угадывающий комичность ситуации, шуток не понимал и не допускал. Довелось как-то при нем пересказать приключившийся со мной казус. По просьбе Анатолия Рыбакова я вел в ЦДЛ его юбилейный творческий вечер. Наутро юбиляр звонит мне, благодарит за председательствование и вступительное слово: вы хорошо обо мне сказали, и я надеюсь, что так же хорошо скажете на моих поминках.
То ли помехи в трубке, то ли я уже тогда начинал глохнуть, но последних слов не расслышал и бодро возвестил: ну о чем речь, конечно… Долгое молчание, и другим, ледяным тоном: «Вы слышали, что я сказал? Я же сказал: на поминках!». «Анатолий Наумович, – извернулся я. – Не я на ваших, а вы на моих поминках произнесете слово». Голос в трубке помягчел…
Булат слушал непроницаемо, без тени улыбки. И заключил мрачно:
– А он сам виноват. Нечего с этим кокетничать. Да и ты хорош – зачем-то подыгрывал…
Завершу тем, с чего начал, – Польшей. После кончины Булата в Польском культурном центре в Москве один за другим прошли два вечера его памяти. Один – как воспоминания о нем и об Агнешке Осецкой, много сделавшей для популяризации его творчества в Польше. На втором демонстрировался фильм, снятый на фестивале авторской песни во Вроцлаве. Сначала – песни Булата в исполнении польских певцов, профессионалов и любителей, потом – по записи – самого Булата. Свободных мест в зале не было задолго до начала. Стоя в дверях, я всматривался в лица, вслушивался в голоса. И в который раз убеждался: Булат Окуджава – явление не только нашей отечественной, но и мировой культуры. Тут же вспомнился самодеятельный концерт в парижском лицее, когда его песни исполняли дети, другие встречи с его самобытным искусством в разных градах и весях разных стран. Вот почему и нынешний памятник на Арбате – не просто наше российское достояние. Он знак почитания и признания в масштабе международном…
Анатолий Приставкин
НАШИ МАЛЕНЬКИЕ ПРАЗДНИКИ В ГЕРМАНИИ
В Бонне в 1993 году после короткого выступления в российском посольстве, мы, Окуджава, Разгон и другие, спустились в здешний бар, чтобы за кружкой пива посидеть, потолковать о жизни. И в этот момент прозвучал звонок из Кельна от Льва Копелева – он даже не просил, он требовал к нему приехать. Помню, нам долго не давали машину, пугали обледенелой дорогой (дело было зимой), но Копелев настаивал, даже дозвонился до посла, и мы трое, Разгон, Булат и я, рванули (другого слова не придумаю) к Лёве.
Встречали нас шумной компанией, там были немцы, дальние и ближние родственники, знакомые и друзья. И всем хватало места. Всё было почти так, как у него в доме на Красноармейской. И мы всю ночь до утра пили и вели разговоры – тоже как на Красноармейской. Это были страсти по России. До утра. Ах, как душевно мы тогда посидели!
Да и вся эта поездка в Германию была в общем-то организована Копелевым, который связался с министерством юстиции и уговорил принять нашу «помиловочную» комиссию.[16] «Помиловка» – словцо специфическое, из лексики заключенных. Мы ездили по тюрьмам, слушали лекции по правовым вопросам, встречались с судьями, работниками юстиции, полиции и даже что-то конспектировали. Немцев волновал тогда вопрос о штази, то есть о доносчиках и стукачах. Мы аккуратно вписывали в блокнотики всякую цифирь – записывал и Булат, посиживая в сторонке.
Впрочем, вскоре выяснилось, что писал он стихи.
Тогда же я записал: «Юридистика – ужасно скучная наука, как и сами юристы, но тут, видимо, призвание и характер совпадают, и вырабатывается этакий „типовой“ юрист с мышлением узкопрофессиональным, въедливым, книжным (кодексы, законы, положения), а эмоциям тут места просто нет. Они, наверное, даже вредны».
Булат, приходивший аккуратно на подобные лекции, переводил эти проблемы на язык эмоций:
Информаторы – тоже ведь люди, Эту суть уяснив наяву, Приумолкли достойные судьи И посыпали пеплом главу.
Однажды Булат спросил лектора (мы пытались его «оживить»), а как, мол, у юристов дело с интеллигентностью?
– Основная задача юриста – точно сформулировать вопрос, – отвечал лектор.
– А голова на что? – продолжал допытываться Булат. В такие минуты он и сам становился жестким, суховато-дотошным.
– Ну, – задумался лектор, – скорее тут нужны знания.
– А талант? – настаивал въедливый Булат. – Талант в чистом виде?
Ответа на этот вопрос он так и не получил. Но не всегда он был так прямолинеен в вопросах. Однажды на встрече в земельном суде вдруг спросил:
– Будь я шпион, сколько мне не жалко дать срока?
– Вас бы передали в высший земельный суд в Дюссельдорфе, – вполне серьезно отвечал судья.
– Ну, я там уже был, – протянул Булат, имея в виду тюрьму, которую мы посещали.
Кстати, там мы увидели впервые (но, слава богу, и в последний раз) маньяка Ряховского, того, что любил своим жертвам говорить: «Поцелуйся со своей смертью!»
Когда Булату показали Ряховского через решетку, Булат сплюнул и отошел.
Однажды после лекции, где нам долго объясняли, что суть всех законов Германии – это защита человека от государства, Булат протянул со вздохом:
– Законы-то везде хорошие. Главное, чтобы люди их исполняли!
При посещении бундестага, небольшого здания, переделанного из бывшей водокачки, Булат, едва улыбаясь, заметил:
– На уровне сельского клуба. И никакой помпезности…
Но потом нам показали новый зал бундестага, уже модернизированный, который оказался рассчитан и на то, чтобы в свободное время давать концерты. Булат тут же отреагировал:
– Вот сюда я приеду петь!
Зашел разговор о депутатах – сперва о немецких, которым скоро придется переезжать из Бонна в Берлин и решать свои квартирные вопросы. Скорее всего за свой счет. Вспомнили к месту и наших депутатов, которые эти вопросы давно решили, но Булат снисходительно заметил, что их вообще-то понять можно, когда они захватывают квартиры в Москве, – у них дети.
– Вот если бы еще, – добавил он, усмехнувшись, – не были они такой шпаной!
Булат решил купить себе пиджак.
Я думаю, что решил он это давно, но до поры не вспоминал о своем решении, да и времени свободного не выходило. А тут вдруг вскинулся: нужен пиджак, Ольга, жена, давно талдычит… Я взялся ему помогать, и сразу после осмотра одной из тюрем мы, отъединившись от всех, поехали по магазинам.
Тема пиджака для Булата особенная, она проходит через все его песни и стихи. Понятно, что и пиджак требовался какой-то необычный. Но какой? Мы перемерили их с дюжину, пока не остановились на одном. Конечно, снова клетчатом, из плотной ткани (кажется, дома этот пиджак не одобрили). По такому знаменательному случаю Булат пригласил нас в кафе и угостил крепчайшей и дорогой грушевой водкой.
Потом он напишет:
Поистерся мой старый пиджак…
Не сразу, но, кажется, на следующий день я спел сочиненную мной пародию, где от имени Булата были слова про пиджак, а еще про зеков – немецких, конечно, зеков, – которые живут так, что их камеры много лучше наших домов творчества:
Я говорю: в тюрьме живут, Как дай нам Боже жить на воле, У них и крыша, и застолье, И пиджаки, что им сошьют.
В компании под грушевую водку это прошло, и Булат не обиделся.
ПО СМОЛЕНСКОЙ ДОРОГЕ
С тех пор как Георгий Владимов в крошечной квартирке на улице Горького, в доме ВТО, где он проживал у своей жены Ларисы Инсаровой, пристукивая ладошкой по столу, однажды пропел нам песни Булата (это было году в шестидесятом или чуть раньше), песни эти сопровождали меня всю жизнь, даже снились по ночам.
Думаю, что у всех, кто знал Булата даже заочно, отношение к нему было всё равно глубоко личным. Как к близкому человеку, члену семьи. В моей жизни случилось несколько соприкосновений с его песнями, пока мы еще не были знакомы. Но я приехал в Болгарию, и меня попросили рассказать о Булате, его песнях. Но как можно пересказать песни? Их можно пропеть. Понятно, что мое пение оказалось лишь на уровне мычания, но мы тогда магнитофонов с собой не возили. А через какое-то время Булата показали по телевидению, польский фильм с его песнями, и болгарские друзья в письме об этом написали, упомянув, что я пел, как им кажется, ничуть не хуже самого автора. Я понимал, что это преувеличение, но очень гордился.
Еще у меня была возлюбленная, и, когда не хватало мне слов, я пел ей «Агнешку».[17] И видел, как зажигаются ее глаза. Эту песню знают мало, начинается она так:
Мы связаны, Агнешка, с тобой одной судьбою,[18] В прощанье и прощенье, и в смехе и в слезах.
Эта песня для меня не только о краковском трубаче, но и обо мне, о возлюбленной, о самом Булате. И конечно, о неведомой Агнешке, такой же, наверное, прекрасной, как моя тогдашняя любовь. И его «По смоленской дороге» оказалась для меня тоже своей песней – то была моя дорога на неведомую родину отцов: на Смоленщину.
Однажды, случилось, мы катили на «Запорожце» с моим отцом, два одиноких, прошедших жизнь, усталых мужика, ехали в деревню отца, чтобы отоспаться на сеновале да заживить болевшие раны. И сами собой возникали – вовсе не от Булата, а от себя – слова: «По смоленской дороге – столбы, столбы, столбы… – и далее: – Над дорогой смоленскою, как твои глаза, две холодных звезды голубых глядят, глядят…» Отец тогда жил в одиночестве, а я разводился. Какие уж там глаза! Одна серенькая дорога за горизонт, перекрещенная проводами, да песня, позволявшая ни о чем между собой не говорить. Пел я и песню про фонарщика:
Ты что потерял, моя радость? – кричу я ему. И он отвечает: ах, если б я знал это сам…
Не с голоса Булата, а с каких-то других голосов. Я даже до какой-то поры лишь угадывал, что эта песня не могла быть ничьей, кроме как его. Уж очень пронзительная, булатовская интонация. Но вообще у меня во все времена его песен было непреходящее чувство, что эти песни, как и сам Булат, посланы нам свыше. При том что в них много нашего, повседневного, они несли в себе особенные, надземные, космические, что ли, слова и ритмы.
Однажды в автобусе, ехавшем из Гагры в Пицунду, среди молодых тогда семинаристов-драматургов зашел дурацкий спор о будущем веке, двадцать первом, тогда он казался нам почти нереальным, и Жуховицкий-дискусситель (это я придумал, объединив два слова – дискуссия и искуситель) задал вопрос, а кто, по нашему мнению, останется для будущего из нынешних писателей. Ну, кроме Солженицына. В нем мы не сомневались. И тогда я неожиданно сказал:
– Как кто? Конечно, Булат!
Несмотря на разномыслие, на пестроту взглядов, никто не стал оспаривать мои слова, все вдруг согласились: Булат – да. Он останется.
ВОТ КОМНАТА ЭТА – ХРАНИ ЕЕ БОГ
Обычное, повседневное общение лишает возможности видеть целиком человека, оценивать его реально. Но к Булату это не относилось. Встречаясь почти каждую неделю на Комиссии по помилованию и имея возможность разговаривать с ним о чем угодно, я никогда не забывал, что говорю-то с Булатом! Однажды решился спросить, а помнит ли он, как и при каких обстоятельствах мы с ним познакомились.
Нет, он, конечно, помнить не мог, это было памятно лишь мне, ибо я тогда уже любил его песни и робел от предстоящей с ним встречи. А было так. В Москву приехала чешская переводчица Людмила Душкова и попросила передать Булату ее письмо. Через какой-то срок мне удалось дозвониться, и он, извинившись, попросил занести письмо ему домой, на Красноармейскую улицу, сказал примету – там еще на первом этаже дома парикмахерская. Я поднялся на названный им этаж и позвонил в дверь. Она оказалась открытой. Булат лежал на раскладушке в пустой, совсем пустой комнате, кажется, и стул там был один-единственный.
Это была странная картина: голая квартира, а посреди – хрупкая, из алюминиевых трубок раскладушка и торчащее из-под одеяла небритое лицо. Глаза у него слезились. Чуть приподнимаясь и прикашливая, он попросил меня присесть, указывая на стул. Потом взял письмо, спросил о погоде, о чем-то еще. Вторично извинился и сказал, что вот-де простуда, а может, грипп, он вынужден здесь отлеживаться… Они только что переехали… Семья далеко…
О том, что он тут без помощи и практически одинок, я мог и сам догадаться. Но он-то никогда, после тоже, не жаловался на судьбу. Был по-мужски сдержан, когда речь шла о нем самом. Кажется, именно в тот год покончила с собой его жена,[19] и он какое-то время оставался один. По своей природной рассеянности я забыл у него на подоконнике записную книжку, но он меня разыскал, позвонил и смог передать ее через общих знакомых. Думаю, не без потаенной памяти об этих аскетических днях Булат отдал премию «Апреля», какие-то доллары, не очень, впрочем, большую сумму, одному бедствующему молодому поэту, но с условием: выдавать по частям в течение года. А то сразу пропьет.
И позже, в эти последние годы, я догадывался по каким-то неуловимым признакам о его одиночестве, лишь однажды промелькнуло в разговоре, когда я признавался в моих семейных неурядицах, – он ответил, что это, мол, бывает… Было и у него. Но я-то уже понимал, что это не только было, но и есть; и не случайно гоняет он на машине в Переделкино, на дачу, где и живет всё время, хоть это, наверное, не так удобно, особенно зимой, и обед мастерит сам себе, и уборкой занимается в доме и во дворе, вплоть до откапывания машины из-под снега.
Как-то он заметил, что знает только двух поэтов, которые живут так, как должны жить поэты, – это Ахмадулина и Бродский. Отзываясь по телефону каким-то почти сонным, низким голосом: «Слушаю», он сразу оживлялся, искренне радовался, когда кто-то из друзей ему звонил. И особенно навещал. Однажды после заседания на Комиссии мы сделали крюк на служебной машине, чтобы заехать к нему в Переделкино, на дачу. Он раскупорил «Изабеллу», купленную в местном переделкинском магазинчике, и мы ладненько посидели. Дома он оживлялся, он любил гостей и всё положенное – стаканчики, какие-то бутерброды, сыр, печенье – сноровисто и легко метал из холодильника на стол. Потом с детской улыбкой демонстрировал необычную свою коллекцию колокольчиков: стеклянных, фарфоровых, глиняных… Я ему потом привозил колокольчики – из Саксонии, из Киева. Их он разворачивал, бережно, как птенцов, брал на ладонь, рассматривал, поднося к глазам, переспрашивал, откуда, сдержанно благодарил.
Впервые показывая свою коллекцию, он уточнил, что не специально собирает, а так, по случаю. Привстал со стула и провел по колокольцам рукой, позвенел, прислушиваясь, а садясь, снова налил бледно-розовой «Изабеллы» и с удивлением произнес, что вино-то дешевое, но вполне…
И в комнате этой ночною порой Я к жизни иной прикасаюсь. Но в комнате этой, отнюдь не герой, Я плачу, молюсь и спасаюсь.
И снова тайна. «Иная жизнь» – это его собственная жизнь, но в ином пространстве? В ином измерении? А может, выход в искусство и есть иная жизнь? Перевоплощение? Разговора о работе за столом не поддержал, только бросил, что, мол, мучаю какую-то прозу. Пишу на машинке. Мол, подарили машинку, итальянскую, вроде ничего. Книжки дарил с радостью и в надписях никогда не повторялся. При этом не спрашивал, как зовут жену или дочку, он всегда это помнил. Так же охотно дарил и стихи, написанные только что, от руки, четким, замечательно ровным, красивым подчерком.
А импровизировал он легко, писал быстро и, казалось, совсем без затруднений. Был случай, когда на заседание Комиссии пришел наш Старейшина[20] и пожаловался, что жмет сердце. Я предложил рюмку, он согласился. Тут же сидящий напротив Булат сразу выдал четверостишие:
Я забежал на улочку С надеждой в голове, И там мне дали рюмочку, А я-то думал – две.
– Ну, можно и две, – отреагировал я, налив Старейшине еще одну рюмку, которую тот аппетитно осушил. И следом пошли новые, в мгновение возникшие стихи:
«За что меня обидели?» Подумал я тогда. Но мне вторую выдали, А третью? Никогда.
– Почему же «никогда»? – возмутился я и сбегал, принес третью. И Старейшина, поблескивая голубым глазом, поблагодарил и радостно принял вовнутрь. Но слово всё же осталось за Булатом:
Смирился я с решением: Вполне хорош уют. Вдруг вижу с изумлением: Мне третью подают, И взял я эту рюмочку! Сполна хлебнул огня! А как зовут ту улочку? А как зовут меня? МЕЧТАЛ БЫТЬ ПОМЕЩИКОМ
Однажды зашел разговор о его прозе, и Булат как бы вскользь произнес, что его прозу-де как-то… недопонимают, что ли. А если честно, то помнят лишь песни. Когда он ездил по Америке (заработок!), то шумный успех, который его сопровождал (об этом я знал из газет, не от него), был в основном среди бывших русских, тех, кто испытывал ностальгию, связанную и с его песнями. Булат не кривил душой. Он так считал…
Лично же для меня его проза была существенной частью всего, что он писал, начиная с первой, небольшой автобиографической повести «Будь здоров, школяр», опубликованной в известных «Тарусских страницах», и далее до «Бедного Авросимова» и других исторических работ. Ни у кого из наших современников не встречал я такого глубокого, тончайшего проникновения в быт ушедшей эпохи, в стиль речи, в романтические характеры героев, в особое видение примет и черт «серебряного века».
Однажды Булат имел смелость вслух заявить, что мечтал быть помещиком и жить в усадьбе, за что его долго обличали в печати, я же это понял и одобрил. А вот в дневниках Сниткиной, жены Достоевского, тоже выражена мечта великого писателя о своей усадьбе. Но более того, я почувствовал, что мы оба с Булатом родом из того времени и потому он так несовременен и щепетилен, особенно в том, что касается чести. И потому, наверное, так сильно резануло по сердцу, когда после объявленного по Первому каналу неким красавчиком комментатором с деревянной мимикой и искусственным голосом робота известия о безвременной кончине великого поэта тут же, без пауз возникла реклама с двумя обезьянами. Что им, пошлякам, нескольких коммерчески оплаченных минут для молчания оказалось жалко, чтобы дать своим слушателям пережить услышанное? Видно, история с Чеховым, привезенным в гробу в Россию в вагоне для креветок, будет у нас повторяться всегда.
Мы никогда не говорили с Булатом о Дон Кихоте. Но рыцарство было у него в крови. Как и благородство. Как и высокое чувство к прекрасной даме. Достаточно вспомнить лишь это: «Женщина, Ваше Величество, да неужели сюда?» Я так просто в эти стихи влюбился, переписывал от руки. Может, он их и создал в ту пору, когда простуда и раскладушка в пустой квартире?
Однажды я спросил, а как он догадался в романе «Свидание с Бонапартом» повесить на березках для приметы на пути возлюбленных, чтобы не заблудились, цветные лоскутки? Он отвечал с растерянной улыбкой, что это же так понятно, что он тоже так бы сделал. Если бы жил тогда…
Такой он и был.
ОН ВСЁ ПРО СЕБЯ ЗНАЛ
Вглядываясь в Булата, я всегда старался угадать, где проглянет тот прорицатель, мудрец, обладатель тайн, явленных в «Молитве» и других стихах, в каких словах, в каком движении, взгляде. Но внешне это никак не выражалось. Лишь в стихах. А ведь стихи-то почти все провидческие. В них много тайн. Несмотря на внешнюю простоту. В одном из последних сборников прямо-таки на выбор – любое стихотворение, и везде о своем уходе. Он предупреждал нас, а сам всё уже знал.
А если я погибну, а если я умру, Проснется ли мой город, печалясь поутру? Пошлет ли на кладбище перед заходом дня Своих счастливых женщин оплакивать меня?..
Но он-то знал, что и город проснется, и женщины придут… Это он нам рассказал, как будет, а знак вопроса ставил из-за своей вечной щепетильности. Стихи, конечно, провидческие, как у Пастернака в «Августе». И даже то, что слово «погибну» поставил прежде слова «умру», свидетельствует о том, что он предвидел гибель, как это в конце концов и произошло. При встрече же чаще всего передо мной возникал сухощавый, аскетического вида человек, очень простой, естественный, до предела внимательный. Никаких обидных шуток, а если ирония, то обращенная к самому себе. В особо возвышенные моменты – жгучий, из-под густых бровей, взгляд. Легкая улыбка, спрятанная в усы. Но опять же без слов. Его слово, каждое, было значительно, тяжеловесно, как золотой самородок.
Как-то я позвонил к нему домой, и подошла Ольга, сказала, что Булат ушел в магазин и скоро вернется.
– Он сырки творожные к завтраку покупает.
Ерунда, подумаешь, сырки! Я и не стал бы о них здесь упоминать, но ведь это для всех нас, кто за войну не пробовал сахару, крошечная ежедневная радость: творожные сладкие сырки на завтрак.
МАЛЕНЬКИЕ ПРАЗДНИКИ
Однажды – это было на одном из наших маленьких праздников в кабинете, где мы собирались на заседания Комиссии, – принесли гитару и, чтобы раззадорить Булата, стали петь его песни. Он и правда подхватился, взял гитару и запел. Но пел немного, а в конце стал путать слова. Это казалось почти невероятным: его слова нельзя было не помнить. Я знал еще случай, когда в компании ненароком в песне о комиссарах кто-то ошибся, спел: «И тонкий локоть отведет…» Так все хором стали поправлять: «Острый! Острый локоть!»
То же и на одном из концертных вечеров Булата, когда он запамятовал слова песни про пиджак, зал дружно стал ему подсказывать, почти подпевать.
Однажды на загородной президентской даче происходила встреча Ельцина с интеллигенцией, и среди других приглашенных оказался Булат. Сбор назначили в Кремле, и, помню, автобус задержали, думали, вот-вот он подойдет. А через несколько дней Булат сам мне объяснил не без некоторой досады, что ему позвонили из Союза писателей и кто-то из секретарей, кажется, Савельев, попросил приехать с гитарой.
– Что же я, актер какой, чтобы развлекать президента?
Но, думаю, да Булат это и сам понимал, президент тут был ни при чем, просто кому-то из литературных чиновников захотелось выслужиться.
В «Театр-школу современной пьесы» на юбилей Булата – семидесятилетие – мы пришли втроем: я, жена и маленькая Машка с огромным букетом алых роз, и в комнатке за кулисами первыми его поздравили. Потом мы поздравляли его у себя на Комиссии, и он сознался, что почти ничего не помнит из того, что было в театре.
– Это было как во сне, – сказал он грустно. – А я не просил, я не хотел ничего подобного.
К моей дочке он относился с трогательной заботой, интересовался ее успехами, а получив от нее очередной рисунок на память, по-детски восторгался. Но предупреждал:
– Вы ее не захваливайте, хотя рисует она занятно…
Предопределяло ли что-то его скорый уход? Предчувствовал ли он его на самом деле? Не знаю. Если что-то и было, то в подсознании, куда загоняла недобрые предчувствия рациональная память. Особенно когда уходили другие, те, кто был рядом с ним. Уходило поколение, благословленное одними и осужденное другими. Конечно, мы знали, что в последнее время он частенько попадал в клинику: то сердце, то бронхи. Но, выныривая из непонятных нам глубин, появлялся на Комиссии, сдержанный, чуть улыбающийся, готовый к общению.
У него и шуточное четверостишие было по нашему поводу, которое он назвал «Тост Приставкина»:
Это наши маленькие праздники, Наш служебный, праведный уют. Несмотря на то, что мы проказники, Нам покуда сроков не дают.
После отсутствия первым делом подходил к стене, где я развешивал рисунки моей дочки. Одобрительно хмыкал, рассеянно оглядывал огромный кабинет и присаживался на свое привычное место в средней части стола. Доставал сигареты, зажигалку и молча выжидал. Во время заседания часто привставал, ходил, прислушиваясь со стороны к выступлениям коллег, а если речь затягивалась, подходил ко мне и тихо просил:
– Может, покороче? Уж очень длинно говорят!
Однажды про какого-то злодея мрачно пошутил:
– Преступника освободить, а население – предупредить!
В делах стали нам попадаться такие перлы: «Преступник был кавказской национальности». С легкой руки милицейской бюрократии пошла гулять эта «национальность» и по нашим делам, встречались уже и «лица немецкой национальности», и «лица кубинской национальности» – я как-то уже говорил об этих казусах. Но Кавказ, особенно после начала войны с Чечней, преобладал. Уже и в Москве началась паника, а Юрий Лужков предложил меры борьбы с инородцами, особенно кавказцами.
Мне запомнился такой разговор на Комиссии:
– Пишут «неизвестной национальности». Это какой?
– Наверное, еврейской!
– Еврейской – это бывшей «неизвестной», теперь-то она известна!
– Ну, значит, «неизвестной кавказской национальности»…
– Так и надо писать, – сказал, нахмурясь, Булат.
На следующем заседании он произнес, что не поленился, сел и подсчитал лиц «неизвестной кавказской национальности», фигурирующих в наших делах, их оказалось на сто уголовных дел всего-то процент. И Булат положил передо мной листок, где процент преступности уверенно возглавляли мои земляки – русские.
Как-то Булат, заглянув в дело, спросил:
– Что такое «д/б»?
– Дисциплинарный батальон.
– А я думал «длительное безумие», – протянул он, сохраняя серьезность. Пошутил, но в каждой его шутке было много горечи.
Одна знакомая журналистка из «Огонька» мне как-то сказала:
– Я брала интервью у Окуджавы, он про свое участие в Комиссии сказал так: «За что, не знаю, но мне надо нести этот крест до конца».
Он и донес его до конца.
МИЛОСТИ СУДЬБЫ
Но были еще стихи. А они – всегда предчувствие. В одном из последних сборников «Милости судьбы», для меня особенно памятном, ибо там были стихи, которые он нам щедро дарил со своим автографом, всё можно услышать и понять:
Так и качаюсь на самом краю И на свечу несгоревшую дую… Скоро увижу маму мою, Стройную, гордую и молодую.
На книжке со стихами, уже изданными, Булат написал: «Будь здоров, Толя! И вся семья!» Я думаю, книжка была подарена, когда мы встретились после летних отпусков у себя на Комиссии. Нам оставалось быть вместе менее четырех лет.
И еще одну книгу он надписал – «От заезжего музыканта». Там в предисловии сам Булат объясняет свое появление в этом мире через образ заезжего музыканта. Музыкант заехал и уехал, это правда, но оставил песни, и они стали частью нашего мира, убери их – и в нас убудет что-то главное.
Он ушел в день, когда Россия готовилась к Троице. Случилось это в Париже. Его слова, обращенные к Всевышнему: «Господи, мой Боже, зеленоглазый мой» – поразили меня интимностью, с которой может обращаться лишь сын к своему отцу. Они встретились. И одним светочем стало меньше, а одной великой могилой больше.
Мы возвращались с панихиды, шли вдоль очереди, растянувшейся на весь Арбат. Шел дождь, было много зонтов. А еще было много знакомых лиц. Мариэтта Чудакова[21] снимала именно лица, приговаривая:
– Таких лиц больше не увидишь!
Там, и правда, была вся московская интеллигенция, много женщин… Вглядываясь в их лица, я отметил, что женщин, тем более «счастливых», что-то не было, а видны в этой очереди лица усталые, несчастные или заплаканные. И если, как просила Ольга, прощание поделили на «для всех» и «для близких», то это стояли тоже близкие. А еще я подумал, что женщины все-таки занимали особое место в его стихах. И – «женщины глядят из-под руки», и те, любимые мною строки, – «женщина, Ваше Величество», и много, много других строк.
Кажется, через неделю или две после похорон я узнал, что отправлена бумага в хозяйственное управление администрации, чтобы купили венок для Булата, все-таки член Комиссии… Оттуда прозвучал казенный голос: мол, не положено, нужно постановление и т. д. Я разозлился:
– Дуболомов везде полно. Пусть со своим постановлением катятся в задницу! Если до других не дошло, кто такой Булат, значит, их плохо мама родила!
А цветы мы всё равно купили сами.
Пока мы шли, Разгон, Чудакова и я, к нам выходили из очереди знакомые. Молча обнимались и возвращались на свое место. Мой друг Георгий Садовников потом скажет, когда мы будем поминать Булата у него на квартире, вдвоем:
– Больше этих лиц уже не увидишь. Они – тоже уходящее поколение…
Оглядываясь, я и сам убеждаюсь: это пришла старая московская интеллигенция, чтобы напомнить самим себе о прекрасном кошмаре прошлого и защититься Булатом от еще более жестокого кошмара нынешнего. А то и будущего…
Кто понимает: Булат еще долго, может, до нашей смерти будет нас защищать. И спасать. И еще острее почувствовалось: мы следом уходим, ушли. А эти проводы – реквием по нам самим.
Там, где он сидел, – вклеенный в кусок стола портрет. Туда никто и никогда уже не садился, это место оставалось его. И когда у нас совершались по традиции «маленькие праздники», мы ставили ему рюмку водки и клали кусок черного хлеба. Но уже звучат новые стихи, значит, поэзия с Булатом из Комиссии вся не ушла. И это тоже знаменательно.
Пьяные монтеры, слесаря Убивают жен и матерей, Бабы разъяренные – мужей… Бытовуха. Сдуру всё. Зазря. Вместо опохмелки – в лагеря. Заседает строгая Комиссия. Миловать – у ней такая миссия. Кабинет просторен и высок. Отклонить… Условно… Снизить срок… Боже мой, зачем же ты, Булат Окуджава, друг, любимец муз, Среди этих должностных палат Ради тех, кому бубновый туз… Вот – курил, на локоть опершись, Кто же знал, что сам ты на краю? Мы, убийцам продлевая жизнь, Не сумели жизнь продлить – твою! За столом оставлен стул пустой, Фотоснимок с надписью простой. Заседает без тебя Комиссия, Воскрешать – была б такая миссия! Жизнь идет… По-прежнему идет, Судьи оглашают приговор, А за окнами звенит, поет, Милует гитарный перебор.[22]
Станислав Рассадин
АРХИПЕЛАГ БУЛАТ
…А что еще надо для нищей свободы?
Бутылка вина, разговор до утра…
И помнятся шестидесятые годы —
Железной страны золотая пора.
Евгений Блажеевский
Да, позолота-то сотрется,
Свиная ж кожа остается!
Из Ханса Кристиана Андерсена
Когда Окуджаве исполнилось семьдесят, журнал «Столица» попросил нас с Наумом Коржавиным что-то наговорить о юбиляре на диктофон. И вот о чем, в частности, вспоминал мой собеседник и друг, в просторечии Эмка:
«Я помню: Булат впервые спел „Муравья“ у тебя на дне рождения. И вот он поет: „И муравей создал себе богиню по образу…“ – и я думаю с ужасом: сейчас споет: „подобью своему“ – и всё пропало! А когда он спел: „по образу и духу своему“, у меня самого дух захватило. Я был ошеломлен: „…твою мать!“ – а Булат ничего не заметил. Он не то чтобы догадался об этой опасности, он просто как хотел сказать, так и сказал. Он прошел над пропастью, не заметив ее. Вот это – Булат. Он с самого начала не боялся быть самим собой» (запись Михаила Поздняева).
Подтверждаю: было. Было в 60-м, в мои двадцать пять, и запомнилось смешными и милыми подробностями. Например: стою на крылечке своей сокольнической развалюхи, поджидаю гостей, и идут Булат с юной актрисой, тогдашней его подругой; она несет гитару, он – какой-то двуглавый торшер, который мои небогатые друзья купили в складчину. Или – он, устав петь, откладывает на время гитару, и одна из застольниц, ныне знаменитый литературовед, видевшая и слышавшая тогда его в первый раз, неуклюже шутит: надо поднести гитаристу, и он нам еще споет… Ох, что стряслось! Ох, как Булат кинулся от обиды уходить прочь!..
И еще вспоминаю – опять, простите, мой круглый день, но полтора десятилетия спустя; отмечал я его под Рузой, в ста верстах от Москвы, куда заявились сюрпризом самые близкие друзья. И – нежданно – он, Окуджава, с которым в те годы, не раздружившись, виделись мы уже не так часто: к этой поре он обрел ту холодноватую корректность, что знакома многим, узнавшим его позже меня. («Холодный и проницательный», – определил его Юрий Нагибин в замечательно злом и от злости именно проницательном «Дневнике».)
Короче: поспел он как раз к столу, я обрадовался, принялся его усаживать, но он отказался. Сказал: не могу, прямо отсюда еду в больницу на операцию; вручил неоценимый по тем временам подарок: «забугорную» антологию русской религиозной философии, составленную Франком, и запилил на своих «Жигулях» в обратные сто километров. В больницу. На операцию.
…Что, одолели меня сентиментальные воспоминания? Одолели, не отрицаю. Хотя это не совсем сантименты.
Когда мы сошлись в 58-м, оказавшись в соседствующих кабинетах издательства «Молодая гвардия», у него и было-то четыре песни, из которых он не стеснялся петь две – «А мы швейцару: „Отворите двери!..“ и „Из окон корочкой несет поджаристой“. В остальном же пел в застольях бог знает что, главным образом шуточное, ерническое: „Из-за леса выезжает конная милиция: „Скидавайте, девки, юбки, будет репетиция!“ Или: «На одном клетка попугай сидит, на другом клетка ему мать плачит. Она ему любит, она ему мать, она ему хочит аб-ни-ма-ать! Таш-туши, таш-туши, билет всем давай!..“ и т. д.
Да что говорить, если я – я! – научил его – его! – славной песне про город Николаев и про фарфоровый завод, в свою очередь перенятой мною у Владимира Лакшина…
В общем, всё было впереди – и начавшие бесперебойно рождаться знаменитые песни (первым слушателем которых я оказывался по случайному праву приятеля и соседа), и неуверенность в том, стоят ли они хоть чего-нибудь, и, наконец, вроде бы весомое доказательство, что неуверенность основательна.
Помню, мы ждали Булата в доме Ильи Зверева, в литературно-академической компании: Илья умел скрещивать две эти разнопородные стихии. Конечно, публика академическая с особою жадностью ожидала того, чья слава имела странный характер (о нем слыхала, как говорится, «вся Москва», его не слышал почти никто), но он, в те времена легко откликавшийся на просьбы петь, не пришел.
Почему?.. Правда, мы знали, что у него в этот день первое в жизни концертное выступление в старом Доме кино на Поварской (не сольный концерт, разумеется, а так, «номер»), однако и в голову не пришло, что «творческой интеллигенции» чудо покажется пошлостью. Показалось. Одна из представительниц означенной «творческой», кинозвезда на народные роли, захлопала посреди песни, зал ее весело поддержал, ведущий вечера Ардаматский, писатель со специфической репутацией, прокомментировал: вот, товарищи, как удачно! Только что вы просмотрели фильм «Осторожно, пошлость», а тут и живая к нему иллюстрация…
Словом, Булат ушел, не допев. И, как свидетельствует очевидец (тот же Нагибин), расплакался от унижения.
Затем не замедлит то, что, не преувеличив, можно назвать травлей. Притом опасной: журналистская негодяйская фраза о «Вертинском для неуспевающих студентов»; словцо Соловьева-Седого, что Окуджава сочиняет белогвардейские мелодии; обвинение, брошенное хрущевским идеологом Ильичевым, будто «А мы швейцару…», эта песенка голытьбы, есть декларация золотой молодежи, по-тогдашнему «плесени»…
Да много чего было, включая и «разоблачительные» статьи, например, Станислава Куняева. Но, насколько я знаю, ничто уже так не потрясало Булата, как тот вечер в Доме кино, в среде – как бы – своих. Он уже сумел обрести «холодную проницательность» (примем это за рабочую формулу), ставшую то ли защитной маской, то ли нестираемой чертой лица. Раньше, как я сказал, пел сколько угодно и где угодно, – к примеру, одну из моих любимых, «Главную песенку», я услыхал по дороге в Шереметьевку, дачный поселок «Литературной газеты», прямо в ЗИМе-такси (были такие), куда вместились он, Зоя Крахмальникова, Феликс Светов, мы с женой. Но это – раньше, а потом долгое время Булат даже демонстрировал равнодушие к своим песням, словно надоевшим ему:
– Какие песни? Я теперь прозу пишу…
И – всё равно! Мне не известен никто из получивших такую славу – впрочем, много ль таких? – кому удалось бы столь явно избежать перерождения; помянутая холодность была не высокомерием, а именно защитой. Оттого с недоверием я встретил в одной из газет предсмертное замечание Окуджавы, пересказанное Анатолием Гладилиным (думаю, и Гладилин тут ни при чем, виною – принцип испорченного телефона): мол, нам с тобой, Толя, повезло, мы еще в шестидесятых обрели свою славу…
Режьте меня, не мог он это сказать! Мне-то во всяком случае говорил иное:
– Когда на меня свалился успех, я, к счастью, был уже взрослым. Я не знаю, как бы я себя вел, если бы мне в тот момент было лет девятнадцать, например, как Жене Евтушенко.
Чем он был застигнут врасплох, так это травлей, снова и с неожиданной силой пробудившейся в последние годы. Впрочем, произнеся «неожиданной», спотыкаюсь на слове.
Еще из записанных разговоров с ним.
Я спросил его полушутя и предвидя ответ: не жалеет ли он, что мы с ним, кажется, в 59-м году по доброй воле рекомендовали не чужому для него Калужскому издательству первую книжку Куняева (каковая и вышла). Он, конечно, ответил: нет, не жалею, но едва я раскис, настроясь на элегический тон всепрощения, и сказал, что, возможно, надо бы пожалеть и тех нынешних молодых, которые на него набрасываются, как услышал жесткое:
– Их мне не жалко. Они мне неприятны. Может быть, это прозвучит грубо, но я их презираю. Они достаточно взрослые, чтобы кое-что понимать. Когда мне было тридцать лет, тоже была категория старших: Паустовский, Светлов. Я видел у них массу слабостей, но я дружил с ними, любил их. Я терпеть не мог Катаева, но никогда не написал бы про него в газете «сукин сын»… Мне хочется спросить тех, которые и меня поносят, и всех шестидесятников без разбору: вы-то что сделали? Покажите, что вы умеете! И пока вижу только одну причину злобы: бездарность. Комплекс неполноценности…
Сегодня я ему возражу – самую чуточку. Неполноценность – о да, бездарность – не обязательно. Дело, может быть, глубже. И хуже.
Ну ладно, всё до тоскливости ясно, когда графоман-стихотворец Лямпорт, подавшийся в критики, измывается на доступном ему уровне, сообщая, что из Окуджавы песок сыплется (а блистательный Жванецкий блистательно же вышучивает хама: да, дескать, сыплется – но какой песок!). Неполноценность криком кричит и в сочинениях небездарного Галковского, с отчаяния потребовавшего, чтоб Окуджава и прочие немедленно убирались с занятого ими плацдарма. (Померли, что ль? Или чудодейственно стерлись из читательской памяти?) Но – Владимир Максимов, давний друг, к которому Окуджава относился с не истребленной до конца нежностью (однажды сказал мне, вскоре после очередного припадка максимовской лютости: «Знаешь, я решил Володю простить. Мне его жалко»), – почему, говорю, Максимов в поздней своей публицистике ни для кого не нашел слов такого уничижения? «Престарелый гитарист… Потомок тифлисских лавочников…»
Хорошо. Максимов – Максимов. В чем ни капли не сомневаюсь, так в том, что, переживи он хулимого им, всенепременно бы зарыдал, услыхав о его смерти. Но предполагаю испуганное: а те, что торопили уход Окуджавы, – неужто они обрадовались-таки физическому воплощению своих пожеланий? Возликовали, что освободилась площадка для ихних игр?
Чего не знаю, того не знаю. Но, кажется, понимаю объединившую многих и разных причину ненависти. Как и внезапность ее.
В нормальном обществе существованием таких, как Окуджава, дорожат. Дорожат уже потому, что оглядываются, боятся: что подумает, что скажет? Дорожат, как и надобно дорожить находящимся наготове чувством стыда – этим первичным признаком человека, без которого он попросту не человек. В обществе ненормальном, заражающем ненормальностью даже тех, кто против нее восстает, таких – ненавидят. Слава богу, не все – что внушает надежду на нашу небезнадежность.
Всенародная любовь к Окуджаве обречена была сопровождаться и ненавистью, отмечающей ненавидящих, как клеймо. Сперва это был официоз, потом – те, кого по-разному, но равно сближает неприязнь к удивительной и, как им, вероятно, казалось, оскорбительно вызывающей независимости, которой поистине, как никто, обладал Булат Окуджава. При том что он-то ничуть не вел себя вызывающе, не эпатировал, не дразнил; он просто проходил над пропастью, не замечая ее…
Не замечая! Вот что, может быть, раньше нас всех угадал Коржавин, и эта легкость поступи, эта естественность осанки действительно не задевать не могли. И нашу власть, жалко-закомплексованную даже – или особенно – в демонстрации своей нешуточной силы, и тех, кого она, преследуя и гоня, заражала в сущности той же болезнью ненатуральности.
Пожалуй, сказал бы, что этот полет над пропастью (куда так легко обрушиться, стоит лишь на мгновение усомниться в том, что поэзия, как сказал Мандельштам, «есть сознание своей правоты») невесом, как бывает только во сне.
Да и скажу. Почему бы нет?
…Был слух, будто Георгий Константинович Жуков лучшей фронтовой песней считал «По смоленской дороге» – даром что маршала уверяли: песня – послевоенная.
– Что вы мне говорите! Я же помню, как у нас ее пели в сорок третьем!
Когда я спросил у Окуджавы, слыхал ли он эту байку, он, рассмеявшись, ответил, что – нет, не слыхал, но ему говорили, будто Андропов, уже умирая, просил, чтоб ему почитали вслух «Путешествие дилетантов».
Было? Не было? Не об этом речь.
«Фольклором городской интеллигенции» гениально назвал песни Окуджавы Александр Володин: фольклором, то есть искусством «всехним», однако – интеллигенции, той среды и породы, которой свойственно пестовать индивидуальность. И любопытно, что слухи или легенды льстят не Окуджаве, притискивая его бочком к одному из самых знаменитых героев или самых суровых правителей, но – им самим, очеловечивая их любовью к песне или роману. (Очеловечивая, возможно, несправедливо – но таково право великодушной молвы.) Это и потому, что Окуджава сам – персонаж фольклора, что, с одной стороны, замечательно, а с другой – не так уж и хорошо, так как способно обобществить его уникальность. Как бывает со всеми, кого слишком пристрастно любим, ревниво ища в них, как в зеркале, подобие нас самих.
Эта страсть, как страсть вообще, эгоистична, и, надеюсь, настанет пора, когда мы научимся любить в нем – его самого. Введем в тот ряд русских поэтов, которым он много родственней, чем сверстникам-современникам, вместе с кем собирал когда-то полные «Лужники».
Ну вот хотя бы, к примеру…
«Я получил блаженное наследство – чужих певцов блуждающие сны…» Задолго до появления этих строк русского еврея Мандельштама русский немец Дельвиг запросит в своей «Элегии»: «Не нарушайте ж, я молю, вы сна души моей…» – не нарушайте затем, что во сне душа живет особенно полной жизнью. Словом, «что за таинственная вещь сон, в сравнении с неизбежной пошлостью действительности…» – это уже, так сказать, русский русский. Тютчев.
Странное единообразие утверждений – и не странное, если понять, что поэзии вечно приходится отстаивать свою прекрасную реальность от навалившейся на нее яви.
В этом смысле русский грузин Окуджава – тоже поэт снов, то есть того, интимней и индивидуальней чего не бывает. Поэт подсознания? Нет, лучше сказать – надсознания, ибо какое тут «под», какое подпольное существование! Здесь то, что прежде назвали бы воспарением, а Окуджава назвал и теперь: «Давай, брат, воспарим!»
Он – рассказчик своих снов, но не толкователь их: внимай, но понимай, как умеешь. Впрочем, не такова ль вообще природа искусства, одновременно демократического и элитарного? Оно никому не возбраняет подняться до самых своих вершин, но на этом пути производит всякий раз свой, индивидуальный отбор.
Вспомним то, чего и не забывали: «Моцарт на старенькой скрипке играет… красный камзол, башмаки золотые, белый парик, рукава в кружевах». Где, ежели не во сне, на какой картине можно увидеть Вольфганга Амадея Моцарта (1756–1791), разряженного, как маркиз Константина Сомова? Разве именно что у Сомова, у иных «мирискусников» – тоже, кстати, сновидцев, грезивших наяву «блуждающими снами» чужих культур.
(На вопрос «где» возможен еще один ответ или полуответ, отчасти рискованный: у Игоря Северянина, – а риск, естественно, в том, что за этим пасынком «серебряного века» давно утвердилась сомнительная репутация. Притом утвердилась не без резона, так как детское, подростковое обаяние Северянина подчас забавно подчеркивается, но чаще вульгаризируется диким вкусом и жутким невежеством.
Однако в том-то и дело, что это родство – по-моему, несомненное – Окуджавой заметно облагорожено, пушкинизировано. В большей степени, чем это сделал Вертинский, второсортный северянинский подражатель, чье имя, как помним, было поставлено Окуджаве в укор. Но укора не получилось.)
А «Как я сидел в кресле царя»? И это не сон ли с его всемогущим замахом и неожиданным, как пробуждение, бессилием? «Но нет, нельзя. Я ж Павел Первый. Мне бунт устраивать нельзя».
А где увидится, если не приснится, что Господь Бог – зеленоглаз?
И когда вольнолюбцы, прозревшие за чужой (в том числе и за его) счет, принялись щипать Окуджаву за «комиссаров в пыльных шлемах» – вот они, шестидесятнические иллюзии, вот тоска по «ленинским нормам»! – это ведь не только жалкое высокомерие тех, кого жареный петух не клевал в их (пока еще) непоротые задницы. Тут остро требовался ликбез.
Между прочим, с иллюзиями тоже не всё просто.
Они, как было замечено, кажется, Александром Лебедевым в книге о Чаадаеве, могут быть неким анабиозом, опять же подобием спасительного, лечебного сна – но они еще и привилегия Пушкина, Мандельштама, Зощенко, Пастернака с их высокой доверчивостью, обычно отличающей гениев. И, коли на то пошло, самая опасная из иллюзий – что мы, нынешние, будто бы раз навсегда отрезвели: вот самый прямой путь к отупляющему самодовольству.
Что ж до «Сентиментального марша», корить Окуджаву им не только неисторично, неблагодарно, но и неграмотно. Тут – эстетика прощания. Эстетика обреченности – не только иллюзий, но и себя самого. По крайней мере той части собственной (однако и общей) жизни, собственной (но и общей) судьбы, которая прожита с этой иллюзией.
«Но если вдруг когда-нибудь мне уберечься не удастся… я всё равно паду…» Это даже независимо от того, что думал Булат Окуджава, сын расстрелянного отца и матери-лагерницы, чья тогдашняя реабилитация могла хоть ненадолго воскресить былую иллюзию. Так или иначе, он ее не воспел, а отпел…
Со временем мы поймем, сколь духовно подвижен был тот, кого мы (простительное заблуждение современников), единожды полюбив, сделали заложником своей постоянной любви. А он, создав свой элегически-романтический имидж, принялся за его ироническое разрушение. Доброволец Отечественной войны, встретивший День Победы и свой день рождения солдатом, долечивающим рану, он готов был сказать о пуле, настигшей его, с показательным легкомыслием: «раной одной откупился сполна от смерти на этой войне». Представить себя «лежебокой и плутом». Везунчиком. Хитрованом.
Ирония, а там и жесткость, даже жестокость к себе – вот что проступит, допустим, в рассказе «Девушка моей мечты», мне кажется, лучшем из прозаических сочинений Окуджавы. Там, где тбилисский студент ждет возвращения мамы из лагеря, готовясь порадовать, повести на любимый фильм послевоенного поколения, – а материнская переполненная мукой душа изрыгает (извините за резкость, спровоцированную, однако, рассказом) заготовленную для нее сладость.
Зачем всё это? Ради чего?
Общепонятные объяснения – вроде «скромности» или «правды жизни» – бессильны рядом с необъяснимой тягой поэта создать свою вторую реальность, отстоять ее перед пошлостью реальности первой, а потом подвергнуть собственной жестокой ревизии. Испытать на истинность и на прочность – также собственные, не чужие.
Как бы то ни было, Булат Окуджава – своего рода независимое государство; островное – учитывая и независимость, и неотрывное от нее одиночество. Может быть, целый архипелаг, разнородный, но однопородный. Замкнутая цивилизация со своей историей, кризисами и взлетами, с разрушением и созиданием. Окуджава был одним из тех, едва ли не главных, кто рушил Большой Стиль социалистического реализма, – однако с годами и для себя самого сыграл в одиночку роль постмодернизма. Всего, в целом. Перехватил эту роль у тех, кто ее обдумывал и разучивал. Сочинил даже пародию на себя – «на несуществующие стихи», то есть предупредил их появление, остерег себя самого от им же самим проторенного пути.
И для нас поставил предостерегающий знак, который мы вольны не заметить.
«Дело поэта вовсе не в том, чтобы достучаться непременно до всех олухов; скорее, добытая им гармония производит отбор между ними, с целью добыть нечто более интересное, чем среднечеловеческое, из груды человеческого шлака».
Сказано – опять-таки показательно жестко – Блоком.
Булат Окуджава произвел свой отбор – уже настолько явный, что иные из не желающих ему соответствовать сами о том заявляют. Иногда не подозревая того. Стоит сравнить то сообщество людей с прекрасными лицами (да, сообщество: «процессия» – слишком официально, «толпа» – до оскорбительности несправедливо), которое пришло с ним проститься, и мерзкую свистопляску тех, кто поспешил заявить о себе на траурном фоне. Вплоть до того, что покойного поэта уже втянули в какие-то разборки на им воспетом Арбате: дескать, как же возможно строить – или там разрушать, не помню и не хочется помнить, – когда из этих вот окон юный Булат… Тьфу!
Впрочем – нормально. Когда поэта любят все, тут что-то не так: или в поэте, или в любящей массе. Для Окуджавы наступает время любви, обремененной – и количественно ограниченной – пониманием. Только им, пониманием, можем мы оправдать свою самолюбивую надежду, что прошли отбор и отсев.
…Итак, это было написано (и напечатано в «Литературной газете» 23 июля 1997 года) к сороковому дню после смерти Булата Окуджавы – и, стало быть, как было сказано сразу многими, конца эпохи.
В невесело-каламбурном названии «Архипелаг Булат» был уж совсем невеселый смысл: архипелаг затонул.
То есть, конечно, не весь. Еще, слава богу, живы те, чья молодость пришлась на пору пятидесятых и шестидесятых. Тем не менее ушла под воду та вершина, та высота, по которой принято было сверять свое собственное существование. Ушел литератор, в чьей судьбе сошлось многое из того, что имеем в виду, говоря: «шестидесятые», «шестидесятники», – оттого и в моем прощании с ним это многое (или хоть кое-что) так или иначе, но помянуто.
Да, остается многое, остаются – пока – многие, без которых шестидесятые непредставимы. Но Окуджава – первейшая из временных примет, позывные эпохи, когда совершалась попытка освобождения. Не разрешенного сверху, как в перестройку, а поднимавшегося из томящейся глубины – власть всего лишь дала потачку, которую и отняла.
Я сказал: позывные. Так и есть. Окуджава, во всяком случае ранний, – звенящая музыкальная нота наших надежд. Не зря в ностальгических фильмах, будь то оскароносный «Москва слезам не верит» или всенародно полюбленные «Покровские ворота», звучит он, Окуджава. Звучит не всегда в ладу с хронологией – но в той же степени, в какой не ладят с ней сами шестидесятые, начавшиеся чуть раньше и завершившиеся много позже.
Наум Коржавин
БУЛАТУ ЭТО УДАЛОСЬ[23]
В конце 50-х годов, во времена «оттепели», я подрабатывал переводами, в том числе в издательстве «Молодая гвардия». Однажды, когда я принес выполненную работу, обнаружил за столом редактора поэзии народов СССР незнакомого человека – не того, который мне эту работу заказывал. Новый сотрудник встретил меня приветливо и, видя мою растерянность, объяснил, что прежний редактор переведен в другой отдел, а поэзией народов СССР (сиречь переводами) отныне будет ведать он. Человек этот – а это и был Булат Окуджава – мне понравился. К тому же в процессе разговора выяснилось, что он немного знаком с моим творчеством (у меня еще ничего не было напечатано) и сам тоже пишет стихи. Всё это тоже расположило меня к нему.
Когда я пришел во второй раз (переводить-то я продолжал), он, поговорив о деле, вдруг предложил: «У меня сейчас в Калуге вышла книга. Хочешь, я тебе ее подарю?» Книжку – это был первый сборник Окуджавы «Лирика» – я прочел. Впечатление было двойственное. С одной стороны, вроде чего-то не хватало, что-то не было доведено до конца, но в то же время было что-то привлекательное. Стихи эти, безусловно, были талантливы.
Всё это я и сказал ему при следующей встрече. Конечно, в наши времена (да и в те тоже) определение «талант» превратилось в расхожую монету – не признать за кем-нибудь таланта значило чуть ли не оскорбить его, не признать за ним человеческого достоинства. Но я этим определением – «талант» – никогда не разбрасывался, не превращал его в комплимент. О чем и предупредил Булата.
Итак, я видел, что стихи Булата талантливы, но всё равно мне в них чего-то не хватало. Я только не мог понять, чего. Но вскоре всё разъяснилось. Булат познакомил меня со Станиславом Рассадиным, работавшим тогда в том же издательстве, но вскоре приглашенным в «Литературную газету», где я тоже активно сотрудничал и где мы с ним подружились. Однажды разговор у нас зашел о Булате, и он спросил: «А ты знаешь, что у Булата песни есть? Они очень хорошие». Я этого не знал. Рассадин спел мне какие-то песни Булата, и мне они очень понравились, усилили мой интерес и симпатию к нему, но все-таки я и тогда еще не вполне оценил их значение…
Скоро в «Литгазету» был приглашен и Булат – на должность заведующего отделом поэзии. Приход его ознаменовался смешным эпизодом. До него эту должность занимал другой хороший поэт, Валентин Берестов, – человек очень мягкий. Поэтому молодые поэты, стоило ему выйти из кабинета, тут же гуртом набивались в него, сидели на полу, на подоконнике и в его кресле, беседовали, спорили, читали друг другу стихи, – в общем, овладевали кабинетом. Так что ему иногда в своем собственном кабинете не то что работать, а просто и присесть негде было. А сказать им об этом, даже намекнуть, он был не в силах – характер не позволял.
С приходом Булата это всё сразу прекратилось. Он их просто выгнал. Как? А так – взял и выгнал. И не столько от производственной необходимости, сколько потому, что вообще не терпел, чтоб ему садились на шею. Теперь это был кабинет, в котором можно было работать.
Но работать ему много не приходилось. Относился он к отделу русской литературы, к которому косвенно принадлежал и я. Даже был оформлен как внештатный работник, отвечал на письма читателей, но подписывать ответы мне было не положено. Это объяснялось не чьим-то стремлением присвоить чужую интеллектуальную собственность, просто такой был порядок (на оригиналах ответов, отправляемых в бухгалтерию, красовалась моя подпись). В отделе литературы мы печатали Ахматову, Цветаеву, Смелякова, вообще старались печатать хорошие стихи. Естественно, Булат этому всему способствовал, насколько можно, но сам он большой энергии не проявлял. Но от него и не требовалось. Как говорится, мы ценим Булата не как газетного литработника.
Об этом можно было бы вообще не вспоминать, но именно в это время я понял, что он по-настоящему очень большое явление. Произошло это так. Я был на поэтическом вечере, посвященном павшим на войне московским студенческим поэтам, в основном ифлийцам…[24]
Этот вечер заслуживает отдельного разговора. Ибо он – знамение времени. Это был очень важный вечер. На нем тогда впервые эти погибшие на фронте поэты довоенного московского студенчества были легализованы и открыто чествовались. До этого, при Сталине, их практически не печатали, они были под негласным запретом, хотя никакой крамолы за ними не было и их в ней не обвиняли. Можно было сообщать, что ифлийцы ушли на фронт, многие погибли, но не более того. Имен их старались не упоминать, стихов не цитировать. Почему? А нипочему. Просто не соответствовали общему духу сталинщины. А тут им был посвящен целый вечер. Еще один симптом освобождения!
Вечер в целом прошел замечательно. Но то другая тема. Его я здесь коснулся только потому, что после него Булат, который сидел рядом со мной, предложил: «Пойдем ко мне ночевать. У меня коньяк есть, немножко посидим, поговорим». В этом предложении не было ничего исключительного. Булат знал, что я живу в Мытищах и поэтому часто ночую у кого-нибудь в Москве. Я согласился, и мы пришли к нему – он снимал тогда квартиру на Фрунзенской набережной. Сели, он разлил по рюмкам коньяк, мы долго разговаривали – тогда было о чем поговорить.
Потом он предложил: «Хочешь, я тебе сейчас почитаю?» И прочел стихи. Я ему сказал: «Понимаешь, Булат, эти стихи очень талантливы – ты знаешь, что я этим словом не разбрасываюсь. Но мне чего-то не хватает. Какого-то последнего обобщения, что ли…» Булат выслушал это, промолчал (он, как я потом понял, оперировать абстрактными понятиями не любил). Опять выпили, поговорили. И тут через некоторое время он опять предложил: «Хочешь, я тебе спою?» Снял со стены гитару и спел. Те стихи, которые раньше читал. Я уже описывал этот эпизод и еще раз повторяю: это не было его реваншем, он не хотел мне что-то доказать, а просто сначала прочел мне свои стихи, потом ему захотелось их спеть. Я был поражен. Только воскликнул: «Булат! Так мне вот этого как раз и не хватало!»
Это был чистый опыт, поставленный абсолютно правильно – хотя никто его нарочно не ставил. Но я могу теперь делать на его основании четкие заключения насчет того, что собой представляет поэзия Окуджавы. Это, конечно, не тексты для музыки, как лестно было думать некоторым. Ведь стихи с самого начала воспринимались как талантливые – только им «чего-то не хватало». Так вот, не хватало им как раз этой музыки, ибо она была органической, хотя и неосознанной, частью замысла. У Окуджавы есть многие стихи, которые он не пел никогда, но чувствуется, что они требуют музыки. Не вообще, а какой-то определенной, им присущей. Конечно, есть у него стихи, замысел которых для своего воплощения никакой музыки не требует. Допустим, замечательное стихотворение «Арбатские вдохновения». Оно существует само по себе – вполне закончено, вполне завершено. Но это не значит, что их замысел лучше и богаче тех, которые он исполнял под гитару. Он просто другой.
Владимир Высоцкий когда-то сказал, что песни Булата показали нам, как может усиливать стихи музыка, пение мотива. Это высказывание несправедливо не только по отношению к Булату, но и к самому Высоцкому, к лучшим его вещам – потому что они сами по себе хороши. Музыка усиливать стихи не может. Музыка не усилила «Я помню чудное мгновенье», она просто на его материале создала другое произведение. А для читателя стихотворение как было сильное стихотворение, так и осталось. Музыка может из посредственного стихотворения сделать хорошую песню, но не усилить его как поэзию: это будет другое произведение, очень хорошее, может быть, нужное, но именно другое. В настоящем стихотворении реализован весь замысел, и поэтому музыка может быть создана на нем, как на материале, но это не называется «усиливание».
Булат был поэтом. И главное в том, что, помимо всех переживаний, он был всегда приобщен к чему-то высокому, что всегда было и есть в поэзии. Существует такое идиотское убеждение, что поэзия и вообще творчество сводится к самовыражению. Это абсолютный бред, и были люди, которые всегда это понимали. Карел Чапек давно написал, что самовыражение – это умножение материи, в то время как творчество – область духа. («Поэзия – скоропись духа», – говорил Пастернак.) Надо преодолевать самовыражение. Это очень серьезное дело. У нас многие теперь поняли, что поэзия вовсе не требует обязательного соответствия современности, обязательного служения ей, поняли, что поэзия – нечто большее. Но пошли «дальше» – решили, что можно и даже нужно прямо приобщаться к вечности, просто-таки сигать в вечность – игнорируя всё, что сейчас происходит на глазах. Допустим, в Чечне. Я никому не навязываю (и даже не выражаю) своей позиции по отношению к этой сложной проблеме, я говорю только о логике. Она приблизительно такова: «Там, в Чечне, идет война, погибают мальчики, а я через искусство приобщен к вечности, работаю на вечность, и мне плевать». Такой вот образ собственной поэтичности и всего прекрасного.
Конечно, тут есть еще определенная неясность – кто приобщен, кто не приобщен, покажет будущее, а равнодушие культивируется уже сегодня. И дело не в тематике. Поэт вовсе не обязан писать про Чечню, он вообще не обязан решать насущные вопросы современности. Но он живет в этой современности, ее чувствует и ее тяжесть преодолевает – чтобы чувствовать самого себя. И тогда сквозь всё, что преодолел, вдруг открывать, что женщина, им увиденная, прекрасна. И просто потому, что она женщина, именно эта женщина, а не вообще женщина, и что в ней есть еще что-то, что очень для него важно и что определяется старинным и отчасти даже выспренним словом – которое Булат вряд ли когда-либо употреблял – идеал. Так вот, такой идеал (выработанный всей его жизнью, всей современностью и являющийся ответом на нее) у Булата всегда был. И присутствует во всех его поэтических произведениях, чему бы они ни были посвящены.
И проявлялось это в его творчестве просто и естественно, словно в этом вообще нет ничего сложного. И именно потому, что он был настоящим поэтом. Это было чудом, которое бросалось в глаза.
Тут уместно вспомнить высказывание Солженицына о Булате (привожу не цитату, а мой пересказ по памяти): «Смотрите, – внешне всё так просто, но ведь это поэзия, а какой широкий круг он этим забирает!»
Чем это достигалось? «Новаторством»? Вряд ли. Тогда уже образовался некий стандарт, точнее, алгоритм новаторства, которому почти все поклонялись, но далеко не все следовали. Но Булат вообще чурался всяких абстракций и не терпел насилия над собой (что ни говори, все новаторы друг на друга похожи). Булат занимался не новаторством, не староверством, а творчеством. Конечно, творчество – всегда творение нового. Пастернак сказал: «Талант – единственная новость, которая всегда нова». Вторичность раздражает не потому, что вы знаете, кому кто подражает, а сама по себе, отсутствием первичности, подлинности. Раздражает, даже когда объект подражания неизвестен.
У Блока есть какие-то строчки, почти парафраз Лермонтова. Когда его в этом «уличили», он ответил, что это только показывает, насколько бессодержательно «содержание». То есть это другое содержание и даже другое использование. Нет, Булат, слава богу, не был новатором. Ну кто может углядеть новаторство, допустим, в «Ваньке Морозове»! Так, шуточки-прибауточки, городской романс… Но вдруг такое: «Не думал, что она обманет: ведь от любви беды не ждешь»… Скажите, пожалуйста, вот это «от любви беды не ждешь» – что тут нового? Это на улице валялось, в пыли, только нагнись и подними. Но никто не нагибался – не видели. Воспринимали как нечто банальное и неинтересное. А он увидел, что это как раз то, что ему нужно, и это стало открытием. И у него много таких перлов.
Такая краткая формула, которая достигнута только проникновением в переживание, в суть бытия. Булату это было дано.
Я хочу сейчас рассказать об одном эпизоде, связанном с Булатом и с его творчеством, как бы разобрать два его стихотворения. У него есть замечательная песня. Называется «Песенка о московском муравье». Песню эту я услышал, наверное, одним из первых. Это было на дне рождения у Станислава Рассадина. Как-то получилось, что мы с Булатом вместе вернулись из Ленинграда и оба были на дне рождения. В Ленинграде и по дороге он об этой песне даже не заикнулся. А здесь, когда его попросили что-нибудь спеть, он вдруг начал петь эту новую тогда для меня песню. Песня эта меня сразу, как говорится, «взяла»: «…Подумайте, простому муравью / вдруг захотелось в ноженьки валиться, / поверить в очарованность свою». Как точно: захотелось поверить в свою очарованность, в то, что всё это правда.
Песня меня «взяла», но оказалось, что меня еще ждет некое испытание. Булат пел дальше: «И муравья тогда покой покинул. / Всё показалось будничным ему. / И муравей завел себе богиню / по образу…» До этого всё было замечательно, но тут у меня всё оборвалось, инерция требовала «по образу-подобью своему». Но тогда ведь всё пропадет – всё, чему я доверился и успел полюбить… Какой же дурак влюбляется в свое подобие? Я замер. Но миг спустя всё разъяснилось: «И муравей завел себе богиню / по образу и духу своему». Я просто чуть не выматерился от облегчения. У меня было ощущение, что человек перескочил через пропасть. А он ничего не перескакивал, он хотел сказать то, что он хотел сказать, инерция его не затянула. Кстати, один его товарищ, известный поэт, горячо настаивал на «подобьи», но Булат его не понял. Подлинный замысел рождает потребность в точности исполнения. «Поэзия – искусство точное», – говорил когда-то Николай Глазков. Всякое искусство точное, оно неточным быть не может: неточность – это неправда.
У точности в поэзии есть две ипостаси – точность самовыражения и точность причастности, приобщения в этом самовыражении. Да, самовыражения тоже. Я вовсе его не отрицаю, я даже уверен, что оно в поэзии условие необходимое, просто я не считаю, что это условие единственное и достаточное. Хочу только напомнить, что всё это качества замысла, а не просто исполнения.
Булат при всей своей причастности к вечным ценностям был при этом неотрывен от своего времени. Помню, как когда-то поразило меня его стихотворение «До свидания, мальчики!» – абсолютно, выражаясь сегодняшним языком, поколенческое.
Внешне оно только о том, как мальчики и девочки уходили на войну, где могли погибнуть. Песен о войне, и тоже хороших, у Булата довольно много. Но они другие. А по существу это песня о внутренней судьбе поколения, которое штурмовало небо. Вернее, если быть точным, оно само уже не штурмовало, но духовно еще жило инерцией этого штурма. То, что занятие это зряшное, в данном случае неважно. Это было трагедией веры – оно верило в то, что воплотит гармонию. И вот война. «Ах, война, что ты сделала, подлая: / Стали тихими наши дворы, / Наши мальчики головы подняли – / повзрослели они до поры». Это какие же мальчики? Хорошие мальчики – с трепетным отношением к девочкам, мальчики, у которых что-то было за душой. Следующая строфа:. «На пороге едва помаячили / и ушли, за солдатом – солдат. / До свидания, мальчики! Мальчики, / постарайтесь вернуться назад!..»
Это песня поколения, воспитанного в духе героизма и самопожертвования. Но дохнула реальность, и за «мальчиков» стало страшно и больно. Но девочки тут же себя одергивают… «Нет, не прячьтесь вы, будьте высокими, / не жалейте ни пуль, ни гранат / и себя не щадите вы…» Но и тревога не уходит: «…И все-таки / постарайтесь вернуться назад». Это (первые три четверостишия) «девочки» поют о «мальчиках».
Но девочки сами идут на фронт. И «мальчики» это знают. И это (вторые три четверостишия) тревожит уже их: «Ах, война, что ты подлая, сделала: / Вместо свадеб – разлуки и дым. / Наши девочки платьица белые / раздарили сестренкам своим».
А дальше идет самая главная, фокусирующая всё строфа: «…Сапоги – ну куда от них денешься? / Да зеленые крылья погон… / Вы наплюйте на сплетников, девочки. / Мы сведем с ними счеты потом». А это центральная строка этого фокусирующего всё четверостишия: «Мы сведем с ними счеты потом». С кем – с «ними»? Со сплетниками, которые к вам относятся несправедливо и похабно? И с ними тоже. А в общем, со всей темной силой, со всей низменностью, которая не видит и не хочет видеть и признавать ничего высокого, со всем, против чего была, как мы считали, нацелена наша жизнь и что тем не менее всё время одолевало. Но с чем теперь появилась надежда свести счеты. «Пусть болтают, что верить вам не во что, / Что бредете войной наугад… / До свидания, девочки! Девочки, / Постарайтесь вернуться назад».
Ведь что в этой песне самое тяжелое, самое трудное? Это то, что в ней два времени: время, когда происходит действие, и время, когда поют. И они не сходятся, эти два времени. А человек, который поет, знает, что никаких счетов ни с какими «сплетниками» сведено не будет, что это вообще невозможно, отчасти по жизни, отчасти по той подлости, в которой мы оказались, – по всему вместе. И вот это столкновение драматическое: «На порога едва помаячили и ушли, за солдатом – солдат». Да, это как раз – и «помаячили», и «сведем с ними счеты потом», и всё это вместе – трагедия поколения.
Это подчеркивается и архитектурно. Обе эти цитаты – из вторых строф песни «девочек» и песни «мальчиков». Патриотическому самоотречению «девочек» соответствует на том же месте необоснованная уверенность «мальчиков», что они способны отстоять справедливость.
Конечно, Булат не думал ни о какой архитектуре! Просто почувствовал, что так надо. Я, признаться, тоже не думал, но когда мне пришлось об этом писать, я это увидел. Да, Булат был поэтом своего поколения, а поколения приходят и уходят. Но каждое по-своему связано с вечностью. И задача поэта – увидеть, ощутить проекцию судьбы своего поколения в вечности. Булату это удалось.
Кстати, поколения – не футбольная команда, они не ведут матча между собой вопреки убеждению профессиональных «борцов поколения». Духовная трагедия, которая лежит в основе творчества Окуджавы, касается всей нашей жизни – и сегодня, и вчера, и всегда.
Я встречал Булата и живя в эмиграции, но, естественно, не часто – раза два, – когда он приезжал из Москвы: в 1979 году у нас дома и в Нью-Йорке, в других городах, и подолгу в Русской школе Норвичского университета (Вермонт).
В эмиграции тоже жили советские люди. В газете появилась идиотская статья Марка Поповского о том, что Советы забросили идеологический десант – Белла Ахмадулина, кто-то еще, и вот Булат. «Вы, конечно, любите его, но помните: он приехал сюда для того, чтобы показать американцам, что в Советском Союзе – свобода». Я ему ответил, что если следовать этой логике, то те эмигранты, которые хорошо устроились, проявив высокие профессиональные качества, поступают тоже предосудительно, ибо тем самым демонстрируют, что в Советском Союзе довольно хорошее образование. Однако желания с пропагандистской целью устроиться дворниками, чернорабочими никто не проявил.
Была и такая реакция на Булата: вот, такой-сякой, – я не хочу повторять всех гадостей, которые писались по этому поводу – а его посылают будить ностальгию. Последнее Булата даже удручало, он боялся, что это правда. А я ему сказал: «Знаешь, в мои расчеты это тоже входит. Буди в нас ностальгию. Начальство думает, что это ему выгодно, а я думаю, что это выгодно мне. Пока у людей есть ностальгия, они еще люди. А когда они перестают ее чувствовать, они не люди. Не зря ведь у тебя залы переполнены».
Достоинство художественного произведения не всегда жестко связано с политическими взглядами автора. Полукомический эпизод связан у меня по этому поводу с Булатом. А получилось так. Однажды я получил письмо из «Посева», в котором мне сообщили, что Булат Шалвович согласился на выпуск у них второго издания сборника «Проза и поэзия» и хочет, чтобы я был составителем и автором предисловия. Я, конечно, согласился. Поскольку там вначале шла проза, а о прозе я писать не хотел, да и не очень умею, то я стал автором послесловия. И стал составлять, точнее, слегка пересоставлять поэтическую часть этого сборника. Кое-какие стихи – из ранних – я выбросил, а одно стихотворение, которое он хотел выбросить, – а именно «Сентиментальный марш» – выбросить отказался. Его тогда ввиду изменения во взглядах не устраивали «комиссары в пыльных шлемах». Я тогда этим комиссарам и коммунизму давно не сочувствовал, как не сочувствую сейчас, и всё же песню эту считал и считаю прекрасной. Потому что в песне есть содержание не только линейное, что волнуют меня не сами комиссары, а то, что он в них искал. Короче, стихотворение это оставил (объяснив автору, почему), и, по-моему, он никогда не выражал недовольства. И не только потому, что дал мне карт-бланш.
У меня есть стихотворение «Комиссары», которое я посвятил Булату Окуджаве. Правда, в советском издании, в сборнике «Годы» (М., СП, 1963 год) я это посвящение с ведома и согласия Булата снял. Это было притворное снятие, потому что имя Окуджавы привлекло бы внимание редакторов и цензоров и они слишком внимательно стали бы читать это стихотворение, да и всю книгу, а я в этом не был заинтересован. Потом я это посвящение восстановил. Конечно, стихотворение связано с «Сентиментальным маршем». Им я и заканчиваю.
Комиссары (Элегия) Булату Окуджаве Где вы, где вы? В какие походы Вы ушли из моих городов?.. Комиссары двадцатого года, Я вас помню с тридцатых годов. Вы вели меня в будни глухие, Вы искали мне выход в аду, Хоть вы были совсем не такие, Как бывали в двадцатом году. Озаренней, печальнее, шире, Непригодней для жизни земной… Больше дела вам не было в мире, Как в тумане скакать предо мной. Словно все вы от части отстали, В партизаны ушли навсегда… Нет, такими вы не были – стали, Продираясь ко мне сквозь года. Вы легко побеждали, но всё же Оставались всегда ни при чем. Лишь в Мадриде встречали похожих, Потому что он был обречен. О, как вы отрешенно скакали, Зная правду, но веру храня. И меня за собой увлекали, Отрывали от жизни меня… И летел я, коня погоняя, Прочь куда-то в пыли и в дыму. Почему – я теперь уже знаю, А куда – до сих пор не пойму. Я не думал о вашей печали, Я скорбел, что живу, как во сне, Но однажды одни вы умчались, И с тех пор не являлись ко мне. И пошли мои взрослые годы… В них не меньше любви и огня… Но скажите, в какие походы Вы идете теперь – без меня? 1960
Фазиль Искандер
«БУДУТ ПЕТЬ ЕГО ЛУЧШИЕ ПЕСНИ…»
Смерть Булата Окуджавы для меня самая большая потеря за всю мою литературную жизнь.
Его высокая, стройная фигура везде выделялась выражением необычайного одиночества и одновременно силы, преодолевающей это одиночество. Теперь ясно, что он для всех нас, для страны был ледоколом, пробивающим полярные льды одиночества.
Я видел его веселым и оживленным в дружеском застолье, прекрасным рассказчиком и внимательным слушателем, благодарно отзывающимся на всякое проявление юмора. Случалось, что он неожиданно резко обрывал людей, склонных к фальши. Впрочем, они и сами в меру своих небольших сил пытались подтягиваться в его присутствии.
Дважды в жизни я его видел счастливым. Вернее, один раз видел, а один раз слышал его счастливый голос.
Я с ним был знаком еще с тех времен, когда жил в Сухуми и иногда приезжал в Москву, пытаясь пристроить свои стихи в газеты и журналы.
Тогда он уже работал в «Литгазете», где мы с ним и познакомились. Я еще почти не знал его стихов, да они и печатались в Москве редко, но по-человечески он мне понравился.
Через несколько лет уже в Сухуми до меня долетели его песни и первые раскаты его славы.
В тот день, вместо того чтобы сидеть в издательстве, где я работал, я рыбачил на пристани. Был чудный солнечный день. И вдруг ко мне подошла молодая, красивая, улыбающаяся пара. Это был Булат со своей юной женой Ольгой. Они прибыли из Одессы, искали меня в издательстве, и там правильно указали место моей рыбалки. Я взглянул на Булата и понял, что он счастлив.
Потом, уже через множество лет, когда я жил в Москве, вдруг мне позвонил Булат. По его голосу я понял, что случилось нечто радостное. Так оно и оказалось. Он, искрясь вдохновением, прочел мне только написанные стихи про «Кабинеты». Это были чудные стихи, я его поздравил с удачей, да он и сам об этом знал. Голос у него был счастливый, и он с удовольствием в ответ на мою просьбу прочел их второй раз. Да, это была творческая радость, делающая художника счастливым. Позже эти славные стихи превратились в прекрасную песню.
Эти шутливые, насмешливо-грустные стихи выражали самую серьезную, самую заветную и самую невероятную мечту россиян о приходе интеллигенции к власти. Очаровательное сочетание юмора и грусти.
Конечно, в глубине души он не верил в реальность такой мечты.
Однажды я вместе с группой поэтов должен был выступать в Колонном зале. Подойдя к входу, я вдруг обнаружил, что забыл пригласительный билет. Пытаюсь миллиционеру объяснить, что я участник вечера, но он сурово загораживает мне дорогу. И вдруг я увидел Булата внутри здания недалеко от входа.
– Булат! – крикнул я, исчерпав все аргументы.
Булат быстро оглянулся в сторону входа и увидел меня из-за спины милиционера. Он немедленно подошел. Я ему объяснил ситуацию, надеясь, что он позовет кого-нибудь из организаторов вечера.
Но Булат с совершенно неожиданной для меня решительностью, несмотря на возражения милиционера, протащил меня в дверь. Этого ни я, ни тем более милиционер никак не ожидали. Я уверен, что милиционер не знал Булата, но, пораженный его боевым духом, он не выдержал и подчинился ему. И таким бывал Булат.
На Булата нередко обрушивался гнев начальства, случались и другие жизненные неурядицы. Но никогда я не слышал от него ни одной жалобы на жизнь или на людей. В нем была какая-то особая деликатная гордость.
Однажды он прикатил ко мне на дачу во Внуково вместе с Натаном Эйдельманом. Я так обрадовался его приезду с Натаном! Жена накрыла на стол, мы с Натаном успели выпить, кажется, по первой рюмке, ну, может быть, по второй, как вдруг Булат заторопился назад. Сначала я растерялся. Ехать из Москвы в такую даль, чтобы через полчаса мчаться обратно? И тут я понял, что ему плохо. Очень плохо. Он просто мечется.
Но он не проронил ни одной жалобы. Таким был Булат.
Его стихам были присущи какие-то странные, как мы теперь догадываемся, музыкальные паузы. Они как будто ждали от кого-то мелодии. По счастливой случайности природы Булат обладал высоким музыкальным талантом и сам окрылял свои стихи чарующей мелодией.
До Булата Окуджавы усилиями нашего официального искусства частная жизнь человека рассматривалась как нечто мелкое и даже несколько постыдное. И вдруг пришел человек, который своими песнями доказал, что всё, о чем наши люди говорят на кухнях, в узком кругу или думают во время ночной бессонницы, и есть самое главное. Его песням свойственна такая высочайшая лирическая интимность, что, даже когда он исполнял их в переполненном зале, казалось, он напевает тебе лично.
Как где-то сказано у Достоевского, у человека всегда должен быть дом, куда можно пойти. В самые безнадежные времена таким домом для нас были песни Булата. Печаль в искусстве, которая понимает и отражает нашу жизненную печаль, есть бодрящая печаль. В этом смысле Булат Окуджава был нашим великим общенародным утешителем. Цель искусства в конечном итоге – утешение.
Одинокие пловцы во время кораблекрушения, мы хватались за его песни, как за спасательный круг, и сплывались в дружескую компанию. И это создавало в те далекие времена уже никогда неповторимый уют и надежду. Однажды Булат вдруг сказал мне:
– Песни – как театр, они живут двадцать лет.
И это он сказал без всякого оттенка жалобы. Но я уверен, что он ошибся. Подобно тому как мы слушаем и поем романсы девятнадцатого века, так и в грядущем веке будут петь его лучшие песни, будут читать его лучшие прозаические произведения, чем-то удивительно похожие на его стихи.
Константин Шилов
ТАТЬЯНА ГРИГОРЬЕВНА,
АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ
И БУЛАТ ШАЛВОВИЧ
Воспоминание об одной встрече
Встретившиеся поименованы в правильной последовательности – исходя из их же собственных понятий и обычаев. Оба поэта в любом случае пропустили бы вперед даму. Тем более – такую величественно-прекрасную, какой была пушкинист Т. Г. Цявловская, отмечавшая, кстати сказать, в те дни свое семидесятилетие. Тем более что встреча происходила в ее доме. Она являлась связующей поэтов и «принимающей стороной». Поэтому и сюжет двинется – от нее… На дворе стояла весна 1967-го.
ХОЗЯЙКА ДОМА, или ПРЕКРАСНАЯ ДАМА ПУШКИНИСТИКИ
Высокая, статная, породистая женщина с серебряной сединой и карими глазами, горящими огоньком лукавого любопытства, готовая и к растроганной «умиленности», и к острому, резкому словцу, – открывала гостям дверь своей новой квартиры. Даже не очень стараясь, можно было разглядеть в ней ту молодую Татьяну Зенгер, какой увидел ее в конце 20-х годов В. В. Вересаев: «Стройная красавица с медлительными движеньями, ученица Цявловского… И в Пушкина была влюблена так же восторженно и благоговейно, как Цявловский».
Знаменитая обитель в Новоконюшенном, где кто только не побывал, больше не существовала. Новоселье Татьяна Григорьевна справила в конце 65-го. В современную трехкомнатную квартиру на третьем этаже 16-этажной «башни» по 2-му Сетунскому проезду перевезены были архивы. Неизданные рукописи профессора М. А. Цявловского, скончавшегося в 1947-м, картотека «Летописи жизни и творчества Пушкина», материалы по иконографии, по изучению пушкинских рисунков. Перевезена редчайшая библиотека… Спальня с книгами по искусству, большой зал – весь в стеллажах, а дальше – вход в маленький кабинет. В зале у окна – стол, за которым семнадцать лет друг против друга трудились, острили, «жили Пушкиным» неутомимые супруги. Прочая мебель по бедности Татьяны Григорьевны, не имевшей службы и ученых степеней, подарена была ей бывшей домработницей и многолетним другом Фросей. На кое-как вбитом гвозде висел пейзаж – подарок П. П. Кончаловского…
Сразу на Сетунском закипел прежний круговорот. На кухне сиживали и спорили вновь гонимый госбезопасностью Ю. Г. Оксман и академик В. В. Виноградов. И любимый друг хозяйки – пушкинист С. М. Бонди. И всегда старавшийся делать ей добро (вот и эту квартиру выхлопотал) И. Л. Андроников, предусмотрительно – как улыбаясь говорила Цявловская – выходивший прогуляться по коридорчику, если начинались «опасные» разговоры. Всех их слушал и давно не робко вопрошал молодой энергичный историк Натан Эйдельман. Но и безвестные и (пока!) не самые знаменитые – из разных уголков страны писали, трезвонили, ехали в этот дом, где никому не было отказа. Актер Владимир Рецептер, скульптор Олег Комов, художник Павел Бунин… Не упомню всех, и сам осчастливленный в незабываемый метельный вечер 10 января 1966-го первым приходом в эти стены.
Встреча Татьяны Григорьевны с Пушкиным произошла в 1928 году – после бурной и драматической молодости (сестра милосердия в лазаретах мировой и гражданской войн, голод и эпидемии, неудачные замужества, потеря сестер, братьев и любимого отца – профессора-филолога, знатока античности, одно время – министра просвещения России). За сорок лет ежедневного «общения» с Пушкиным она стала самым авторитетным биографом, текстологом, знатоком почерка и графики поэта. Не буду голословным, а приведу текст сохранившейся в архивах телеграммы от 25 января 1963 года, полученной на Татьянин день: «От всего сердца поздравляю Вас дорогая Татьяна Григорьевна Еще раз благодарю за добрые и мудрые советы Ваша Ахматова».
Она видела и слушала Александра Блока, принимала у себя в гостях Михаила Кузмина, дружески общалась с Анной Ахматовой… Современница «серебряного века» русской поэзии… А теперь вот – 60-е годы ощутимо кончались (через год – удушение «пражской весны»), и всё явственней – через Пушкина и декабристов – звучали мотивы братского единения, «любви и дружества», чести и достоинства. И в дом, где жили Татьяна Григорьевна и Пушкин («Самый похожий!» – это на репродукции тропининского этюда, висевшего в ее изголовье: неприлизанный, с бакенбардами, наспех расчесанными мокрой щеткой), – просто должен был, наверное, явиться в те годы новый поэт и новый гость по имени Булат ОКУДЖАВА.
КАК БЫЛО
«Прочитала только что полученное письмо Ваше, – сообщала мне Цявловская 12 мая 1967-го. – Отвечать буду потом – очень много дел всяких, самых неожиданных. Назову два. У меня уже с неделю лежит киносценарий Булата Окуджавы о Пушкине!.. О Пушкине в Одессе». Восклицание – от удивления и необычностью жанра, и неслыханной авторской дерзостью. Да еще – совпадением с волновавшим ее сюжетом: любовь к Е. К. Воронцовой в судьбе и поэзии Пушкина. Это тема ее большой неопубликованной статьи…
Занятно: следующее после Окуджавы срочное дело тоже связано с Одессой, и в ее сообщении я впервые вижу рядом два имени пока еще не сблизившихся или даже незнакомых людей: «Второе. Эйдельман привез из Одессы копию воспоминаний о Пушкине некой Еропкиной, лежащих в рукописном отделе Одесского университета…» Но рукопись Окуджавы – дело номер один. (И для него, как он потом признается, выбор был не случаен: в чем-то Одесса была «автобиографична».) Сроки поджимают: ему, видимо, посоветовали в «инстанциях» апробировать свой труд у Цявловской, члена Пушкинской комиссии Академии наук…
Название киносценария (авторы Б. Окуджава и О. Арцимович) – «Частная жизнь Александра Сергеича» – просто сразило ее, не одобрявшую вересаевской готовности в «Пушкине в жизни» перемешивать истинные свидетельства о поэте с сомнительными анекдотцами. Воспитанная «пламенным» пушкинистом Цявловским, которого тот же Вересаев назвал «священнослужителем божества», она понимала, что Пушкин мог на это воскликнуть, как его Моцарт: «Ба! Право? Может быть… Но божество мое проголодалось». Но – Пушкин у Окуджавы, который, глотая устриц, говорит, чтобы слышала Амалия Ризнич: «Ах, хороша была! Должно быть, барышня… А ну-ка эту… – И проглотил вторую. – Какая упругая… Кокетка! – и запил вином. И снова глотая: – А эта – замужняя дама… Еле проглотил… Однако вкусно…» Амалия пожала плечом: «Эк, вы не великодушны с дамой». Пушкин – одна из первых реплик которого вслед убегающей девицы: «Ну, не дура ли?.. Такой вечер. Вот дура… Счастья своего не понимает!» Пушкин – в первом же кадре! – голый на пляже, прыгающий на одной ноге, стараясь вытряхнуть из уха воду… Пушкин – видящий в окно девушку с золотистыми волосами – «Александр Сергеевич слюну проглотил…»
О пережитом шоке Татьяна Григорьевна рассказала мне в подробном, как всегда, письме: «Первое чтение ошеломило меня пошлостью, и я хотела написать разгромный отзыв. Но второе чтение – и особенно третье, когда я уже скользила глазами… могла спокойно и беспристрастно увидеть очень хорошую общую идею („Берегите нас, поэтов, берегите нас…“ – знаете? Его, Окуджавы, стихотворение – напечатано в интереснейшем № 3 журнала „Звезда Востока“, Ташкент»), много тонкого, острого, верного понимания Пушкина и окружения его – дружеского и враждебного. Мастерского воспроизведения, то бишь угадывания, речи и Воронцова, и Вяземской, и Гурьева. Сегодня хожу по комнатам и мучаюсь – как написать… Что – знаю».
«Брат Плетнев! Не пиши добрых критик!» – это очень серьезный завет Пушкина. При моей легкой воспламеняемости мне это надо особенно помнить. Но при втором чтении я трезво смотрю на вещи… У меня нет этого безошибочного твердого мнения с начала… Вот отрицательные рецензии удаются даже людям, не умеющим хорошо думать…» А по другому поводу – признавалась: «Я написала с маху, как всегда – слишком одобрительно, но, по-моему, это грех небольшой. Так мало у нас хвалят молодых, так это им нужно, жизненно необходимо. А хулители всегда найдутся».
Что же делать со сценарием Окуджавы? Планом она делится таким: «Признать достойным показа, одобрить то-то и то-то, требовать снять (в редакторском смысле слова, то есть – убрать) все пошлости (Пушкин – сатир и пошлый…), вплоть до заглавия: „Частная жизнь Александра Сергеича“. Рецензию начала с отмеченного ею парадокса: „Изображение жизни выдающегося человека… вдвое труднее, когда автор выбирает в герои поэта. Во сто крат труднее, когда герой этот – Пушкин. То обстоятельство, что автором сценария является талантливый поэт, вселяет надежду, что сценарий будет написан с тонким пониманием образа Пушкина. Однако заглавие фильма сразу настораживает. В нем слышится вызов тем, кто ждет от сценария воплощения образа великого поэта“.
Но теперь в первую очередь прорывается ее сочувствие автору, одобрение главной мысли и сюжета сценария (это «в сущности противопоставление двух станов – врагов Пушкина и друзей его»). Сумев себя преодолеть, она восхищается впервые ей открывшейся окуджавской прозой! Вот описание Воронцова и его окружения: «Впереди – граф Воронцов (его Александр Сергеич узнал мгновенно), – стремительный и прекрасный, с подзорной трубой, похожий на Петра Великого, закладывающего Петербург. За ним, на расстоянии локтя, полукругом – его приверженцы. Все молоды и горячи. Он проходил по тропинке, которая вилась ниже той, где стоял Александр Сергеич со своей палкой, в нелепой рубахе, маленький какой-то, и смотрел, как они спускались к морю». Что ж, «основные черты личности Пушкина – вольнолюбие, независимость, чувство личной чести, доверчивость, импульсивность, доброта – выражены в сценарии убедительно и пластично».
Посылая мне выстраданный ею результат – 12 страниц на машинке, – она писала: «Возилась я с отзывом чуть ли не три недели. Написала в конце концов решительно, но в мягкой форме („Берегите нас, поэтов, берегите нас…“)». Точное ощущение: эта строка, дважды приведенная ею, – а стихов и песен Окуджавы она толком не знает, – звучала в ней тормозящим рефреном, пока писала она отзыв. Позже найдется пожелтевший листок с переписанными кем-то по ее просьбе строками:
Берегите нас с грехами, с радостью и без.
Где-то юный и прекрасный ходит наш Дантес.
Да, он не хочет убивать вновь, но «судьба его такая и свинец отлит – и двадцатое столетье так ему велит». Прожившая трагическую жизнь Татьяна Григорьевна не могла не растрогаться. Поэт раним! А ей ли не знать мертвую хватку «века-волкодава». Сколько советских дантесов и дантесиков – тоже «мучеников» политического сыска она помнила – всех этих эльсбергов, ермиловых, зелинских, лесючевских…
2 июня 1967 года Татьяна Григорьевна сообщила: «Был Булат Шалвович у меня (28 мая), поговорили…».
БУЛАТ ШАЛВОВИЧ
Он пришел, явно очень настороженный («Бойтесь пушкинистов» – предупреждение, а то и предубеждение – по Маяковскому…). Но как мало они знали друг о друге!.. Входя в кабинет Цявловской, он миновал натянутый на левую створку двери живописный холст: портрет ее любимого брата-близнеца Коли, сотрудника Эрмитажа, расстрелянного «органами». Вроде бы из каких разных миров они были: дочь царского министра, сенатора, вместе с сестрой игравшая с дочерьми государя, и – сын «комиссаров в пыльных шлемах». Сын расстрелянного отца и сестра загубленного брата, только с той, другой, сестрой и выжившие из восьми детей… Но сегодня они сошлись в одной сияющей «точке» – их свел третий незримый участник беседы – Пушкин.
Булат Шалвович углубился в текст отзыва. С ее личными вкусами, понятно, можно не очень считаться. Ну не нравится ей прием с показом различных «видений» поэта: «это не из мира пушкинского творчества, а – если хотите – из характера творчества Михаила Булгакова». Не нравится прыгающий Пушкин, как и Гамлет, вытряхивающий из туфли песок в фильме Г. Козинцева, – ее дело… Но вот разящее замечание: где же «то главное, что отличает Пушкина решительно от всех?» Словно поставлена задача: заставить зрителя забыть о том, что Пушкин – великий поэт. Правда, из сценария ясно, что Пушкин – автор двух эпиграмм». Упомянут «Бахчисарайский фонтан», а вопросы к волу в ярме: «Бык, а бык, а может, и ни к чему тебе дары свободы?» должны напомнить стихи «Свободы сеятель пустынный…»
Есть «фальшивые ноты» в образе Пушкина – примеры убедительны. Незнание бытовых мелочей, анахронизмы языковые… Но очень хороши иные линии сюжета! «Завлеченные названием фильма, обыватели, – читал Окуджава, – могут почувствовать себя обманутыми», ибо «личная жизнь Пушкина изображена в сценарии тактично – если изъять ряд эпизодов… Замысел сценария „Частная жизнь Александра Сергеича“ можно понять». Это – «протест против ходульных, выспренних писаний о Пушкине, где он является носителем идей, декламирующим свои статьи и письма, где он нередко лишен человеческих свойств. Однако в данном виде сценарий впадает в другую крайность. Пушкин даже и не поэт, в лучшем случае – слагатель эпиграмм. Истинный образ не здесь и не там. Надо найти мудрое решение… Главное, чего ждешь от сценария о Пушкине, – это образа великого поэта, поражавшего даже современников гениальным умом. Это не получилось». Пожелание доработки, подпись… Он дочитал.
«Поговорили…» Можно ли услышать их долгий разговор? Как реагировал на отзыв Окуджава? Всё это сжато описано было в письме ко мне:
«Он сам считает очень плохим свой сценарий, заглавие – случайное. Он прочел его через полгода после сдачи и ужаснулся. Это давняя работа (года два назад. Соавтор – жена). Несколько правил. Занялся другими делами. Я: „Ваша пьеса идет в Ленинграде. Говорят, чудесный спектакль“. – „Ужасный спектакль, ужасная пьеса. Не надо было мне драматургией заниматься“. На мои протесты, он сказал: „Нет, это совершенно трезвая оценка“. Я похвалила его прозу в сценарии, которая остается недоступной зрителю. „Я Вашей прозы никогда не читала“. – „Не читали?“ Подарит книжку о войне, вышедшую во Франции (на французском языке).
Он прочел мой отзыв… Сказал, что ни одного возражения у него нет, обрадовался хвале о Воронцове (сияя – «Получилось?» – «Да! Вы его портрет Лоуренса знаете? – „Знаю“). Спросил, получит ли он экземпляр отзыва. Я дала ему (Он: „Но он с подписью“…). Мне кажется, что он будет перерабатывать. Единственное, за что он вступился, – это… за устриц: „Пушкин просто пошутил“. Пригласил меня на просмотр его фильма – военная комедия (с трагическим окончанием) – сегодня иду в Дом литераторов» (2 июня 1967 года).
Окуджава унес рукопись статьи Цявловской о Пушкине и Воронцовой – ознакомиться. А Татьяну Григорьевну он покорил! Кажется, она даже «увлеклась» им и очень по-женски сказала близкой знакомой: «Вошел, красивый, как молодой князь… И – великолепно сложен…» В своем сдержанном госте почувствовала она пушкинскую «тайную свободу» – ту, с которой он судил себя сам. Высокое – пушкинское – достоинство. Он был почтителен, и в его «смирении» был признак большой силы.
«Ну вот Вам новости последние, – расскажет она через неделю, 9 июня того же года. – Фильм Окуджавы (военный), который я смотрела в ЦДЛ, – очарователен! Очень тонкий образ главного героя – вероятно, поэта, юноши, попавшего в армию, на войну, – и много веселого, комедийного – на фоне висящей непрерывной опасности. Кончается трагически. Фильм имел колоссальный успех у переполненного зала. Но… его не разрешили (вчера звонил Окуджава) – „оскорбление Красной армии“… Непонятно! Ничего решительно оскорбительного нет». В конце фильма Татьяна Григорьевна услышала знакомый теперь, поющий за кадром мягкий и печальный голос: «Целый свет я обошел, но нигде на свете…» Какой талантливый человек! Она попросила Булата Шалвовича прислать ей текст этой песни. В ответ пришла записка, хранящаяся теперь в Госархиве: «Уважаемая Татьяна Григорьевна! Письмо получил. Благодарю. Посылаю Вам свою песенку. Простите машинку за отсутствие „у“. К сожалению, не имею возможности завезти Вам „Елизавету Ксаверьевну“. Перешлю почтой в ближайшие дни. С уважением Б. Окуджава». Ему, в его сорок лет, предстоял большой путь («А дальняя дорога…»), было уже недосуг обсуждать с Цявловской ее работу. На записке его нет даты. Но я вдруг с изумлением нашел ее… у себя дома: так вот что за листок машинописи из бумаг Татьяны Григорьевны подарила мне ее более молодая подруга! «Песенка о каплях датского короля», а внизу дата и название фильма: «8.6.67 г. „Женя, Женечка и „катюша““. Всё совпадает и – значит, правка чернилами – авторская…
9 августа Татьяна Григорьевна писала: «Посылаю Вам автограф Булата Шалвовича Окуджавы (он вернул мне статью о Воронцовой и приложил книжечку своих стихов)». Это, конечно же, был «Март великодушный». Стихи показали Цявловской: «Александр Сергеич» – не хлестаковская фамильярность, а обращение для Окуджавы давно домашнее. Заглавие сценария ее ранило: именно так – «Сергеичу» было выведено «кривым лакейским почерком» на конвертах с пасквилем, погубившим поэта. Но Окуджаве был нужен Пушкин, спустившийся с пьедестала, – как же иначе он мог «дать нам руку в непогоду»? А непогода тогда свирепела… И явный крен в сторону показа человеческой сущности Пушкина у Окуджавы был вызван не одним «неумением» дать образный синтез. Всё же он был не Анненков и не Лотман. Он был поэт, переходящий к прозе, и он решал для себя, – через Пушкина – чутко слушая время, некий свой вопрос. Он изучал на гениальном примере тактику поведения принижаемого, притесняемого властью художника. Но по-своему – раз речь о киноэкране! – права была и Татьяна Григорьевна. Смирилась ли она, прочитав стихи, с «Александром Сергеичем», который «помнит про всех»? Думаю, приняла, поняла. Как она потом радовалась подаренной пластинке с песнями Окуджавы! Особенно полюбила «Грузинскую песню», написанную в год их встречи. Ведь к ее немецкой крови была примешана и грузинская…
А Булат Шалвович сценарий дорабатывать не стал. Но, переходя к жанру исторического романа, кажется, основательно «учел» общение с замечательным пушкинистом. Отзыв Цявловской был впитан его новым опытом и подзабыт сам по себе. Еще пластичнее, психологически точнее станет его манера письма. Тот первый приход к Пушкину в его прозе оказался, в общем-то, лобовой атакой, смелой «пристрелкой». Его стремительное развитие нуждалось в мощной корректировке Пушкиным, в современных уроках историзма, в доскональном постижении той эпохи, в которой будут «путешествовать дилетанты», произойдет «Свидание с Бонапартом». Но на первом месте был «Глоток свободы» – не случайно книга Окуджавы о Пестеле (1971 год) вышла почти одновременно с «Луниным» (1970 год) Н. Я. Эйдельмана – во многом ученика Цявловской.
О судьбе киносценария Булат Шалвович где-то отзовется небрежно-шутливо: «пушкинисты забодали». Но мы увидели: было не совсем так («Признать достойным…» – сказано даже в письме ко мне). То, что выводы Цявловской он оценил во всей силе, видно уже по тому, что в сборник киносценариев (1991 год) сценарий о Пушкине автор не включил, а в послесловии он даже не упомянут, хотя ошибочно сказано, что сюда вошли «все три киносценария Окуджавы». Неведомый и незадачливый четвертый будет вынут из-под спуда и отдан в журнал «Искусство кино» еще годы спустя, но это не меняет дела. Название же «Частная жизнь Александра Сергеича» перекочевало в марте 1976-го в заглавие рассказа, где превратилось уже в «Частную жизнь Александра Пушкина…»
Встреча с Т. Г. Цявловской, пришедшаяся на важный «переходный» момент в развитии личности Б. Окуджавы, – из тех, что обычно малоизвестны. Скорее всего никому не рассказывал эту историю и Булат Шалвович. Интересно поведение их обоих «в присутствии Пушкина». То была встреча «пушкинизма» исследователей старой школы с «пушкинианством» тех, кто в наступающие мрачные времена принимал духовную эстафету.
ПОСЛЕДНИЙ ПОКЛОН
Вот и накатила новая годовщина того, о чем еще так трудно вспоминать на бумаге… О долгих, как во сне, часах с моросящим, плачущим над Арбатом небом, с движущейся лентой людского потока…
А 30 мая 1998-го исполнилось двадцать лет, как ушла Т. Г. Цявловская. Впервые за годы и годы рискнул я дойти до той самой 16-этажной «башни» на Сетунском… И был взволнован, когда после моего ответа на дежурный вопрос «кого ищу», – лица женщин, беседующих на скамеечке, просияли: «Помнишь, писательница жила? Всё о Пушкине писала! Почтальоны тогда первые прибежали, принесли корзину цветов…» Вглядываясь в меня, на прощание посоветовали: «Вспоминайте ее почаще!..» Оглянувшись на дом, с которым связаны юность и молодость, – услышал про себя, как пушкинская «бронза тихо звенит» окуджавским стихом…
У тех – всё утехи, у этих – всё зрелища, а Александр Сергеича ждут в том дому.
Автограф Окуджавы, посланный мне Цявловской, затерялся – видимо, в предвиденьи того, что его автографов станет у меня гораздо больше. Вот уж никогда не думал, что более четверти века спустя мы будем у него на даче вспоминать близких общих друзей, в том числе и тех, с кем пришлось расстаться по принципиальным соображениям. Тема была грустной… И тогда я сказал, что у меня есть отзыв Цявловской о его давнишнем «пушкинском» сценарии. Он захотел просмотреть его вновь. Потом, уже в московской квартире, решил этот отзыв вернуть. Но у меня сохранилась еще одна старая копия. И всё же он спросил – как некогда Татьяну Григорьевну: «Можно взять? Спасибо…» Задумавшись, промолвил: «Жизнь коротка… Жизнь коротка…»
Долго, в зависшей паузе, глядел куда-то в глубь комнаты. Потом сказал всё так же тихо: «Я ее – помню…»
Евгений Рейн
«ПОДАРИ МНЕ ЭТОТ РАЗМЕР»[25]
Я ленинградец. Жил в Ленинграде очень долго, до 72-го года. В 59-м году у меня был вечер на Петроградской стороне в Доме культуры промкооперации. Там было довольно много людей, и пришел Булат, его привела одна поэтесса, которую звали Эля. Он сидел в зале и слушал стихи. А с Элей я был знаком, и потом, после моего выступления, она представила меня Булату. Я сказал: «Булат (а я уже слышал о нем)… давай не будем сегодня расставаться». Он сказал, что живет в гостинице «Нева» на улице Чайковского. И – «…пойдемте ко мне в номер». Нас было человек двенадцать, ленинградских поэтов. Купили по дороге сухого вина и в номере у Окуджавы пили вино и читали стихи.
Тогда мне было 24 года. И я читал одно свое старое стихотворение, которое я сейчас уже наизусть не помню, примерно так: «Но что мне сделалось… ах, эта девочка, такая добрая, как наша Франция, мы с ней увиделись на свете давеча, и ходим, этот случай празднуя. Нас пароходы не возят древние, на них тоска вся пароходная, они бегут как волны летние, морские пятна перекатывая». Ну и так далее. И вдруг Булат сказал: «Подари мне этот размер. Он мне очень нравится». Ритм стихотворения. Я говорю: «Булат, он же мне не принадлежит. Размеры и ритмы принадлежат всем». Он сказал: «Нет, ты мне подари». Я сказал: «Я тебе дарю». И Булат написал на этот мотив песню: «Из окон корочкой несет поджаристой». Вы чувствуете, что это одно и то же?
И посвятил эту песню мне.
В моей жизни была одна поразительная ночь. Я жил в Петербурге, и вдруг мне позвонила Белла Ахмадулина и сказала, что она, ее муж – Нагибин живут в гостинице «Астория» и рядом с ними живет Галич, и что Галич хочет петь, не могу ли я позвонить в какую-нибудь квартиру, где позволили бы, чтобы Галич пришел петь. А у меня была подруга, она сейчас живет в Бостоне, США, у которой была прекрасная квартира на Исаакиевской площади. Я ей позвонил и говорю: Люда, вот так и так. Она говорит: приходите все ко мне. Я сообщил своим товарищам, мы пришли, и вот в десять часов вечера – звонок в дверь, отворяется дверь, входят Ахмадулина, Нагибин, Галич и… Окуджава. А я не знал, что будет Окуджава. Он тоже оказался в Ленинграде. И всю ночь, до утра, Галич и Окуджава пели. А Ахмадулина читала стихи. И это была совершенно незабываемая ночь. Тогда Окуджава оставил мне свой московский адрес, чтобы, когда буду в Москве, я зашел к нему. И тоже случилась потрясающая вещь. Мы оказались в Москве с моим приятелем Дмитрием Бобышевым, который тоже сейчас живет в Америке. И Булат написал мне свой адрес на клочке бумаги, но телефона почему-то не написал. Или я потерял телефон, или, может быть, у него тогда телефона не было. Когда мы приехали по этому адресу, оказалось, что номер квартиры стерся, он же был на газете карандашом написан. И мы стоим перед домом, а как найти Окуджаву, не знаем. Тогда я сказал Бобышеву: «Давай зайдем в три первые попавшиеся квартиры». А это огромный дом на Фрунзенской набережной. Если мы найдем Окуджаву, значит, найдем, а нет, так пошли домой». И вы можете себе представить, в третьей квартире мы нашли Окуджаву! Он нас пригласил. А потом мы виделись очень часто, я бывал у него дома: и на Фрунзенской набережной, и в Астраханском переулке. Я всегда невероятно высоко его ценил. Считаю, что он был самым нашим лучшим бардом. Он сумел сделать что-то не-обыкновенное, он выразил, если можно так выразиться, внутреннее содержание моего поколения. Мне нравится и его проза, мне нравятся и его стихи, но это уже на втором месте. Я считаю, что он был гениальным шансонье, просто гениальным, и что мое время – шестидесятые, семидесятые годы – останется в песнях Окуджавы.
И теперь, когда умер Окуджава, умер Довлатов, умер Бродский, в общем, ушли очень крупные люди, крупные писатели, мы остались сиротами. Но я думаю, что Окуджава навсегда останется с нами, особенно с людьми моего поколения.
Владимир Фрумкин
«МЕЖДУ СЧАСТЬЕМ И БЕДОЙ…»
Приезжал твой племянник. Его молодая жена, на вопрос о профессии, сказала: «Я поэт». Было очень смешно и грустно. Я не сдержался и мягко заметил ей, что даже Пастернак не говорил о себе: я – поэт. Она удивилась.
(Из письма Булата Окуджавы, 1979) ПЕСНЯ НА ПАРИ
Булат как-то рассказал мне, что первую свою зрелую песню (если не считать «Неистов и упрям», которая появилась «совершенно случайно» в Тбилиси в 1946-м) написал на спор с приятелем. Сидел с ним в московской квартире при включенном радио. Звучал какой-то советский шлягер середины 50-х, и приятель, поморщившись, заметил, что песня, наверное, обречена быть глупой. Булат возразил, предложил пари и написал нечто такое, что друг был посрамлен. Что это была за песня, Булат вспомнить не мог. «Кажется, шуточная…»
Он всегда отчетливо сознавал ту грань, которая отделяла его изящные песенные миниатюры от изделий советской эстрады. «До этого в большом ходу были песни официальные, холодные, в которых не было судьбы, – сказал он однажды. – Я стал петь о том, что волновало меня…» Через много лет я внес эти слова в первый американский сборник его песен.[26]
Судьба свела меня с ним в Москве осенью 1967-го. После моего звонка о том, что вместе с молодым музыковедом Борисом Кацем я готовлю для издательства «Музыка» сборник из двадцати пяти его песен с мелодиями и буквенным обозначением гармонии и хотел бы задать ряд вопросов их автору, Булат назначил мне встречу у входа в ЦДЛ. По дороге туда я, грешным делом, волновался как мальчик. Булат был приветлив, мягок, идею благословил, согласился помочь, пригласил заходить к нему домой. И всё же – доля первоначального волнения, трепета, робости, смешанной с обожанием, осталась у меня навсегда. Он был для меня существом высшего порядка, непостижимым образом соединившим в себе огромный поэтический дар с безошибочной музыкальной интуицией, которой отмечены и его мелодии, и то, как органично слиты они со словами его песен, и то, как он эти мелодии интонировал, и даже то, как бережно касался гитарных струн своими отнюдь не обученными этому ремеслу пальцами. Вроде и на «ты» перешли, и знакомство переросло в дружбу, а дистанция преодолевалась туго, миллиметр за миллиметром.
Через год после нашей первой встречи на странице с открывавшей рукопись «Песенкой об открытой двери» редактор «Музыки» размашисто красным карандашом начертал многообещающее: «В набор».
До набора, однако, дело так и не дошло. Вместо типографии рукопись попала в письменный стол директора издательства К. А. Фортунатова, где пролежала несколько лет, пока я не забрал ее перед своим отъездом в Америку. Там сборничек из двадцати пяти песен разросся в две книги, любовно изданные в 1980 и 1986 гг. Карлом и Эллендеей Проффер, основателями легендарного «Ардиса», на двух языках с нотами, фотографиями и не публиковавшимися ранее высказываниями поэта. По словам Булата, который попытался по моей просьбе выяснить, какая инстанция погубила книжку, ее остановил не ЦК, а само издательство, убоявшееся гнева советских песенников – композиторов и поэтов, ревниво и нервно следивших за бурным развитием «магнитиздата». Так и получилось, что первое «музыкальное» издание песен Окуджавы вышло не на родине поэта, а в Польше (Bu at Okudzava, «20 piosenek na g os i gitar», Krakow, 1970).
«НАВЕРНОЕ, МОЖНО И ТАК…»
Вот если бы в решении судьбы рукописи участвовал прославленный автор «Катюши», он, я думаю, отнесся бы к ней доброжелательно. Матвей Исаакович Блантер был человеком благородным (говорят, он чуть ли не единственный из коллег Шостаковича осмелился поддерживать его морально и материально после постановления ЦК от 1948 года «Об опере „Великая дружба“»).
К тому же он никак не мог заподозрить в Булате своего соперника по части музыки. «Мне сказали, что вы благоволите этим самым „бардам“, – сказал мне Матвей Исаакович, когда нас познакомили во время поездки в Англию и Шотландию на Эдинбургский фестиваль в августе 1965 года. – Так вот, вам, полагаю, будет небезынтересно узнать, что я пишу цикл песен на слова Окуджавы. Зачем? Объясняю. Мне нравится его поэзия. Она настоящая, это не ремесленные потуги наших текстовиков, из-за которых молодежь отворачивается от советской песни. Песне, как воздух, нужны хорошие слова, которые мы должны брать и у бардов, но – отбрасывая их музыку, потому что – какая же это, простите, музыка? Ведь у этих людей – никакого музыкального образования! Я, между прочим, специально выбрал те стихи Окуджавы, которые он поет на свои мелодии, – пусть увидит, как нужно писать музыку!»
Года через три Булат рассказал мне, что был у Блантера дома и тот исполнил его, Булата, песни, но с другой музыкой. «Что же ты ему сказал?» – «А я ничего не понял. Промямлил что-то вроде: „Наверное, можно и так…“»
В следующий свой приезд в Москву встречаю Матвея Исааковича во дворе композиторского дома на улице Огарева. «Эх, жаль, что не приехали раньше! Вчера вечером у меня была в ЦДЛ премьера окуджавского цикла. Сам сыграл и спел». – «Ну и как?» – «Полный триумф! Видел в зале Булата, но он не подошел – ревнует!»
Не в пример моему многострадальному сборничку окуджавский цикл, увенчанный музыкой знаменитого мастера, тут же был опубликован и выпущен на пластинке в исполнении Эдуарда Хиля и эстрадного инструментального ансамбля «Камертон».
Конечно же, «можно и так». Но нужно ли? Искусству – вряд ли. Аналитику искусства – еще как нужно! Матвей Исаакович подкинул мне благодатный, бесценный материал. Пусть земля ему будет пухом. Как явственно высветил он для меня самобытность окуджавской музыки!
Вдруг открылось, что простые напевы поэта бережнее, тоньше и многозначнее соединены со стихом, чем мелодии талантливейшего музыканта-профессионала. Блантер и Хиль втиснули окуджавскую лирику в абсолютно чуждую ей интонационную среду. Стихи зазвучали натянуто и плоско. Исчез подтекст, испарилась окуджавская щемящая ирония, пропало чувство меры. Там, где у Булата тихий и сдержанный марш («Песенка о ночной Москве»), у Блантера – сентиментально-страстное танго. Грустная и серьезная «Песенка об открытой двери» превратилась в игривый вальс, а печально-ироническая баллада «Старый пиджак» – в бойкий водевильный куплет. Лишь в одной из пяти песен («В Барабанном переулке») композитор проявил жанровую чуткость и, как и Булат, выбрал неторопливый лирический марш.
Молодые слушатели, которым я во время своих выступлений (два из них шли в прямом телеэфире) проигрывал в записи обе интерпретации окуджавских стихов, реагировали живо и, как правило, отстаивали авторскую трактовку. Некоторые из высказываний я включил в свою статью для журнала «Советская музыка», напечатанную только после того, как я согласился, чтобы вслед за ней шла «контрстатья» от редакции. Новелла Матвеева, поверив призыву журнала вступить в полемику, разразилась большим эссе, которое было отвергнуто.
Булат смотрел на развитие событий с усмешкой, сохранял нейтралитет. Он и так был убежден (и совершенно справедливо), что композиторы-профессионалы (кроме одного – Исаака Шварца) искажают интонацию его стиха. Придирчиво прислушивался и к тому, как его песни исполняли другие. В 1979-м, когда Булат был гостем Калифорнийского университета в южнокалифорнийском городе Эрвайн (Irvine), Елена Вайль, глава русской программы, проиграла ему запись моего пения. По ее словам, Булат слушал с интересом, но в конце заметил, что интонация не совсем верная, не авторская. Позднее он сам рассказал мне об этом эпизоде, посоветовал поработать над тоном подачи.
Через восемь лет произошел другой эпизод, не совсем для меня понятный. Мы с женой Лидой и дочкой Майей привезли Булата из Оберлина в пригород Вашингтона Маклейн, в дом наших друзей Владимира и Анны Матлиных. Булат попросил поставить кассету с его песнями в исполнении дуэта – автора этих строк и его девятилетней дочери. Слушал, обняв за плечи Майку, – молча, сосредоточенно, хотя запись эту он уже слышал в Оберлине и в машине по дороге в Вашингтон. Потом, когда все уселись за стол, хозяин дома включил «Полночный троллейбус». Булат недовольно протянул: «Да не надо, надоело себя слушать». – «А это не вы, это Володя Фрумкин поет…»
«РОДИНА, К СОЖАЛЕНИЮ, ВЕЗДЕ»
Через шесть с половиной лет с момента нашего знакомства, 11 марта 1974 года, мы встретились на квартире моих друзей, московских музыковедов Даниила Житомирского и Оксаны Леонтьевой, чтобы попрощаться перед моим отъездом в эмиграцию. У меня была с собой моя убогая шестиструнная советская гитара, на которой Булат начертал: «Родина, к сожалению, везде»… Надпись загадочна и многозначна, как и его лирика. Вначале я воспринял ее как грустный намек на то, что человек слишком уж легко привыкает к новым местам и забывает о местах родных. Много позже понял, кажется, истинный смысл булатовского напутствия: от России не скроешься, не убежишь, так и останется она с тобой, в тебе…
(Возле строчки Булата красуется полустершаяся от времени надпись, оставленная за несколько часов до этого на прощальной вечеринке в другом московском доме: «Мало есть гитар – из деревообделочной промышленности – на которых бы я не тренькал. Это – одна из них. Галич». Александр Аркадьевич спел на прощание только что написанную им пронзительную «Когда я вернусь», но для автографа обратился, по контрасту, к языку своих реалистических сатир…)
От Житомирских Булат отвез нас с Лидой на своей машине на Ленинградский вокзал. Там и обнялись на всякий случай – как в последний раз.
«…КАК ОБЪЯТЬЯ НАШИ ЖАРКИ ОТ ПРЕДЧУВСТВИЯ РАЗЛУКИ…»
Это было написано много позже, когда Булат получил по почте фотографию: лето 1991-го, священник Виктор Соколов и я стоим на поляне студенческого городка Норвичского университета в Вермонте. В обратном адресе на конверте значилось: «California». К тому же Булат знал, что отец Виктор получил приход в Святотроицком кафедральном соборе в Сан-Франциско. И хотя по поляне, обрамленной общежитиями, он не раз проходил летом 1991-го, почему-то ее не узнал и начал посвященное нам обоим стихотворение так: «Калифорния в цвету. Белый храм в зеленом парке. / Отчего же в моем сердце эта горечь, эта грусть?»
Рукопись стиха Булат вложил в очередное письмо. «Мы, затерянные где-то между счастьем и бедой… – читаю во втором четверостишии. А в конце: – Я не знаю, где страшней и печальней наша драма, / и вернетесь ли обратно, я не знаю. Не спросил».
Мы не раз говорили о том, где же она все-таки страшней и печальней – «там» или «здесь» (в опубликованном тексте строка звучит иначе: «Я не знаю, где точней и страшнее наша драма»). В начале 1970-х, как и многие наши сограждане, не раз обсуждали вопрос «ехать – не ехать». Булат говорил, что для него отъезд исключен – по разным соображениям. Одно из них – здесь все-таки привычнее: «пусть говно, но свое»…
Так или иначе, в стране, где я пишу эти строки, он словно оттаивал. Живо ею интересовался, расспрашивал, писал о ней стихи. Мне кажется, что перед первым свиданием с нами в Америке Булат немного нервничал: в каком мы окажемся виде на чужбине? В первом же письме из Москвы заметил: «Должен тебе сказать, что я остался доволен увиденным сверх ожидания. Ты мне понравился, Лида тоже».
Оба лета, в 1990 и 1992 гг., проведенные при Русской школе в Вермонте, Булат пребывал в хорошей форме, был открыт и приветлив, гулял, работал, рассказывал смешные истории, иногда пел, читал стихи и прозу, общался со студентами и преподавателями, охотно приходил на обильные застолья. Во время одного из них объяснил мне, что можно не страшась пить подряд водку, коньяк, виски, ром – в общем, всё крепкое либо только всё слабое, но ни в коем случае не смешивать напитки разных уровней крепости. «Булат прав», – авторитетно кивнул Фазиль Искандер…
Но Россия не отпускала его и здесь, тема родины оставалась, она шла контрапунктом ко всей этой необычной для него, почти курортной жизни. Разговаривая о тамошних событиях, он тревожился, мрачнел. Состояние подвешенности между счастьем и бедой было для него, по-видимому, перманентным. Регулярно, как на работу, приходил на просмотры российских теленовостей. Новости были невеселые – неурядицы, перебои, забастовки, протесты, выступления красно-коричневых. «Странно, – горько усмехался Булат. – Отсюда на всё это смотреть даже интересно, но вот когда ты там…»
В письмах оттуда у него вырывалось: «Я и раньше знал, что общество наше деградировало, но что до такой степени – не предполагал. Есть отдельные достойные сохранившиеся люди, но что они на громадную толпу?» Или: «Не хочется ни торопиться, ни участвовать в различных процессах, происходящих в обществе. Хочется тихо, молча, смакуя, не озираясь, не надеясь, не рассчитывая… У нас снег, слабые морозы, неизвестность, бесперспективность, недоброжелательность. Почти вся западная помощь разворовывается. Вчера в совершенно пустом хозяйственном магазине невероятная очередь. Что дают? Дают открывалки для пива. Крик, брань. Все берут по 40–50 штук. Стоимость 30 копеек. Для чего вам столько? А завтра продам по трешке. И вся философия».
ПЕРЕСТРОЙКА И СОЛОНИНА
Первая наша встреча в Америке произошла в начале апреля 1979-го в Оберлине, в штате Огайо, где мы тогда жили. Перед этим Булат заехал в Анн-Арбор, город в Мичигане, где находилось издательство «Ардис» и жил Иосиф Бродский, приглашенный Профферами преподавать в престижном Мичиганском университете. Булат жаловался на боль в животе, ел мало и осторожно: «Бродский угостил меня в ресторане какой-то морской живностью – от этого, что ли?..» Но через несколько дней, прощаясь, попросил: «Из того, что будет выходить в Америке по-русски, присылай, пожалуйста, только Бродского…»
В то время Оберлинский колледж, кроме Булата, посетили один за другим его коллеги по Союзу писателей – Бакланов, Нагибин и Трифонов. Самым смелым, независимым и открытым был Булат. Он отвечал на вопросы оберлинцев спокойно и прямо, как будто ему не надо было возвращаться в советскую Москву. На второе место в этом смысле я поставил бы Трифонова. Бакланов был скован, нес идеологически правильную чушь… Потом он объяснял свой испуг тем, что его сопровождала в поездке по Америке Фрида Лурье из иностранной комиссии Союза писателей…
В начале января 1980-го я написал Булату в Москву, что мой друг Александр Рутштейн (он до сих пор живет в Оберлине) «часто о тебе вспоминает и всё говорит о твоей внутренней свободе и о том, что такой „нормальности“ критериев, суждений, оценок редко кто из россиян достигает – даже здесь, в Америке, имея для этого, казалось бы, все внешние условия».
Второй раз Булат попал в Оберлин в 1987-м. Много говорили о том, что может выйти из перестроечных попыток Горбачева. Булат был полон надежд и сомнений. Однажды сказал, что украинцы, пожалуй, воспрянут раньше русских. Вспомнил, что в деревне Калужской области, где он преподавал после войны, чуть ли не единственной пищей ее голодающих жителей – русских и украинцев – была свинина. Свиней забивали осенью. Украинцы превращали их в колбасы и копченые окорока. Русские рубили на куски и бросали в бочки с соленой водой. «Зачем вам эта солонина, посмотрите, что ваши соседи делают!» – «Да знаем, но – возиться неохота!» «Ну что, в самом деле, можно ждать от этого народа», – развел руками Булат…
«ДАЖЕ ПАСТЕРНАК НЕ ГОВОРИЛ О СЕБЕ: Я ПОЭТ»
«Понизе, понизе!» – любил повторять Булат, когда мне случалось перед его выступлениями настраивать его гитару, особенно когда в Америке перестраивал шестиструнную, которой он не владел, на семиструнную (Булат умел обходиться без средней струны – «ре»). Его преследовал страх, что он не вытянет высоких нот, перед исполнением «Песенки о молодом гусаре» предупреждал, что в припеве может пустить петуха. Я, признаюсь, приложил руку к этой его фобии: настроил однажды инструмент чуть ли не на тон выше. Волновался, спешил, под рукой ни рояля, ни камертона (а абсолютным слухом Бог меня не наградил)…
Это насмешливо-дурашливое «понизе, понизе» вспомнилось мне теперь, когда я задумался об удивительном свойстве Булата сбавлять тон всякий раз, как заходила речь о нем и о его песнях. От комплиментов отмахивался. «Ничего, да, ничего?» – бросал он, исполнив новую вещь, видя, что она понравилась, и затрудняя дальнейшие излияния. На предсказания долгой жизни его «поющейся поэзии» отвечал, что время покажет, оно всё расставит на свои места, а в будущее не заглянешь. Но явно оживлялся, когда хвалили прозу, которую считал недооцененной, и сильно по этому поводу горевал.
Газетно-журнальные наскоки на его песни внешне воспринимал спокойно, но глубоко огорчился, когда в «Вопросах литературы» вышла злобная и несправедливая статья Станислава Куняева «Инерция аккомпанемента». Мои попытки смягчить удар, ссылки на мнения хороших и авторитетных людей Булат парировал так: «Мы с Куняевым дружили, он очень умный человек – и ругает меня, а хвалят-то люди послабее…» Помню, что меня это кольнуло, ибо камешек попал рикошетом и в меня.
Летом 1990-го Булат отозвался о своем зоиле несколько иначе. Во время шашлычных посиделок в Вермонте двое бывших москвичей-эмигрантов завели разговор о кадровых переменах в журнале «Наш современник» и о том, как благотворно сказалось на его литературно-философском уровне мудрое руководство нового главного редактора Куняева. Булат опешил: «Да о чем вы говорите! Какая такая философия-литература! Они же все бандиты!»
Призывая друзей не опасаться «высокопарных слов», Булат упорно избегал их, когда говорил о своем писательском ремесле. Песни свои «придумывал», и не песни даже, а «песенки». К «сочинил», «написал» прибегал редко. Слова «создал» в его лексиконе не было. В разговоре о том, почему стал мало писать стихов и песен (дело было в конце 60-х), объяснил это просто и, как мне показалось, вызывающе прозаично: израсходовал запас любимых слов, исчерпал их возможности. «Я ведь иду от конкретных слов – „надежда“, „женщина“, „дорога“, „труба“, „Арбат“, – стихотворение вырастает из них, а не из какого-то там высокого и абстрактного „замысла“ или „идеи“».
Среди излюбленных слов Булата почетное место занимали слова музыкальные – в его стихах звучат оркестры и оркестрики, играют скрипки, трубы и радиола, поет кузнечик, гремит «мелодия, как дождь случайный», «заезжий музыкант целуется с трубою», а веселый барабанщик «в руки палочки кленовые берет»…
УВЕЛИЧЕННАЯ ОКТАВА
К музыке Булат относился с почтением и трепетом – как к субстанции высшего порядка, для простого смертного непостижимой. «Ты знаешь, я тебя боюсь, – выпалил он мне однажды с деланным испугом. – Ты страшный человек: музыку, гостью из небесных сфер, пригвождаешь к бумаге, превращаешь в какие-то черные значки. Кошмар!»
Однажды (дело происходило еще в Москве) Булат поинтересовался, что я думаю о музыке его песен, есть ли в ней хоть какая-нибудь оригинальность или вся она – сплошное подражание, общие места. Я ответил, что главное в его музыке – не оригинальность, а незаменимость. Именно такие мелодии нужны его стихам, именно они помогают, а не мешают проявиться слову. Но при этом есть у него и напевы своеобычные и далеко не простые, например в «Новогодней елке» или в «Молитве Франсуа Вийона».
«Но „Молитва“-то, мне кажется, построена довольно стереотипно», – усомнился Булат. «Допустим, но твой „Лесной вальс“ – где тут стереотип? Мелодия сложна, изысканна, чего стоит хотя бы абсолютно непредставимый в советской песне головокружительный скачок вниз на остродиссонантную увеличенную октаву, с соль-диеза на соль (между „то ласково, то страстно“ и „Что касается меня“). А какая свежая гармоническая модуляция (из минора в мажор) подчеркивает и „просветляет“ этот широкий и дерзкий ход! Но этого мало. Уверен: любой уважающий себя член Союза советских композиторов озвучил бы это стихотворение в ритме вальса. О „Музыканте в лесу под деревом“, который „наигрывает вальс“, ты поешь не в кружащемся движении на три, а на четыре! Представь, что сделали бы с Блантером, если бы он отказался от вальса в своем знаменитом „С берез неслышен, невесом слетает желтый лист…“ А „До свидания, мальчики“? – продолжал я. – Профессионал, прочитав „Ах, война, что ж ты сделала, подлая…“, встал бы в позу и выдал нечто драматическое и гневное. А вот автор стиха поет его сдержанно и тихо, в характере лирического вальса». – «Погоди, погоди, а мне как раз хотелось, чтобы это звучало сильно, с болью! „Ах, война!!!“ – попытался изобразить Булат. – Но я не смог, кишка тонка, в музыке я не мастер, не профессионал».
«И слава богу!» – подумал я. И попробовал объяснить, что у поющих поэтов – свой особый жанр, своя ниша в искусстве, что авторское пение сродни авторскому чтению и народной песне. Поэты, читая или распевая свой стих, не стремятся дублировать и усиливать то, что уже есть в словах, их мелодии идут зачастую «по касательной» к стиху, вносят новые краски, передают внутреннее состояние певца и рождают доверительную атмосферу общения со слушателем. Пошли примеры из окуджавских песен. «Всё, на этом поставим точку, – мягко, но решительно прервал меня Булат. – А то ты всё про меня объяснишь, и я окончательно разучусь придумывать песни…» Я опешил, но тут же вспомнил притчу про сороконожку, которой однажды объяснили механику взаимодействия всех ее ног, после чего она потеряла способность двигаться…
Так и не рассказал я Булату про свой эксперимент с его «Неистов и упрям, гори, огонь, гори». Я обошел несколько ленинградских композиторов и просил их предложить музыкальное прочтение этого стиха. К счастью, никто из них не был знаком с мелодией Булата – неспешного, меланхоличного вальса. Мои подопытные все как один сымпровизировали музыку в ритме героико-драматического марша…
«ДЕЛАЛ ТО, ЧТО ДЕЛАЕТСЯ…»
Девятого марта 1997 года я позвонил Булату в Москву, чтобы сообщить, что в Бостоне умер Феликс Розинер (бывший москвич, автор покорившего Булата романа «Некто Финкельмайер»), и попросить сказать о Феликсе несколько слов для «Голоса Америки». Булат был плох, говорил медленно, прерывисто, с пугающими болезненными всхлипами (эмфизема легких… Я не раз приставал к нему с вопросом, бросил ли он курить. «Курю меньше», – обычно слышал в ответ…). Но отозваться о Феликсе согласился не задумываясь.
«Как и во всяком большом писателе, – начал Булат, – я в нем ценю прежде всего непохожесть. Он писал, как всякий одаренный человек, – по-своему видя мир. Это очень ценно в литературе… Он жил как настоящий творческий работник, не занимаясь особенно изучением своего творческого «я»… („Да это ведь он и о самом себе говорит!“ – вдруг почудилось мне.) Делал то, что делается, писал то, что пишется. Никого не учил, никого не пытался перевоспитать… Я очень мало с ним общался, но мне надолго запало в душу общение с ним, его характер, его мягкость. Я, между прочим, в Вермонте с ним общался. В нем очень много обаяния и скромности, – сбился вдруг Булат на настоящее время, избежав бесповоротного „было“. – Вот это поразительно совершенно, в наш разнузданный век, да…»
Это горькое «да», сказанное через силу, сиплое, мучительное, но певучее, как всё, что произносил Булат, – последнее, что я от него услышал. Девятого мая я позвонил ему, чтобы поздравить с днем рождения. Но он уже был в Европе, где через месяц его ждал Париж…
Cергей Авакян
ПОРТРЕТ В БОЖЕСТВЕННОМ ПЕРЕУЛКЕ
Меня как поклонника поэзии давно интересовало творчество Булата Окуджавы. Впервые несколько его песен, кажется, это были «А мы швейцару: „Отворите двери“, „Дежурный по апрелю“, „Ванька Морозов“, исполнял мой дачный друг, подыгрывая себе на гитаре. Исполнение было, конечно, очень самодеятельное, мальчишеское. Нам было лет по 12. Правда, тогда мы не знали, кто автор этих песен, а воспринимали их как городской и дворовый фольклор. А чуть позже, приблизительно через год, наша семья приобрела магнитофон, и в доме почти сразу после этого появилась кассета. Запись была сделана в одной из московских квартир, а в центре всеобщего внимания был поэт и исполнитель собственных песен Булат Окуджава. Там были песни о голубом шарике, об Арбате и последнем троллейбусе, о метро и уже знакомые „Ванька Морозов“, „Надя-Наденька“ и еще несколько чудесных и незабываемых вещей. Конечно с точки зрения смысла было не всё понятно, но завораживала прежде всего неслыханная до тех пор, ни с чем не сравнимая интонация и необыкновенная задушевность. Чувствовалась уютная и домашняя обстановка, а живое и непосредственное общение людей, отдельные реплики, позвякиванье посуды, гудочки трамвая за окном создавали особый и неповторимый аромат и ощущение высокого братства людей, глубокой теплоты и сердечности. Шли годы, я взрослел, и всё это время мужественная гитара Булата Окуджавы призывала миллионы сограждан любить себе подобных, быть умнее, тоньше, искреннее и требовательнее к себе.
В семидесятых, часто бывая на вечерах Окуджавы, я делал наброски, чтобы внимательнее изучить этого удивительного человека. А в мастерской иллюстрировал его стихи и песни, написал две живописные композиции, посвященные поэту. Уже потом судьба подарила мне встречу с Булатом Окуджавой. А дело происходило так.
Написав триптих под названием «Арбатский романс», я сделал цветную фотографию, узнал от своих друзей домашний адрес Окуджавы и после некоторых колебаний набрался смелости и в один из майских дней позвонил в квартиру поэта в Безбожном переулке. Булата Шалвовича дома не было, но его жена Ольга Владимировна и их сын Антон любезно приняли меня, фото с картины им понравилось, и мне предложили позвонить в определенное время Окуджаве и договориться с ним уже непосредственно о портрете.
В июне 1984 года я пришел к нему домой написать портрет. Войдя в дом Окуджавы, а именно в его рабочий кабинет, я увидел поэта отдыхающим в кресле в интерьере с множеством фотографий, картин, книг в абсолютно родственной и органичной для его творчества среде, что создавало особую теплоту нашего будущего общения. Поздоровавшись, я рассказал немного о себе.
«Вы армянин московского разлива? А меня называли грузином московского разлива», – улыбнулся он. Поговорив некоторое время, я приготовился к работе. Булат Шалвович посетовал, что не очень любит позировать в одной позе, на чем я, естественно, не настаивал. Надо сказать, что с первых же минут общения я почувствовал необыкновенную легкость, непринужденность и, наверное, подлинную творческую радость. Так много хотелось узнать у него, подробнее расспросить о пристрастиях, в том числе и в области живописи. На что Булат Шалвович рассказывал, что в детстве он брал гуашевые краски и вкрапливал один цвет в другой. Краски растекались, и ему это очень нравилось. Не отсюда ли в знаменитом стихотворении «Как научиться рисовать» есть такие строчки:
Перемешай эти краски, как страсти, В сердце своем, а потом Перемешай эти краски и сердце С небом, с землей, а потом…
«Пожалуй, больше люблю русский портрет конца XVIII – начала XIX века – интересные психологические характеристики». Узнав, а ранее догадываясь об этом его пристрастии, я на проходящей на Тверской улице выставке русского портрета XVIII века купил каталог и подарил его при нашей следующей встрече. В дальнейшем, когда я работал над портретом, я видел этот каталог лежащим на журнальном столике в кабинете. Таким образом Булат Шалвович тонко и интеллигентно показывал свое внимательное отношение к моему скромному подарку. Он говорил, что портрет – это тоже наша история, которую, к сожалению, мы очень плохо знаем. Я спросил Булата Шалвовича, какую из своих исторических вещей он более всего ценит. Ответил: «Не знаю, пожалуй, последнюю». Тогда только вышел роман «Свидание с Бонапартом». «Ну, это естественно», – сказал он. «Еще слышен шум крови, и пока не утихает гул сражения». Булат Шалвович познакомил меня с фабулой небольшой повести о Николае I, которую он тогда хотел написать. О том, как Николай I инкогнито едет в Германию и там посещает музеи, галереи, изучает философию, знакомится с доктором философии, который сразу его узнает, но не подает виду и принимает игру, затеваемую императором. Говорил, что очень хочется обыграть этот сюжет и что пока не получается.
Он рассказывал мне, как началась его деятельность как прозаика, вспомнив о своей первой повести о войне «Будь здоров, школяр», о своем знакомстве с К. Г. Паустовским, об альманахе «Тарусские страницы», о том, что первая песня была написана им на войне.
Со стены на меня смотрели прекрасные лица разных людей, среди них Лавиния Ладимировская (Жадимировская), чей фотографический портрет с медальона был подарен писателю ее праправнучкой. Вспомнив роман «Путешествие дилетантов», я рассказывал, поскольку моя мастерская находилась в центре, о тех разрушениях старых и величественных особняков вблизи Арбата, да и на нем самом. Булат Шалвович с обезоруживающей горечью затронул эту тему в стихотворении «С последней каланчи, в Сокольниках стоящей…»:
Я плачу не о том, что прошлое исчезло: Ведь плакать о былом смешно и бесполезно.
Из соседней комнаты раздавались звуки фортепиано. Это играл сын Булата Шалвовича, Антон (Булат) – пианист и композитор, а тогда еще студент. Это создавало особый, дополнительный настрой.
Я расспрашивал Булата Шалвовича о близких ему современных поэтах. «Ну, таких много! Это Иосиф Бродский, Арсений Тарковский, Давид Самойлов, Олег Чухонцев, Александр Кушнер». И всем им в разное время он посвящал свои стихотворения.
Я сказал Окуджаве, что, на первый взгляд, его нарисовать просто, поскольку у него характерное, выразительное лицо, но потом открывается масса нюансов. «Да, многие пытались… И далеко не у всех выходило», – отвечал Булат Шалвович. Останавливаясь на картинах, уютно развешанных на стенах кабинета, он отметил абстрактную работу «Самовар» Ю. Васильева (ему, как известно, была посвящена песня «Живописцы, окуните ваши кисти…»), а в работе Б. Мессерера ему нравилось изображение предметов. «Но через предметы – обязательно присутствие людей, без изображения человека мне трудно воспринимать живопись», – пояснял Окуджава. Вспомнил первую выставку французских художников-абстракционистов, состоявшуюся в парке им. Горького в 1957 году, о том, как публика не могла понять эти работы и негодовала. «Люди часто не понимают, что художник может ставить перед собой любые задачи». Я поделился с Булатом Шалвовичем мыслями об абсолютной неоднозначности его персонажей в исторических романах и о том, что в характеристиках героев нет никакой плакатности. В этой связи Окуджава вспомнил о критике, которая ругала его за «вставные главы» в «Путешествии дилетантов», связанные с Николаем I. «А он ведь в первую очередь был человек, и показывать его надо таким, каким он скорее всего был: соединял людей, разъединял, казнил, одаривал и т. д.» Естественно, что общаться с Булатом Шалвовичем было великой радостью, более интересного, внимательного и доброжелательного человека представить трудно. Отвечая на мой вопрос о Михаиле Булгакове, он назвал роман «Мастер и Маргарита» и повесть «Собачье сердце», которую определил как очень точную по своей сути.
В разговоре о поэтических учителях он вспомнил Бориса Пастернака, Николая Заболоцкого, Анну Ахматову. Пушкин для него стоял особняком. Он говорил, что Пушкина стал постигать только после сорока лет. В один из дней нашей работы (а их было в общей сложности девять) я попросил Булата Шалвовича подсказать тему, сюжет картины к выставке «Советская молодежь и ее интернациональные и международные связи». Улыбаясь, он посоветовал нарисовать московского парня в американских джинсах.
Были необыкновенно интересные разговоры об истории, в основном темы, избираемые им, – война 1812 года и декабристы, о которых Булат Шалвович говорил довольно много и заинтересованно, не характеризуя их сложившимися, общепринятыми мерками. Мы говорили о революционных событиях, о тирании Сталина, а к этой теме Булат Шалвович относился особенно болезненно, поскольку в 1937 году потерял отца и расстался почти на 20 лет с мамой. Он писал:
Собрался к маме – умерла, К отцу хотел – а он расстрелян…
Судьба и мировоззрение Окуджавы были во многом связаны с такими его замечательными современниками, как Юрий Трифонов, Юрий Домбровский, Феликс Светов, которым он посвящал некоторые свои произведения. Как тут не вспомнить песню об арбатских ребятах или стихотворение «Арбатское вдохновение, или Воспоминания о детстве», связавшие нити и судьбы нескольких поколений нашей страны. О многом мне посчастливилось переговорить с Булатом Шалвовичем: и о его первых поездках за рубеж, и о его первом выступлении с гитарой в руках, и об истории, литературе и просто о жизни. Мне трудно писать об этом потому, что он сам полно и бесконечно интересно написал об этом в своих автобиографических повестях и рассказах, высказал во многих интервью.
Булат Шалвович смотрел на мою работу и говорил: «В этом портрете вам, по-моему, удалось передать самое главное – это мою беспомощность перед обстоятельствами, перед невозможностью что-либо изменить». Я думаю, что ему было приятно, что я очень хорошо изучил практически всё его творчество, что его портрет пишет человек неравнодушный. Как-то он рассказал один исторический анекдот о Льве Толстом и скульпторе Паоло Трубецком. Когда Толстой спросил скульптора, читал ли он «Войну и мир», тот сказал, что нет. А читал ли другие книги? Тот сказал, что ничего не читал. «А почему же вы меня лепите?» – спрашивал Толстой. – «А у вас лицо интересное», – говорил скульптор. Тогда Лев Николаевич подарил ему книгу. Князь Трубецкой ушел. Приходит лакей, докладывает: «Ваше сиятельство, их сиятельство ушли и книгу оставили».
В какой-то из дней Булат Шалвович включил запись, где его песни пели финские исполнители. Это были песни: «Молитва», «Девочка плачет», «Бумажный солдатик». И тут прорывается запись самого Окуджавы – «Песня о молодом гусаре», которая производит ошеломляющее впечатление. Несколько раз по моей просьбе Булат Шалвович читал стихи: «Музыкант», «Дерзость, или Разговор перед боем», «Песенку о дураках», которые, как известно, любят собираться в стаю. Пока я писал портрет, в течение девяти дней одного лета, к нему приходили корреспонденты, артисты, друзья, и казалось, что его дом распахнут для всех.
…не запирайте вашу дверь, пусть будет дверь открыта…
То, что он говорил журналистам, он говорил всем одинаково непосредственно и в высшем смысле демократично.
О поэзии Булат Шалвович говорил, что сочинение стихов напоминает взятие горной вершины: чем больше ты работаешь, тем ближе к ее вершине. Но это еще не главное, настоящая поэзия – это прежде всего парение, то есть легкость, раскованность, и в пример привел Моцарта и Сальери: Сальери стоит на вершине горы, а Моцарт парит над вершиной. И это касается не только поэзии, но и живописи, и музыки. Конечно, эти слова относятся к творчеству и самого Окуджавы.
Общаться с Булатом Шалвовичем было настоящим счастьем. Лето подходило к концу, и на последнем сеансе он приподнял руку так, как на портрете, и сказал, что может так посидеть. А я уже был настолько захвачен его лицом, что недописанный торс и особенно рука показались мне приемлемыми. Полагаю, что Булат Шалвович и Ольга Владимировна тоже так посчитали. Окуджава должен был уезжать, и кстати пришлась старая истина, что в работе главное – вовремя остановиться. И самая большая для меня награда состояла в том, что этот портрет им понравился. Я его подарил, и когда впоследствии приходил в этот необыкновенно милый и уютный дом, то был рад видеть портрет висящим на стене.
Булат Окуджава Задумчив голос над струною медной, Не давший в одиночестве пропасть. Вокруг оркестры оглушат победно — Да ведь души непобедима власть. Какие бы ни грянули печали, Но громкий шепот – точно трубный глас. Оглянемся – светлеют лица в зале, И тайные надежды греют нас. Дом-музей Булата Окуджавы Вот и сделали музей В миг от выдоха до вздоха. Он приятен для друзей. В нем что ни судьба – эпоха. Фотографии любя Прикололи к новым стенам, Но задумались, скорбя, Над прологом перемены. Этот островок любви В переделкинском раздолье Наши души окрылит В торжествующей недоле. С уходящим веком спор, Интонация прощанья. В должниках – сосновый бор, Первых ласточек старанья.
Владимир Спиваков
ПУТЕШЕСТВИЕ ДИЛЕТАНТА
С Моцартом мы уезжаем из Зальцбурга, Бричка вместительна, лошади в масть. Сердце мое – недозрелое яблоко — К Вашему сердцу стремится припасть. Молодость наша – безумная молния, Вдруг обнажившая Землю на миг. Мы приближаемся к царству безмолвия, Влево и вправо, а там – напрямик. Вместе мы в бричке, умело запряженной, Вместе грустим мы под звон бубенца, Смотрим на мир, так нелепо наряженный, Праздник, который с тобой до конца. Медленней пусть еще долгие годы Бричка нас катит дорогой крутой, Пусть Вас минуют печаль и невзгоды, Друг мой далекий и близкий такой! Музыка в Вашей поэзии бьется, Слово стремится взлететь в облака, Пусть оно плачет, но лучше – смеется. И над строкою не дрогнет рука… По пути из Зальцбурга в Вену.7 октября 1995
Сати Спивакова
НЕВСТРЕЧА С БУЛАТОМ
Булат Окуджава написал к пятидесятилетию Спивакова стихи-посвящение. И спустя некоторое время Володя ему ответил. В его день рождения 12 сентября мы были в Париже, ожидая прибавления семейства: Анечка, наша младшая дочь, родилась 1 октября, буквально через две недели после юбилея. Володя не хотел отмечать его в Москве, так как вообще не любит пышных сборищ. Я сделала Володе сюрприз – заказала ужин в ресторане, который для него был символом Франции. Он всегда мечтал, «когда будут деньги», пригласить всех в «Максим»». Приехали наши близкие и преданные друзья из Испании, Америки и Москвы и даже Ростропович, который успел прилететь в последнюю минуту. Накануне нам привезли несколько писем и поздравлений. Среди бумаг находился манускрипт, который написал Окуджава, – замечательные, очень грустные стихи, посвященные Володе. Из всех поздравлений они потрясли меня больше всего. И его тоже. Спустя буквально месяц Володя был в Зальцбурге, позвонил мне и попросил включить факс, по которому и переслал мне свои стихи-ответ: «Путешествие дилетанта из Зальцбурга в Вену». Володя очень редко пишет стихи. Они начинались так же, как у Булата, но каждая строчка как бы перекликалась с теми стихами. Мы нашли способ переслать ответ Окуджаве, и, я знаю, стихи ему очень понравились.
К сожалению, Булат Окуджава в нашей жизни – это, как писала Ахматова, «невстреча». Или полувстреча. Они с Володей практически были незнакомы, то есть формально, конечно, знакомы были, но возможности общаться, делиться чем-то они не имели. Оглядываясь назад, понимаешь, что самое драгоценное – время, проведенное вместе с очень интересным человеком. Как-то мы встретились с Булатом Окуджавой в Париже в доме Люси Каталя. Она очень известная женщина, работающая в издательстве «Альбан Мишель». В ее дом нас привела Зоя Богуславская. Жена Окуджавы Ольга очень торопилась в тот вечер его увести, общение не складывалось, Володя хотел с ним поговорить, я тоже надеялась услышать что-то необыкновенное. Но не получилось.
Булат умер в июне, и за полгода до этого в Москве был концерт, на котором «Виртуозы Москвы» впервые исполняли «Раек» Шостаковича. Так сложилось, что в Большом зале сошлось множество официальных лиц – в партере одновременно сидели Наина Иосифовна Ельцина, Чубайс, Лужков со всей своей командой из мэрии. Это было незадолго до выборов 1996 года, уже разразился скандал с Коржаковым, стенка шла на стенку. Спивакова часто обвиняют в том, что на его концертах появляются лица, взаимоисключающие друг друга. Я же не могу закрыть дверь ни перед кем и всегда в меру своих сил достаю билеты всем без исключения. Например, Бари Алибасов со всей «На-На» однажды тоже появился у нас. Накануне мы познакомились на концерте Пендерецкого, выяснилось, что Алибасов его обожает и понимает его музыку как никто. Для него Пендерецкий или Шёнберг – космос, великая музыка. Я не видела ничего криминального в том, что он захотел, чтобы его «мальчики» послушали Моцарта. Правда, потом появились статейки, что «Спиваков и „На-На“ – одной крови».
Я считаю, что музыка – идеальное средство соединить и примирить всех. Референт Наины Иосифовны передал мне ее пожелание увидеться с Владимиром Теодоровичем после концерта и просьбу организовать чай в правительственной ложе. Я, естественно, позвала туда всех – и Лужкова с его «хлопцами», и Чубайса с его пленительной, тургеневского типа женой Машей. Зная привычку Спивакова «отходить» от концерта очень долго, сначала стоя в мокром фраке и принимая поздравления, потом медленно переодеваться, когда уже остались только свои, на что уходит минут сорок пять, я понадеялась занять и развлечь гостей в правительственной ложе, но это было невозможно – все сидели по углам и молчали. Официанты отчаялись – гости отказывались пить и есть. В воздухе как будто «повис топор». Мне стало ясно – положение может спасти только Спиваков.
Я рванула в артистическую, крича сразу всей очереди:
– Ради бога, извините, он сегодня не сможет ни с кем говорить.
Быстро переодела Володю в свитер на голое тело, и мы побежали. В тот момент, когда я выхватила его из артистической, я увидела, что в середине очереди стоит Булат. Эта встреча в канун Нового года, после концерта в консерватории, как вспышка в памяти, которая никогда не угаснет: он – в толпе, Володя к нему кинулся, они обнялись, крепко, быстро, в последний раз. Если бы знать, что в последний…
Мы убежали с обещанием позвонить. Даже не сообразили пригласить его с собой. Потом я так ругала себя, думала: а что, собственно говоря, дороже? У меня на сердце это осталось каким-то грузом вины. Остались два стихотворения, свидетельствующие о перекличке между их душами. Они прекрасно почувствовали друг друга. Муж всегда возит эти стихи в футляре скрипки.
Я безумно жалею, что мне не довелось знать Булата Шалвовича ближе. Ведь вся моя юность связана с его поэзией. Окуджава для меня равноценен Пастернаку или Мандельштаму. С пятнадцати лет у меня была его пластинка в 33 оборота, на конверте – портрет с сигаретой, такой коричневый дагерротип. Как только закрою глаза и вижу эту пластинку, вспоминается очень дорогой мне отрезок жизни – конец школы, начало института, наши поездки в колхоз, в деревню Княжево под Волоколамском, когда мы, студенты ГИТИСа, согревались у костра и пели «Грузинскую песню». Все его песни – «Московский муравей», «Прощание с новогодней елкой», «Опустите, пожалуйста, синие шторы»… – великая поэзия. Он пел ее под музыку, и второго такого трубадура эпохи не было – философа, поэта, музыканта. Наверное, я не одинока в этой любви. И я безмерно горжусь стихотворением Окуджавы «Отъезд», посвященным Спивакову. Володя сам человек щедрый, но в то же время он совсем не избалован вниманием и щедрым отношением к себе. Ему мало посвящено произведений, но то, что ему посвящено, – дорогого стоит. И стихотворение Булата в этом ряду. Для меня эти стихи очень важны.
Александр Половец
ИЗ КНИГИ О БУЛАТЕ
БОЖЕ, БЛАГОСЛОВИ АМЕРИКУ
(Начало культовой американской песни)
Cейчас, годы спустя, всё случившееся в те дни порою кажется вычитанным, услышанным от кого-то… Но это было – на твоих глазах и с долей твоего участия в череде неожиданных, не всегда последовательных событий мая 1991 года.
Начало, казалось, было совершенно замечательное. Застал я их телефонным звонком, когда Булат, Оля и Булат-младший – Буля, больше известный публике под сценическим именем Антон, оказались в нашем штате: там, в Сан-Франциско, предстояла встреча со съехавшимися со всей Северной Калифорнии бывшими россиянами. Когда-то, порывая, а люди это точно знали, навсегда со страной своего рождения, они везли всё же с собой в необратимое, как путь через Стикс, странствие самый драгоценный свой багаж. Этот багаж не по силам было отнять у них вместе с гражданством чиновникам ОВИРов: с ними оставался язык, на котором они учились говорить.
И еще – песни…
Тогда, перед приездом Булата с семьей, в короткой и оставшейся анонимной газетной заметке я, помнится, писал об удивительной смысловой емкости каждой строфы, рождаемой талантом Окуджавы, о совершенно особой афористичности его поэзии. Сейчас я добавил бы: тому, кто может не просто уловить, но принять ее философию, ее глубинный смысл, заключенный в бесконечной любви, даже в обожествлении живого и сущего, – тому доступно понимание счастья – быть.
Вот вы берете в руки его сборник, ставите на проигрыватель привезенный с собою диск, остаетесь с ним – ну, хотя бы на полчаса… Замечаете? И потом, может быть, спустя недели, вы слышите вдруг собственный голос, повторяющий строки Окуджавы. Как сейчас: я ударяю пальцами по буковкам, наклеенным поверх латиницы моей клавиатуры, наблюдаю на экране рождение этих абзацев – а из памяти не уходит его:
…не запирайте вашу дверь, пусть будет дверь открыта…
Говоря сегодня о творчестве Окуджавы, обращаясь к его человеческой сущности, постоянно чувствуешь опасность соскользнуть в выспреннюю фразу, употребить нечто высокопарное, – а ведь делать этого ни в коем случае нельзя, как бы ни тянуло: сам он не просто избегал, но активно не принимал подобных речевых оборотов, особенно в свой адрес. Дома у меня, вспоминаю я сейчас, если в его присутствии кого-то заносило в эту зону (всегда и вполне искренне), Булат либо сразу переводил разговор на другую тему, либо, быстро найдя себе несрочное на самом деле занятие, покидал место беседы, и минутой спустя мы видели его уже в дальнем углу комнаты – у рояля, например, проигрывающим несложные гаммы, нащупывающим новую мелодию…
Да. В том разговоре я повторил сказанное по телефону неделей раньше, когда они еще были в Вашингтоне и в вечер после выступления гостили у Аксеновых: жду, буду рад, если решат остановиться у меня – хоть сразу по приезде, хоть после выступления. Правильнее было бы сказать – «выступлений», потому что, помимо лос-анджелесской, предстояла отмененная Булатом позже (как принято у наших импресарио объяснять – «по техническим причинам») поездка в Сан-Диего.
Здесь позволю себе цитату из его письма, пришедшего примерно за год до того: «Дорогой Саша… Приехать, к сожалению, не можем, но, надеюсь, как-нибудь выберемся». (Соблазнительно привести и концовку: «…в Переделкино осень. В России бардак. Но не столько по злому умыслу, сколько по недомыслию. Обнимаю тебя от всех нас. Булат».)
А в этот раз почти условились! Правда, еще тогда, у Аксеновых, как бы между прочим, Булат посетовал на недомогание: шалит сердце, особо почувствовалось это здесь, в Штатах, в поездках по стране. Мне запомнилась его интонация – как он с досадой произнес: «Стенокардия замучила».
– Покажемся врачам в Лос-Анджелесе…
Прозвучало у меня это не очень уверенно: я помнил о некоторой дистанции, которую Булат установил между собой и медучреждениями, и старательно хранил ее…
Так и в этот раз.
– Не знаю… В Нью-Йорке сделали кардиограмму, Оля настояла, вроде ничего тревожного. Да и в Бостоне, на обратном пути, хотел посмотреть кардиолог. В общем, ты поговори с Олей, она ведает этими делами…
Словом, мы не в первый раз загадывали: вот завершится гастроль – и они задержатся в Лос-Анджелесе, безо всяких уже дел и обязательных встреч, просто перевести дух. И задержались – почти на полгода…
Поставив автомобиль в дальнем углу двора (мы и там-то с немалым трудом нашли место, хотя по протяженности он занимал солидный голливудский квартал), мы шли следом за группой зрителей к зданию самой школы, где готовилось выступление Окуджавы. На самом подходе к ней нас остановил Квирикадзе – кинорежиссер и сценарист, к тому времени автор нескольких оригинальных лент; последняя из них носила название «Путешествие товарища Сталина в Африку», и это вполне говорило само за себя. Ираклий в Америке оказался именно с этим фильмом, картина имела успех, и настигший его здесь инфаркт никак не был связан с результатами его визита – не вовремя подвело здоровье. Хотя когда это бывает вовремя?.. Ираклию сделали операцию на открытом сердце, и теперь, несколько месяцев спустя, он вдруг запрыгал перед Булатом. Он подпрыгивал и, подобный большой веселой птице, махал руками-крыльями, на лету объясняя, что американская медицина – лучшая в мире и вот он, Ираклий Квирикадзе, после такой операции готов ставить рекорды в любом виде спорта.
Был концерт. Нет, Окуджава не любил это слово – была встреча его с русским Лос-Анджелесом. Бесконечно трогательное свидание, наполненное непрерывным диалогом зала и исполнителя: когда Булат пел или когда он читал стихи, а зал безмолвствовал – всё равно этот диалог не прекращался, и, казалось, насыщенные живым электричеством нити протянулись от сцены к слушателям, они как бы продолжали струны инструмента, который держал в руках Булат. Окуджава ощущал это и, воспринимая реакцию сидящих в зале, произносил слова, которые они помнили и которых ждали от него.
Кардиограмма оказалась скверная – настолько, что Юрий Бузи (фамилия доктора Бузишвили здесь, для американских коллег и пациентов, оказалась бы совершенно непроизносимой), едва взглянув на длинную полосу бумажной ленты, по которой протянулась прыгающая чернильная линия, предложил – да нет, почти потребовал: немедленно сделать катетеризацию сердца. Заглянуть внутрь, установить точный диагноз и решать, что делать дальше.
– Как? – с грузинским темпераментом восклицал он, опять и опять рассматривая ленту. – Как можно!
Он искренне не понимал, «как можно» было отпускать Булата из Нью-Йорка, где симптомы болезни обострились и впервые дали о себе знать по-настоящему и где врач, наскоро осмотревший его, похлопал весело поэта по плечу и со словами «Всё в полном порядке!» дал «добро» на его поездку – дальше, по стране. Нет, не просто поездку – на напряженную работу, протянувшуюся на многие тысячи миль, на меняющиеся временные и климатические пояса, на восемь огромных концертных залов, появление на сцене которых требовало не просто особой собранности выступающего, но свойственной выступлениям Булата полной и самоотверженной отдачи.
За три или четыре дня до операции – а о том, что в ней будет необходимость, никто из нас тогда не подозревал, – собрались человек тридцать моих приятелей. Это были те, кто хотел слышать Окуджаву вблизи, не будучи отделенным от него рядами кресел. И еще они надеялись перекинуться с ним хотя бы парой слов, пожать его руку. К этой встрече он, Ольга и младший Булат уже с неделю жили у меня, и я мог наблюдать, как всё чаще и быстрее утомлялся он от самой, казалось бы, нетрудной работы, от незначительных усилий, даже от неспешной ходьбы. А в тот вечер…
Ольга, почти не мигая, смотрела на Булата, пристроившегося как-то с краю, в привычной ему манере, на высоком деревянном стуле. Булат читал стихи… поднимал на колени гитару и пел – две, три, четыре песенки… нет, баллады, недлинные, спокойно-размеренные и удивительно мелодичные, но порою вдруг взрывающиеся изнутри неожиданным мажорным импульсом.
Небольшая домашняя видеокамера, установленная на треножник, фиксировала каждое слово и каждое движение Булата, каждый звук, извлекаемый аккомпанирующим ему сыном из старенького рояля. Эта лента теперь хранится у меня отдельно от всего видеоархива, но вместе с другими – где он, Оля, Буля в художественной галерее на бульваре Беверли, на набережной лос-анджелесской Венеции, в Китайском городе…
Потом, много дней спустя, мы – Ольга, Булат и я, – сгрудившись вокруг портативного кассетника, слушали двухчасовую передачу калифорнийской радиостанции, часть которой была посвящена Булату: записывал я ее просто так, для памяти. Характерное пощелкивание иглы, задевающей царапины на вертящемся в эти минуты в студии диске, безапелляционно свидетельствовало: пластинка (а это была запись, сделанная несколько лет назад в Париже) не лежала в конверте, дожидаясь своего часа: ее слушали – часто и подолгу. И я в какой уж раз пытался разгадать тайну, которую знал, правильнее сказать, которой от рождения был награжден Булат, – обходиться без перевода на английский… или японский… или шведский…
Не кажется удивительным, что его строфы растаскиваются по заголовкам в русской периодике, отечественной и эмигрантской. «Возьмемся за руки, друзья…» – придумывать не надо, Булат уже всё написал. Или исполненный отчаяния и горечи текст недавнего по тем дням интервью Майи Плисецкой: «Ах, страна, что ты, подлая, сделала». Но вот сейчас: что, что могло побудить хорошо известного в США и не знающего трех слов по-русски искусствоведа подготовить передачу, а одну из самых популярных калифорнийских радиостанций пригласить его специально для этой цели? Ну сколько русских слышали в тот час передачу – тысяча? Слушателей должно быть десятки тысяч: время в эфире дорого, даже очень дорого. Стало быть, продюсер программы должен быть сумасшедшим, чтобы предлагать передачи, которые разорят радиостанцию. Значит, не разоряют…
Вернусь к тому вечеру. Когда все расходились – где-то в первом часу ночи, – Ольга шепнула мне: «Видел? Вот так всегда, когда его слушают… Господи, откуда он силы берет? Ты же помнишь его днем сегодня».
Помню. Конечно, помню: он ходил мрачный, сутулясь, по двору, руки в карманах, освобождая их время от времени только затем, чтобы потереть грудь. Ольга горестно смотрела на него и ни о чем не спрашивала. Она знала – жмет. Так, что порой трудно дышать. Вот уже почти месяц. И почти каждый день.
Вечер этот был, кажется, в четверг. А в понедельник следующей недели к 6 утра мы «прописывали» Окуджаву в медицинском центре Святого Винсента: здесь, в госпитале, принадлежащем католической епархии, базируется один из лучших в стране «институтов сердца» – клиника, где умельцы с медицинскими дипломами пытаются помочь Всевышнему исправить Его упущения и недосмотры.
Собственно проверка – серия медицинских тестов – была назначена на 7.00, именно к этому времени появился Юра Бузи, и Булата, уже переодетого в больничный халат с забавными, затягивающимися на спине тесемками, усадили в кресло, оснащенное по бокам большими велосипедными колесами. Рослый санитар и смешливая круглолицая филиппинка, подталкивая и направляя сзади кресло, покатили Булата по бесконечным коридорам, наказав нам ждать результатов теста в отведенных для отдыха комнатках (они были здесь на каждом этаже) или в местной столовой. Мы выбрали второе: нагрузив поднос картонными стаканчиками с плещущимся в них американским подобием кофе, крупными, не вполне зрелыми персиками и сладковатыми плюшками, провели чуть больше часа здесь же за столиком, время от времени звоня по внутреннему телефону на санитарный пост четвертого этажа, куда вскоре обещали вернуть Булата.
– Операция неизбежна. Желательно как можно скорее… Может быть, даже сегодня. Аорта перекрыта на 90 процентов.
Бузи выжидательно смотрел на Ольгу. «На 90 процентов…» Это значит: в сердце на столько же меньше поступает крови.
Мы спустились на первый этаж – здесь, в просторном помещении, смежном с коридором, ведущим в административную часть здания, и разделенном легкими переборками на небольшие клетушки, сидели сотрудники финансовой части и беседовали с выписываемыми или поступающими сюда пациентами. Чаще – с членами их семейств.
Предъявленные Ольгой бумаги, свидетельствующие о купленном ими по приезде в США страховом полисе, произвели должное впечатление на принимавшую нас чиновницу – молодую восточного вида женщину по имени, кажется, Зизи. Или – Заза, сейчас не вспомнить. Удалившись ненадолго в глубь офиса, она вскоре вернулась, приветливо улыбаясь.
– У вас всё в порядке, страховка покрывает 10 тысяч.
– А сколько может стоить операция? – это спросил я: разговор, естественно, велся на английском, причем мне не без оснований казалось, что принимавшая нас сотрудница госпиталя живет в Америке не так уж давно. Однако друг друга мы понимали.
– Тысяч 25. И поскольку пациент не является жителем США, вам придется оплатить разницу сейчас. Во всяком случае до начала операции.
– Но позвольте: в кармане никто 15 тысяч на всякий случай не носит. И если операцию назначат на сегодня?..
Чиновница заученно (не мы же первые оказывались в подобной ситуации), но при этом и смущенно улыбаясь, пожала плечами…
Так…
Бузи, переговорив с доктором Йокоямой, блестящим, может быть, даже лучшим в Калифорнии хирургом, работающим на открытом сердце, и заручившись его согласием на немедленную операцию, уехал в свой офис – его ждали больные. А мы – Ольга, Буля и я, – оставив Булата в палате с кучей газет и журналов, советских и местных, спустя полчаса хлебали у меня дома остатки сваренной третьего дня ухи, заслужившей, кстати, высшую оценку моих нынешних гостей. («Дорогой Саша! Если мы приедем, не забудь приготовить уху!» – это приписка в мой адрес из письма, адресованного Лиле Соколовой.[27] Я и приготовил…)
Что же касается русских газет, их Булат всегда ждал с нетерпением: его волновало всё, что происходило на родине, где бы и как далеко он от ее границ ни оказывался.
Здесь не могу не вспомнить эпизод – вроде бы мимолетный, вроде бы забавный, но и оказавшийся столь значимым в контексте зашедшей как-то у нас беседы, что я запомнил его почти дословно.
При одной московской церкви состоял служкой или кем-то в этом роде парень, слагавший стихи. Булат, сопровождавший Ольгу в дни посещений ею церковных служб, что случалось более-менее регулярно – настолько, насколько позволяла жизнь, – внутрь обычно не заходил, но прогуливался неподалеку от святого храма, ожидая жену. Служка, назовем его Коля, прознав, что видит вблизи настоящего поэта, показывал иногда Булату свои стихи – хотя то, что Коля делал, и стихами-то можно было назвать с большой натяжкой. Булат, однако, внимательно его слушал, даже иногда давал советы, но всерьез творчество Коли по понятным причинам не принимал. Заметим в этой связи, что для россиян желание самовыразиться в поэтической форме есть нечто органичное, может быть, как раз и составляющее частицу «загадочной», как ее называют, русской души. Так вот, нечто схожее случалось и в Пушкинском музее, где сторожем служил парень по имени Сергей Волгин – это имя напомнила мне в одном из наших недавних разговоров Ольга. И однажды тот прочел четверостишие, поразившее Булата настолько, что он запомнил и вот теперь по памяти смог его воспроизвести. Я его тоже запомнил:
Обладая талантом, нелюбимым в России, Надо стать эмигрантом, чтоб вернуться мессией…
Черт меня дернул тогда влезть со своей шуткой:
– Неплохо, – прокомментировал я, – хотя редакторский опыт подсказывает: стихи можно урезать вдвое.
Булат вопросительно посмотрел на меня, и я продолжил:
– Здесь явно лишние вторая и четвертая строки. Смотри, как хорошо без них: «Обладая талантом… надо стать эмигрантом…» Вот и всё.
Булат улыбнулся. И почти сразу нахмурился: шутка моя была явно не в жилу – она могла быть понята как намек (хотя, видит Бог, ничего я такого в виду не имел).
Булат же и в шутку не мог помыслить, что таланту в нынешней России ничто больше не светит… При этом к так называемым «национал-патриотам» Булат относился с большой осторожностью и недоверием. Помню, как-то, отложив просмотренные номера российских газет, в числе которых оказался и прохановский «День», он заметил: «Кошка – тоже патриот. Это же в конце концов биологическая особенность – „русский“… Чем же тут хвастать-то? Что дышу местным воздухом?»
– Ну, что будем делать? – вопрос этот относился исключительно к способу немедленного, в течение ближайших двух-трех часов, получения требуемой суммы. Сама сумма не казалась столь уж невероятной, и располагай мы двумя-тремя днями… Но двух-трех дней не было. Не было и одного – было только сегодня.
Сейчас, добравшись до этих строк, я понимаю степень самонадеянности, с которой начал эти заметки, – всё, мол помнится, будто было только что; на самом же деле события тех суток смешались в памяти в одну непрерывную ленту и точную их последовательность установить сегодня вовсе нелегко…
Кажется, Эрнст Неизвестный был первым, кого мы застали телефонным звонком в Нью-Йорке. Сначала с ним говорила Ольга, потом трубку взял я. Его реакция была мгновенной:
– Старик, я могу заложить дом – но ведь это недели… А где же сразу взять столько?..
Естественно, это первое, что мне пришло в голову, – и за нереальностью было отвергнуто. Всё же спустя час мы уже знали, что здесь, на месте, мы можем располагать если не всеми 15 тысячами, то значительной частью этой суммы. Следовало торопиться – тогда в три часа дня большинство банков закрывали двери. И было около часа, когда раздался этот звонок.
– Вас беспокоят из госпиталя. Извините, но вас проинформировали не совсем точно: стоимость операции составит около 50 тысяч. И внести их надо сразу. Предпочтительно – сегодня. В противном случае мы выпишем больного.
– Как? Куда выпишете? Его же готовят к операции!
– Не обязательно домой – мы можем перевести его в другой госпиталь. В государственный…
Что такое государственный госпиталь, я знал: мне доводилось навещать в одном из них, далеко не худшем в Америке, Володю Рачихина: заместитель директора картины, он бежал в Мексике из группы Бондарчука, снимавшего там «Красные колокола». И стал героем моей только что вышедшей книги – я приносил ему в больницу ее сигнальный экземпляр. Потом… потом Рачихин умер, в книге была дописана «последняя глава», где я привел описание той больничной палаты в бесплатной (для неимущих пациентов) университетской клинике, – и с сохраненным редакцией предисловием В. Максимова книга была издана заново. А за много лет до того я навещал в Боткинской больнице, что почти в центре Москвы, на Беговой улице, приболевшую тещу. Благодаря каким-то моим тогдашним связям в медицинском мире ее вскоре перевели из коридора, ставшего ее первым больничным пристанищем, в палату, где тесно, ряд к ряду, одна к одной умещалось несколько десятков коек. «Царство скорби! – комментировала Елизавета Николаевна окружение, в котором она оказалась. – Видел бы это Боткин, он бы в гробу перевернулся!»
Не стану утверждать, что нечто подобное я застал, навещая Рачихина. И всё же… В общем, о том, чтобы переводить Булата в государственный госпиталь, речи быть не могло. И не было…
Да, не всё способна сохранить наша память: ну как удержать, например, в голове последовательность звонков, которые мы с Олей безостановочно производили, листая наши телефонные блокноты в попытках застать московских друзей, берлинских, нью-йоркских, бостонских… Здесь день – там ночь, этот в отъезде, тот в больнице…
И почти сразу – шквал ответных звонков.
Не только ответных: весть о болезни Булата распространилась со скоростью, потребной на то, чтобы, узнав о ней, набрать на телефонном аппарате мой номер. Евтушенко, Аксенов, Суслов, Надеин – из Вашингтона, Шемякин – из Нью-Йорка… Вознесенский… Коротич… Яковлев Егор – это все из Москвы… Ришина Ира, давняя приятельница и соседка по Переделкину, – от себя, но и от «Литературки»… А еще «Комсомолка», «Известия»… и вот – сама официозная «Правда».
Очнулись советский консулат в Сан-Франциско и посольство в Вашингтоне: «Что с Окуджавой? Какая помощь нужна?» – «Нужны деньги!» – «Сколько?» – «Много – 40 тысяч по меньшей мере! Хотя бы гарантии на эту сумму – чтобы провели операцию». После продолжительного молчания: «Будем связываться с Москвой…» Связываются – до сих пор.
Выручка пришла с неожиданной стороны: один из первых, кто сказал «всё сделаем», был живший в Германии Лев Копелев. И сделал, убедив крупнейшее немецкое издательство «Бертельсман», собиравшееся, кстати, печатать сборник Окуджавы, прислать письмо, в котором гарантировалась компенсация госпиталю требуемой суммы. Главное – чтобы операция не откладывалась! Чуть позже повторно позвонил Евтушенко: «Смогу набрать тысяч десять». – «Спасибо, пока подожди», – Ольга уже держала в руках телеграмму Копелева. Похоже, всё устраивалось.
Потом, дни и нередко даже недели спустя, после первых наших бессонных ночей, после операции и после публикаций в калифорнийской «Панораме», ударили в колокола русские газеты и радиостанции Восточного побережья США – когда надо было рассчитываться с госпиталем. И ведь в основном рассчитались: небольшую часть, кажется, тысяч десять, госпиталь взял на себя, тысяч двадцать собрали эмигранты. Я и сейчас храню их письма – трогательные, преисполненные почтительной любви к Поэту, – которыми сопровождались денежные чеки: на 5, 10, 50 долларов…
И ни копейки из России.
Правда, дошли до нас газетные заметки, что где-то в Донецке или Ростове развернули кампанию по сбору средств «на операцию Окуджаве» – где те деньги, никто до сей поры не ведает.
Не молчала и американская пресса: журналисты в «Лос-Анджелес таймс», например, с изумлением отмечали энтузиазм, проявленный новыми жителями США при сборе средств на операцию российскому поэту. И помещали фотографии, особо часто ту, трех – или даже пятилетней давности, где мы с Булатом гладим устроившегося у наших ног добермана по кличке Фобос. Откуда газета достала эту фотографию, понятия не имею: может, у наших друзей, может, в «Панораме», где я в те дни появлялся на самое короткое время.
Санитары в голубых халатах катили кровать Булата в операционную, мы до какой-то двери сопровождали его, и я изумлялся абсолютному спокойствию, с которым он встречал эти часы. Уже потом, много позже, снова оказавшись в Штатах, он признавался, что да, боялся операции, но еще больше боялся уронить, как он выразился, достоинство – «показать, что боюсь». А так – «…два раза вдохнул – и уснул». И знаете, что было одним из первых вопросов Булата, когда он отошел от наркоза и нас допустили к нему? Поглядывая сквозь сеть проводков и трубочек, протянувшихся от его кровати к установленной рядом хитроумной медицинской аппаратуре, он спросил: «Как там Фобос?..» И улыбнулся. Кажется, это было первой его улыбкой после перенесенной только что операции. И своего рода сигнал нам: «Я – в порядке». Так мы его и поняли… Да и потом Булат будет часто вспоминать Фобоса в своих письмах. Вот, к примеру, еще цитата: «Нет-нет да и представляю себя ходящим вокруг твоего бассейна и Фобоса, с недоумением вышагивающего следом…»
Наверное, будет тому достойный повод, я еще не раз вернусь к текстам писем Булата, бережно мною сохраняемым вместе с самыми дорогими сердцу реликвиями.
Операция прошла благополучно – настолько, что на второй день после нее врачи подняли Булата на ноги и заставили ходить, хотя бы от кровати до двери палаты. Есть у меня несколько фотографий, сделанных тогда в госпитале, одна из них совершенно курьезная: под койкой Булата – судно для известных целей с фирменной надписью изготовителя «Bard». То есть «Бард»… Но это – потом. Пока же команда медиков колдовала над Булатом, сердце его, как и положено, было отключено, и длилось это действо часов шесть. Ольга и Буля в ожидании вестей из операционной не находили себе места, я пытался как-то успокоить их; право, не знаю, насколько успешны были мои попытки, – всё понятно и так… Где в эти часы был сам Булат? Я спрашивал его потом: ощущал ли он хоть что-то, был ли пресловутый туннель со светом в самом его конце?
– Не было ничего, – коротко отвечал он, не оставляя места для дальнейших расспросов.
На четвертый день мы уже застали его в коридоре. «Понимаешь, – чуть улыбаясь, рассказывал он, – иду и вижу: прямо навстречу мне идет Ганди. Ничего не могу понять. Подхожу ближе – а это зеркало!» Он, исхудавший больше обычного, действительно становился удивительно похож на знаменитого мудрого индуса.
«Отдали» его нам на пятый день – после подписания всякого рода финансовых и прочих деклараций. И медицинских наставлений, причем одно из главных было – много ходить. Что Булат впоследствии и делал – именно те недели вспоминал он в своем письме: бассейн… собака Фобос…
Предпочтительным, по мнению врачей, должно было быть местонахождение выздоравливающего где-нибудь ближе к воде, к морю. В нашем случае – к океану, что спустя полтора примерно месяца удалось реализовать с помощью моих друзей, больших почитателей творчества Окуджавы: Миша и Лида Файнштейны, живущие в пригородном доме, располагали небольшой квартиркой в многоэтажном здании прямо на океанском берегу в прелестном районе Лос-Анджелеса – Марине-дель-Рей. Там я почти ежедневно навещал Булата с Олей (Буля, убедившись, что отец выздоравливает, по рабочей необходимости отбыл в Москву).
Так прошел еще месяц. Тогда, да и потом, уже вернувшись ко мне, они регулярно показывались врачам, делавшим операцию; Оля залихватски, будто урожденная калифорнийка, водила по городу спортивный «Ниссан», в другие дни выполнявший роль дублера моего большегрузного джипа; не однажды навещал Окуджаву на дому и Юра Бузи. Кажется, это он предложил Булату взглянуть на рентгеновские снимки – «до» и «после» операции. Булат отшутился, наотрез оказавшись: «Не хочу смотреть на сердце – противно!». И, обращаясь уже к Ольге, Буле, мне, стоящим рядом, добавил, улыбаясь: «Оставляю это развлечение вам».
Когда я на несколько дней улетел по делам в Нью-Йорк и звонил домой, чтобы справиться, как там дела, Оля передала: разыскивает меня кто-то из «Вашингтон пост», влиятельного столичного издания. Я «вернул» телефонный звонок, журналистка долго расспрашивала меня – о Булате и о событиях этих недель, с ним связанных. Мне показалось, она была крайне разочарована, когда вместо того, чтобы посетовать вместе с ней по поводу «жестокости, корыстности американской системы здравоохранения», проявившейся, в частности, в ситуации с Булатом, я стал, напротив, хвалить эту систему и в особенности госпиталь, где столь блестяще была проведена операция. Статья ее, однако, появилась, после чего вице-президент госпиталя, ответственный и за его коммерческую деятельность, звонил мне, чтобы засвидетельствовать свою признательность по поводу проявленного мною «понимания ситуации». Так что хочется верить: может, отчасти и после этого разговора госпиталь взял на себя долю расходов по операции к тому же некую часть ее стоимости в добавление к собранным нами деньгам покрыло и американское государство. Мы же, вспоминая те дни, чаще стали повторять замечательную фразу, которую искренне произносят по разным поводам и урожденные американцы, и новые жители этой страны: «God bless America!» – «Боже, благослови Америку!».
Америку Булат любил, что дает мне основание добавить несколько слов к сказанному выше. Он охотно приезжал, когда была возможность выступить перед университетскими студентами и профессорами, перед бывшими россиянами. Или поработать в летней русской школе в Вермонте – этот красивейший североамериканский штат нам однажды довелось пересечь вместе, на пути из Бостона, где мы условились встретиться в один из его приездов, в Нью-Йорк. Так что упомяну напоследок два эпизода из тогдашнего путешествия.
Первый – бостонский. В этом городе жило к тому году тысяч десять выходцев из разных мест и местечек бывшего СССР; народ, естественно, был разный – не только университетская публика, гордость тамошней эмигрантской общины. Но все они сохраняли привязанность к привычным продуктам питания, что и вызвало к жизни два-три продуктовых магазина, где на прилавках рядом с русскими книгами предлагались краковская колбаса и сыр сорта «мадригал».
Хозяйка одного из них, Инна, принимая нас у себя дома, рассказала, как однажды некто из числа ее покупателей, почувствовав себя чем-то обиженным, вышел из очереди и произнес следующую тираду: «Я вас выведу на чистую воду! Нам-то известно, чем вы здесь занимаетесь!» – «Чем?» – испугалась хозяйка. И правда, кто знает – может, что с санитарией не в порядке, может, продукт попался несвежий… «Вы, – продолжал, разоблачая владельцев магазина, клиент, – вы покупаете товар дешевле, а продаете его дороже!» Рассказ этот вызвал веселье в компании, но и размышления об устойчивости советского опыта, прочно укоренившегося в сознании наших земляков; Булат его потом не раз вспоминал.
И, наконец, набившись в машину Юры Понаровского, брата известной певицы, живущего под Нью-Йорком, мы за несколько часов одолели мили, отделявшие Бостон от города Большого Яблока, и, изрядно проголодавшиеся, въехали в Манхэттен. Перекусить следовало срочно – вселение в гостиницу заняло бы определенное время, есть же хотелось сейчас. Я вспомнил, что мои знакомые – художник Гена Осмеркин и его супруга, бывшая ленкомовская актриса Марина Трошина, – готовились на месте купленной ими пельменной открыть русское кафе, и имя ему было уже придумано: «Дядя Ваня». Адрес я примерно знал, и вскоре мы въехали в узкую улицу, залегающую, как ущелье, среди небоскребов центральной части города.
Знаете, что мы увидели, подъехав к нужному дому? На ступеньках, ведущих в будущее кафе, сидела Марина и листала только что пришедшую по почте «Панораму». Хотя почему «будущее»? Для нас быстро накрыли стол и, несмотря на то что кафе открывалось только завтра, накормили чем бог послал – главным образом пельменями из запасов доживающего последние часы русско-американского кулинарного предприятия. И было это совсем неплохо – как и всё то время, что мы провели в этой поездке.
Повторить бы ее сейчас…
После нескольких дней в Нью-Йорке была «Аленушка» – пансионат в Лонг-Айленде, существующий заботами концертного импресарио Виктора Шульмана. Имя это знакомо российским исполнителям, гастролирующим по всему миру, – и по его антрепризе, и по дому отдыха, расположенному на берегу невероятной красоты озера. Были лодочные прогулки, была сауна и, конечно, долгие вечерние разговоры за обильным столом: здесь же отдыхал в ту пору составивший нам компанию литератор Саша Иванов[28] с женой – известной балериной Олей Заботкиной.
И были еще годы творчества. Были вместительные и всё равно переполненные почитателями поэта залы в самых окраинных, самых отдаленных от России уголках нашей планеты. И в Америке – тоже.
ЦДЛ И ОКРЕСТНОСТИ
Поздняя осень 91-го, Москва. Здесь я впервые за 15 с лишним лет – они составляют расстояние, отделившее меня от дня, что я оставил родной город. И у меня есть ровно 10 дней.
– Пойдем обедать в ЦДЛ, – предлагает Булат.
Мы входим через главный вход, с Герцена, и задерживаемся у киоска, пестреющего газетами, названия которых мне большей частью незнакомы. И книгами – теми, которые еще совсем недавно следовало обертывать плотной бумагой, а надежнее переплести заново, чтобы на обложке читалось что-нибудь совсем безобидное…
Выяснив у вечной бабульки, ведающей всем этим богатством, что недавно завезенные сюда в порядке смелого эксперимента выпуски «Панорамы» разошлись полностью, мы следуем в сторону ресторана. Остается пройти одно просторное помещение, мы приближаемся к его дверям и обнаруживаем здесь некую долговязую фигуру в темном костюме. Она полностью загораживает собою вход, не выказывая намерения уступить нам дорогу.
– Мы – в ресторан… – собираясь спокойно миновать фигуру, произносит Ольга, она оказалась у дверей первой.
– Отсюда – не положено!
– То есть как?.. – не понимаем мы.
– А так! Не положено. – И, снизойдя до нашей непонятливости, фигура поясняет: – Будет ремонт.
С места, где мы стоим, хорошо видны двери, ведущие в ресторан: на всем пути к ним никаких признаков хотя бы готовящегося ремонта не заметно. Булат, не меняя привычной позы – руки в карманах, – делает шаг вперед.
– Мы пройдем здесь… – спокойно произносит он.
– Не положено! – повторяет фигура.
– Что?! – Редко, крайне редко доводится мне видеть Булата разгневанным. Он оборачивается к нам – Ольга, Буля и я стоим чуть позади, готовые вернуться на улицу, чтобы обойти здание и оказаться у бокового входа в него – со стороны Поварской, тогда носившей еще имя Воровского.
– Идем! – Булат двигается вперед, мы – за ним. Фигура оторопело смотрит нам вслед, не делая даже попытки остановить нас.
– Поставили тут болванов! – громко, но уже почти спокойно говорит Булат. – Писатель не может войти в свой дом… Болваны, – повторяет он, не оглядываясь на нас, идущих следом.
Большую часть обедающих в тот год составляют еще литераторы – и к нашему столику непрерывно кто-то подходит, чтобы выразить участие и радость по поводу благополучно завершившейся операции.
Потом мы сидим за столиком: слева от меня, лицом ко входу со стороны Поварской, – Булат, справа Оля и Буля, я сижу лицом к залу. Ресторан почти полон, а посетители всё подходят и подходят. Кто-то подсаживается к кому-то, создаются импровизированные компании. В ожидании неторопливых подавальщиц за столиками беседуют, прикладываясь к непустеющим рюмкам. Всё нормально, обед в ЦДЛ.
– Посмотри, писатели едят. – Сейчас Булат, сидя вполоборота, кивком указывает в сторону тесно уставленных по всему залу столиков. – Я было совсем перестал здесь обедать, противно стало: сплошь торговое сословие. Какие-то лица… А сейчас снова хожу: писателей нынче печатают, видишь – они могут заплатить за обед 50 рублей… – Булат задумывается и потом добавляет: – При средней по стране зарплате 350 рублей. А барахло – нет, не печатают.
Конечно, Булат говорит сейчас о солидных издательствах, в чьих традициях (и утверждаемых где-то на самом верху тематических планах) значились прежде всего имена членов писательского Союза – отнюдь не обязательно самых талантливых и самых читаемых. Да, тогда, послепутчевым сентябрем 91-го, мы еще не догадываемся о грядущем засилье «барахла» на книжных прилавках России. Но «барахла» уже другого сорта, появление которого закономерно: оно спровоцировано активным спросом существенной части российского народонаселения.
Время от времени кто-то подходит к нам, здоровается, перекидывается несколькими словами. Ерофеев Виктор, Леонид Жуховицкий… Андрей Битов, проведший здесь, что вполне заметно по нему, уже не один час… Оставив свою компанию, он почтительно пожимает руку Булату, кивает нам, сидящим вокруг столика. Отходит, оглядывается, снова подходит, упирается в меня взглядом:
– Половец, это правда ты?
Битова я не видел два года – с тех пор, как он останавливался у меня в Лос-Анджелесе. А здесь я не был почти 16 лет…
Отобедав, мы некоторое время остаемся за столиком. К Окуджаве подходит еще кто-то, разговор затягивается, я прошу еще кофе и посматриваю в зал, отмечая знакомые лица… В какой-то момент в широком дверном проеме возникает силуэт высокого, опирающегося на палку человека. Сергей Михалков. Слегка сутулясь, он оглядывается, неторопливо пересекает зал в поисках места. Свободный столик находится почти рядом со входом. Прислонив палку к стене, Михалков садится. Сразу на его столике появляется суповая тарелка, он склоняется над ней, не поднимая головы. Сидящие в зале в его сторону не смотрят, не замечая его. А те, кто видит, быстро и, как мне кажется, демонстративно отводят взгляд.
Удивительно ли? Михалков – один из немногих открыто поддержал путч. И из первых: кто-то из его коллег просто не успел и, как вскоре оказалось, очень кстати, промолчал. В этот раз обычно острое чутье сановитого писателя подвело его – путч, не начавшись, провалился… А в зале сегодня – сплошь «апрелевцы».
Рассчитавшись с официанткой, мы поднимаемся и идем к выходу. Ольга за несколько шагов до дверей задерживается с кем-то в разговоре. Булат перед самым выходом сворачивает к столику Михалкова и через минуту догоняет нас. Дождавшись Ольгу, мы выходим из здания.
– Булат, что ты сказал Михалкову?
Ольга выжидающе смотрит на супруга.
– Ничего. Поздоровался, спросил, как дела… А что?
– Он плачет. Склонился над супом – и плачет.
Булат хмурится и молчит.
Прошло больше десяти лет. Дурацкий эпизод у входа в ресторан московского Дома литераторов, наверное, следует прочно забыть. Но я по сей день размышляю про себя: что же вызвало тогда гнев Булата – обычно спокойного, всё понимающего, умевшего по-доброму не заметить людскую слабость? Ну, действительно, не этот же дурень, загородивший нам вход! Этот, скорее всего, если и помнил имя Булата, в лицо его узнать никак не мог. Что неудивительно: ресторан в тот год готовился шагнуть в реальный, каким его понимают в России, капитализм, место в котором литераторам отводится не самое первое. Коммерсантами, новыми хозяевами ресторана, набран был соответствующий контингент обслуги – что с нее взять…
Да что ему эта фигура, понимаю я. Скорее всего, Булат и не очень-то ее заметил. «Болваны» для него на самом деле – те, стоящие за подлой, навсегда рухнувшей, как нам кажется, осенью 91-го системой. Ее столпы и опора, с огромными мускулами и нелепо крохотной головкой, тогда они только еще явили свое мурло – открыто, уверенно и нагло.
А он, Окуджава, – вот так же, не вынимая рук из карманов, а только силою слова, спокойно, почти не замечая, отодвинул тех, вместе с их «не положено». Он прошел мимо них, с гитарой, зажатой подмышкой, с мудрой и горькой усмешкой – и вошел в бессмертие.
Илья Медовой
ПОСЛЕДНЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
В ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ПОДАРОК…
Последний свой день рождения Булат Окуджава праздновал в Марбурге. Хотелось развеяться, прокатиться по Европе, оторваться от горестей, неудач, болезней и душевной смуты. А первым делом – заехать на фестиваль русской культуры в Марбург.
Телефонный разговор перед поездкой:
– Булат Шалвович, как себя чувствуете?
– Да похвастаться нечем. Но – поедем! Поедем!
Энергичное «Поедем!» не вязалось с состоянием Окуджавы последних месяцев. Барахлило сердце, дышалось с трудом. Только что его обследовали по поводу аллергии в больнице. И с год уже, наверное, он никуда не ездил.
На фестиваль русской культуры в Марбург его приглашали не первый раз. Осенью и зимой он отменил поездку. Терпеливые немцы прислали приглашение снова. У меня тоже было приглашение. Так мы оказались с Булатом Окуджавой и его женой Ольгой Владимировной в этой поездке вместе. Из московского холода попали в тридцатиградусное пекло Франкфурта, а потом – в цветущий Марбург. Белоснежные магнолии, розовая пена сакуры, парящий высоко в небе средневековый замок цвета охры. Казалось, вот он, рай земной…
В первый марбургский вечер расположились в летнем кафе и, наслаждаясь теплым вечерним воздухом, любовались огромным лугом и дальним лесом на горе, сменой их очертаний и цвета в сгущавшихся сумерках.
А следующим пронзительно солнечным утром Булат Шалвович прочитал нашей небольшой компании только что написанное стихотворение, посвященное давней и доброй своей знакомой преподавателю здешнего университета Барбаре Кархофф.
Когда петух над марбургским собором Пророчит ночь и предрекает тьму, Его усердье не считайте вздором, Но счеты предъявляйте не ему. Кричи, петух, на марбургском соборе, Насмешничай, пугай, грози беду разжечь. Пока мы живы и пока мы в горе, Но есть надежда нас предостеречь.
Повлияла ли аура Марбурга, где стали поэтами Ломоносов и Пастернак, благословенное ли тепло и буйство природы или чистосердечная радость от его приезда марбургских друзей Барбары Кархофф и Вильгельма Люкеля, но только у Булата Окуджавы после полугодового молчания «пошли» стихи. Писалось ему легко. Начал сочинять и прозу. Судьба иной раз дарует тем, кому благоволит, вспышку творческих сил на излете жизни.
День рождения – праздник приватный. Но марбургцам очень хотелось знаменитого гостя поздравить. И вот 9 мая в полдень собрались в ратуше, в кабинете обер-бургомистра, откуда открывался вид на горбатые крыши и мощеную ратушную площадь.
Обер-бургомистр Мёллер сказал слово об истинной культуре, которая, по его мнению, должна вызывать дерзкие вопросы. А гостя назвал ее олицетворением. Президент университета Шааль, известный математик, произнес спич на тему числа 73 (именно столько лет исполнилось виновнику торжества). Число 73, поведал он, относится к редкому типу неделимых чисел, так же как обратное ему 37.
– Не знаю, как 73, а число 37 действительно мистическое, – ответил Окуджава. Растолковывать не стал, да и не требовалось: присутствовавшие и без того знали, что 37 – для русского поэта возраст роковой.
Если бы Окуджава ушел в тридцать семь, подумал я тогда, не было б огромного куска моей жизни. Да и вся жизнь была бы иной.
МОСКОВСКИЙ МУРАВЕЙ
…Ассоциация, не выветрившаяся с детства: Окуджава – это запах уксусной эссенции, раскаленной ламповой магнитолы «Неринга», по которой тысячу раз прогнана взад и вперед затертая до дыр, клеенная-переклеенная магнитофонная лента.
Вовсю звенела «оттепель», но мозги еще были вывихнуты. А ненавязчивый голос Окуджавы для многих оказался лекарством. Он учил ненавидеть в себе раба, избавляться от жлобства, лицемерия и эгоизма. Доверять себе, ценить свою и чужую личность, собственное достоинство.
…Помню стрессовое состояние, которое испытал, увидев Окуджаву первый раз вблизи. Дело было в редакции «Советской культуры», где я тогда работал. От этой встречи осталось ощущение высокой простоты. Фигурой он был легок и тонок, словно подросток. В скромном сером костюме (потом я узнал, что тот костюм был единственным), в обыкновенных отечественных башмаках и рубашке в зеленую клетку, этот немолодой человек был молод, изящен и красив. А как он был точен в словах и как остро ощущались исходившие от него флюиды благородства и чистоты!
Что еще осталось в памяти от той встречи? То, как странно он настроил струны моей шестиструнной гитары перед тем, как петь (скорее, на лирический лад семиструнной). И как отказался (ничуть, впрочем, не обидно) на инструменте расписаться: «На гитаре как-то нехорошо!» Запомнилась характерная манера старого курильщика чиркать спичкой и держать сигарету. Врезались в память слова, которые потом не раз от него слышал: «Всё просто: надо только стараться выполнить задачу, которую во все времена выполнял любой художник – прозаик, поэт, композитор, краснодеревщик, танцор, – средствами, которые есть в твоем распоряжении, пытаться выразить себя, поделиться своими впечатлениями об окружающем мире. И при этом – не трусить, не изменять себе». И суждение о том, что в искусстве обязательно должно быть открытие – маленькое, угловатое, необструганное, но свое. Иначе нет смысла. И еще: «Жизнь – это движение сквозь препятствия. Их надо одолевать. Но так, чтобы не делать несчастными других людей».
Я ВНОВЬ ПОВСТРЕЧАЛСЯ С НАДЕЖДОЙ
Однажды на заре «перестройки» популярная московская газета, за которой выстраивались спозаранку очереди у киосков, решила опубликовать размышления Окуджавы о том, что с нами происходит. И мне поручили встретиться с поэтом и побеседовать с ним о жизни.
В ту весну мы виделись несколько раз. Ощущение скованности, тихого ужаса и эйфории от встречи с гением постепенно прошло. Я освоился в рабочем кабинете хозяина – с чучелом ворона, бюстом Наполеона на шкафу и затейливыми настольными лампами. Пригрелся в одном из монументальных кресел, в которых мы вели неспешные беседы. Материал для газеты был готов. Но я лукавил. Тянул время. Уверял, что надо еще кое-что прояснить, дополнить. Мы болтали запросто, перемежая обсуждение последних новостей с беседами на «вечные темы». Однажды собеседник мой непринужденно, словно свежий номер «Известий» из киоска на углу, протянул мне (почитайте на досуге!) несколько «тамиздатских» журналов «Континент» и «Страна и мир». Впоследствии не раз выходил из дома Окуджавы с журналами и книгами, благодаря чему открыл для себя многих хороших писателей.
…Девятого мая 87-го с утра примчался в знакомый дом. Подарил Окуджаве «на счастье» серебряный рубль, отчеканенный в год его рождения. Он, как ребенок, принялся разглядывать изображение на монете, где рабочий показывал оторопевшему крестьянину встающее из-за горизонта солнце. Эта идеологическая картинка олицетворяла и надежду. О надеждах мы много раз говорили в ту весну.
– Надежд с возрастом, – признавался Окуджава, – становится всё меньше.
И все-таки он смотрел в будущее с оптимизмом. В те дни ему слышалась уже не былая музыка атак, побед или печали, а музыка надежд. «Если процесс обновления общества пойдет по восходящей, – говорил он, – жизнь наладится. И мы будем существовать и тем наслаждаться. Это и есть жизнь».
НА ЛЮБОВЬ СВОЕ СЕРДЦЕ НАСТРОЮ…
Не смея причислять себя к числу его друзей (я был лишь среди тех, кого хозяева этого радушного дома дарили своим благорасположением), свидетельства дружеской приязни Окуджавы испытывал и наблюдал не раз.
По моим наблюдениям, он ценил в друзьях (и с возрастом всё больше) не интеллект и блеск, а надежность. Будучи сам натуральным человеком, предпочитал людей естественных, без маски.
Собственная его натуральность проявлялась, например, в том, что он мог твердо отказаться делать то, что ему делать не хотелось. В таких случаях ответом было твердое: «Не могу», «Не умею», «Я об этом не думал», «Мне трудно об этом судить». Был щепетилен в денежных делах. Как-то, узнав, что гонорар за нашу с ним беседу распределен поровну, позвонил мне и сурово отчитал, заявив, что денег за интервью никогда не брал; я должен это иметь в виду, если не хочу, чтобы наши отношения прекратились.
Был проницателен. Но и снисходителен. Ни разу не слышал от него издевательских слов по поводу людей малоталантливых. Как-то вскользь при нем высказался пренебрежительно по поводу неудачной, на мой взгляд, статьи коллеги-журналиста. Мой собеседник осторожно кашлянул. И я мгновенно ощутил неловкость. Как же мне было потом стыдно…
Он не был мстителен и не помнил зла.
Однажды я спросил, как он относится к критику Б., который свирепо драконил каждый его роман. «Я счастлив, что уже тридцать лет Б. кормит семью на критических статьях обо мне», – ответил Окуджава.
Стены его московского и переделкинского домов были увешаны фотографиями дорогих ему людей. Некоторые из них пришли на празднование семидесятилетия Окуджавы 9 мая 1994-го в московский театр «Школа современной пьесы». Праздник этот собрал цвет московской интеллигенции. Перед началом чествования в вестибюле раздавали выпущенный к этому дню журнал. На моих глазах вручили его и юбиляру. «Старались угодить, Булат Шалвович!» – в наплыве чувств пробормотал юный даритель. «Спасибо! – мягко ответил Окуджава. – Только угождать никому никогда не надо!»
В любви к нему в тот вечер объяснялись люди из правительства, популярные артисты и знаменитые поэты. Юбиляр поблагодарил всех за добрые слова, за терпение и любовь. Андрей Макаревич и Юрий Шевчук затянули с балкона под гитару «Смоленскую дорогу». А площадь перед театром подхватила. По бульвару плыл синий троллейбус. И было народное ликование. Казалось, теперь возможно всё. Виноградные косточки дадут буйные всходы на Трубной площади. Или придет с соседней площади по бульвару Александр Сергеич…
А ВСЕ-ТАКИ ЖАЛЬ, ЧТО НЕЛЬЗЯ С АЛЕКСАНДРОМ СЕРГЕИЧЕМ…
В Окуджаве мне всегда виделось сходство с Пушкиным. Пушкин в рабской стране дал внутреннюю свободу личности, мысли, любви. Окуджава сделал нечто подобное в пору советского безвременья.
У независимого Окуджавы была приватная территория – маленькое островное государство в Переделкине, деревянный дом в окружении высоких деревьев. Три комнаты и веранда, служившая хозяину кабинетом и спальней. Письменный стол светлого дерева, столик для пишущей машинки, два кресла, топчан и книжные стеллажи, собственноручно сбитые из досок хозяином. Над письменным столом с потолка свисали, тихо позванивая на ветру, бронзовые, фарфоровые, стеклянные колокольчики. Булат Шалвович укреплял их на тонких нитях.
Однажды я навестил его и Ольгу Владимировну в Переделкине, и он в считанные минуты чудесным образом устроил с помощью одной лишь бутылки вина праздник. Пиршественным столом для нас стала прибитая им к высокому пню на лужайке перед домом столешница. Он изящно ввинтил штопор, легко вытащил пробку, артистично, демонстрируя сильную и гибкую кисть, разлил вино по бокалам…
Талант устройства праздника из дружеского общения был в равной степени присущ хозяину и хозяйке этого дома. В какой момент дня и ночи вы бы к ним ни нагрянули – обречены были стать участниками блистательного застолья (пусть даже и при самом скудном наборе провизии). Календарный повод для этого не требовался. Повод всегда есть: мы существуем вопреки всему!
АХ, МАРБУРГ ЗИМОЮ И ЛЕТОМ…
Когда ходишь по старой части Марбурга, то и дело задираешь голову до хруста в шее. Над головой – тесно уходящий вверх город, фахверковые дома, узкие улочки, крошечные садики и мосты, крутые лестницы, рестораны и кафе. Прогулка по вечернему городу, расцвеченному разноцветными огнями, напоминает путешествие внутри новогодней елки, которую венчает, как шпиль, ярко освещенный средневековый замок.
Окуджава не расставался с блокнотом, куда заносил стихотворные строки. Шутил. И радовался, что его не тянет к телевизору.
Его узнавали на улице. Подходили, вступали в разговор. И – поразительная вещь – с любым прохожим, с любым новым знакомым он говорил так же, как до того с высокопоставленными лицами. У него не было отдельных интонаций для министра и для не облеченных чинами.
Он был остроумным, но не язвительным собеседником. Уважающим человеческую личность, умеющим говорить просто о сложном. Обходиться минимумом слов, но выбирать и расставлять их настолько точно, что звучало это всегда квинтэссенцией смысла.
Накануне своего дня рождения он выступал в знаменитом кафе «Фетер» – месте сборищ философов и литераторов, в том самом, куда в начале века любил захаживать студент философского факультета Борис Пастернак. Для встречи с Булатом Шалвовичем приехали ценители литературы со всей Германии – из Берлина и Франкфурта, Дортмунда и Кельна. Он предупредил собравшихся, что им предстоит не концерт, а просто встреча. Прочел несколько стихотворений. Рассказал смешные и грустные истории из своей жизни. А потом просто беседовал со слушателями.
– Испытываете ли вы ностальгию по прошлому? – спросили его.
– Я испытываю ностальгию по молодости, – ответил Окуджава, – а вовсе не по тому режиму, который был. Не могу сказать, что всё ушедшее время кажется мне отвратительным. Что касается людей – всё зависело от их таланта, характера. (Далее привожу по памяти, но за смысл ручаюсь. – И. М.).
В детстве я был очень красный мальчик. Твердо верил, что коммунизм – это прекрасно, а капитализм – отвратительно. Что в Германии – бесноватый фюрер, а у нас – гениальный вождь. Что свастика – плохо, а серп и молот – хорошо.
Когда арестовали моих отца и мать, я считал, что с ними произошла ошибка, а всех остальных арестовывали заслуженно. Жизнь вносила коррективы, учила меня… После ХХ съезда я и многие мои друзья думали, что всё будет иначе. А через год мы поняли, что ошиблись. В принципе ничего не изменилось. Когда началась перестройка, мы решили, что всё будет иначе. Но эйфория была недолгой. И нам стало ясно, что хоть многое и переменилось, но в принципе советская власть продолжается. И наконец, после 1993 года мы сочли, что всё изменится. А спустя год осознали главное: этот трудный, мучительный, трагический процесс столь труден не потому, что во главе какие-то злодеи. А потому, что всё наше общество к этому не готово. Мы все – советские люди с советской психологией. И наши руководители из той же школы, что и мы…
В России никогда не знали, что такое свобода. Знали, что такое воля.
Один мой знакомый плотник, который приходит ко мне на дачу и любит поговорить о политике, как-то заговорил о свободе. Я спрашиваю: «Ты знаешь, что такое свобода?» Он отвечает: «Конечно! Это значит – делай что хочешь!» Я ему говорю: «Нет! Делай что хочешь, но так, чтобы не мешать другим!» Он обиделся и ушел.
В России никогда не знали, что такое демократия, не уважали личность и закон. Когда все эти качества в нас появятся – не на словах, а в душе нашей, – тогда мы и сможем совершать серьезные преобразования. Но процесс этот идет очень медленно, трудно и мучительно. Должно смениться несколько поколений…
Публика принимала поэта восторженно. В последующие дни он не раз вспоминал эту встречу – доброжелательный настрой, ответную реакцию зала, в которой было понимание…
Девятого мая Булата Окуджаву чествовали в ратуше по случаю дня его рождения. Он и виду не подал, что приехал прямиком из клиники, где его с утра консультировали лучшие марбургские врачи (ничего утешительного не сообщили – лишь подтвердили диагноз московских пульмонологов: легкие в неважном состоянии). Как и полагается виновнику торжества, Окуджава был улыбчив и бодр. Он стойко выслушал все высокие слова в свой адрес. Заметил, что ему очень приятно в третий раз оказаться в городе, который с каждым приездом нравится ему всё больше. А когда президент здешнего университета Вернер Шааль подарил ему керамическое блюдо, сработанное в здешних народных традициях, пообещал, что Шааль отныне будет хлебать борщ у него дома, в Москве, именно из этой посудины.
Вечером мы праздновали день рождения Окуджавы узким кругом в загородном ресторане «Бельвю» на высокой горе. В широкие окна, словно театральный прожектор, било низкое солнце. Потом заполыхало зарево заката, окрашивая в фантастические цвета портьеры и стены ресторана. Виновник торжества сидел лицом к окну, смотрел на закат и улыбался, подперев голову рукой. Он был в прекрасном расположении духа. Иногда принимался отстукивать ритм сильными пальцами музыканта. Придумывал поэтические строки, сочинил смешное четверостишие про заказанную мной спаржу. И даже напел его.
Настал момент дарить подарки. Участники нашей компании зашуршали бумагой. Во всех случаях это оказались колокольчики. Каждому известна была собирательская страсть Окуджавы и то, что Булат Шалвович собственноручно укреплял колокольчики на тонких нитях в потолке своего кабинета в Переделкине. При дуновении ветра они тихо звенели, напоминая о музыке небесных сфер. Позванивали они и в этот вечер. И в звоне этом слышалась музыка любви и музыка печали.
ПОСЛЕДНЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
– Булат Шалвович, эта красотка заигрывает с вами. И явно хочет, чтобы вы ее взяли с собой.
– Но она не понимает, что я уже немолод… – грустно ответил Окуджава.
Красотка была кошкой. Булат Шалвович нежился на солнце во дворе художницы Аннемарии Готфрид в Биденкопфе. Рядом блаженствовала кошка. Заинтересовавшись гостем, постаралась привлечь его внимание, поворачиваясь то одним боком, то другим, демонстрируя пушистое брюшко и вытягивая лапки. Пока она вот эдак старалась понравиться, ее хозяйка подарила Ольге Владимировне куклу в традиционном народном наряде для Московского кукольного дома (Ольга Владимировна его создала и в течение многих лет неустанно собирала для него экспонаты по всему миру).
Когда мы собирались уезжать, художница вышла прощаться на крыльцо вместе с лучшей своей куклой. Моцарт – добрый, юный, романтичный, не думающий про век свой коротенький, а только о музыке, – долго махал нам вслед. Я же мысленно повторял прочитанное Окуджавой в «Фетере» стихотворение «С Моцартом мы уезжаем из Зальцбурга», так подходившее к увиденному и прочувствованному сегодня.
Нигде в мире нет такой вольной езды, как в Германии. И всё благодаря автобанам. Тут скорость 120 километров кажется черепашьей. То и дело тебя обгоняют те, что едут еще быстрее.
Рассуждая о немецких дорогах и о самых вежливых в мире здешних водителях, мы катили в Висбаден на «Фольксвагене» нашего давнего знакомого, учителя Вилли Люкеля. Булат Окуджава был старым автомобилистом, любил вольную езду. И о достоинствах автобана рассуждал с интересом. Чтобы размять ноги в долгой дороге, остановились на площадке возле станции автосервиса, купили в придорожном магазинчике мороженого, воды и понеслись дальше, Булат Окуджава в этой веселой поездке руководил коллективным сочинением стихов: «Сегодня ездили в Висбаден, / в пути лакая лимонаден. / И, проезжая Визек, Бузек, / сочли, что жизнь – сплошная музик».
Висбаден, столица земли Гессен, – городок в стиле барокко с широкими улицами, обсаженными платанами и каштанами. Тенистый городской парк в тот день был отдан детям. Они прыгали на огромных надувных подушках, вышагивали на ходулях, катались на лошадях, пони и крошечном паровозе, выпускавшем клубы пара и дыма под пронзительные свистки. Художники у входа раскрашивали физиономии желающим во все цвета радуги. Тут маршировали оркестры, давали представления артисты, торговцы предлагали отведать местные вина и соки.
Булат Шалвович устроился с бокалом кока-колы на скамейке. Заявил, что посидит, пока остальные участники поездки не сделают круг по парку. Вернувшись на прежнее место, мы его не нашли. Обнаружили Окуджаву на площади перед парком, опять же на скамейке: «Здесь так хорошо писалось!»
В какой-то момент – кажется, за обедом – увидели вдали купол русской церкви. Пошли туда. Службы не было, но храм открыт. Из динамиков слышались православные песнопения.
Мы долго сидели возле храма, вдыхали ароматы цветущих растений, смотрели на раскинувшийся внизу город. Булат Шалвович в лицах рассказывал забавные истории из своей жизни. Только после этих смешных историй становилось грустно. Одна из них – о том, как Окуджаву в 72-м исключали из партии, а перед этим прорабатывали в писательском союзе. Каждый из шедших на заседание собратьев по ремеслу делал заговорщическое лицо и с успокаивающим жестом говорил ему: «Старик, не волнуйся, всё будет в порядке!» А через несколько минут с жаром обличал и разоблачал. После разноса каждый из разоблачителей пояснял потрясенному Окуджаве: «Старик, ты же понимаешь, что это не всерьез, это же для них!»
Чем не повод поразмышлять о нашей психологии! Надо сказать, Окуджава с печалью относился к холопам, которые ведут себя, как господа.
– Конечно, – говорил он, – тяжело наблюдать то, что сейчас происходит, ощущать материальные тяготы, которые обрушились на всех нас. Но, с другой стороны, в какой-то степени это и возмездие. Ну хотя бы за то, что мы никогда не умели независимо мыслить. Доверяли вождям, генсекам, начальникам. С каким вожделением, с каким удовольствием мы кричали в 37-м: «Всех расстрелять и уничтожить!» Вот за это мы и получили.
Но из прежнего психологического состояния, по его словам, мы постепенно выходим. У нас понемножку появляется чувство иронии и самоиронии. Мы теперь уже не настолько обалдевшие от собственной непогрешимости и своего величия, в чем нас долгие годы старались убедить. Слава богу, если сегодня сказать, что Россия – родина слонов, все будут смеяться. А прежде ведь не смеялись.
Ему радостно было сознавать, что кончился страшный режим и мы пытаемся найти новое качество, более соответствующее божественной человеческой природе. Что мы в движении, как бы ни было трудно и мучительно. Неинтересных эпох не бывает, считал Окуджава. Другое дело, что где-то верх берет кровавая человеческая трагедия, а где-то – надежда на лучшее будущее. Но смесь всего этого и есть наша жизнь… Главное в этой жизни – не терять надежды и достоинства. В любых ситуациях быть людьми, уважать окружающих. А не только себя.
Ему очень хотелось увидеться с Копелевым. Так мы оказались в Кельне. Едва устроились в отеле «Ламти», Булат Шалвович позвонил Копелеву из номера:
– Встретимся сегодня? Или, может, завтра?
– Сейчас, немедленно! – сказал Копелев, только вставший на ноги после гриппа. – Другого раза может не быть.
Расположились, как заведено у российских интеллигентов, на кухне (кельнская оказалась куда обширней московских). Знаменитый поэт и знаменитый правозащитник, 85-летний богатырь, смахивающий одновременно на Льва Толстого и Добрыню Никитича. Кто бы мог тогда подумать, что жить обоим осталось совсем немного и скоро, с разницей всего лишь несколько дней, они уйдут из жизни – один в Париже, другой в Германии.
Ну а в тот вечер обсудили московские и немецкие новости. Поговорили и о Вуппертальском проекте, которым Лев Копелев занимался полтора десятилетия. В 1982 году при университете города Вупперталя начала работать исследовательская группа, задавшаяся целью проследить, каким образом обе страны «открывают» друг друга. Хотелось узнать, как возникает образ «чужого», который может стремительно превратиться в образ «врага», понять, почему не сбылись мечты и надежды Канта, написавшего в 1775 году трактат о мире. Вдохновителем этой акции был Копелев. Благодаря ему появился и многотомник «Западно-восточные отражения», включающий «зеленые» тома («Немцы и Германия глазами русских») и «красные» («Русские и Россия глазами немцев»).
Во время последней встречи Копелев и Окуджава говорили о русской истории. «Трудно научиться у истории, но учиться необходимо», – считал Копелев. Что касается Окуджавы, то, по его мнению, человек должен не пытаться видоизменить историю, а изучать ее, понимать и ей споспешествовать. Рассуждали и об интеллигенции (тут выявились разные точки зрения относительно того, что такое интеллигенция); о том, должен ли быть литератор фигурой публичной, и об эволюции современной российской прессы и публицистики. Окуджава в отстаивании своей позиции был тверд. Копелев, проявляя завидную эрудицию, свободно цитируя русские летописи и классиков философской мысли, уходил в этом разговоре от конфликта. Участники спора не пытались себя показать, а собеседника подавить, проявили предельное уважение друг к другу, деликатность к чужому мнению и умение слушать. Как, в общем-то, и надлежит истинным интеллигентам…
Окуджава никогда не называл себя интеллигентом (по его мнению, это было бы равносильно провозглашению себя порядочным человеком с тонкой душой и больной совестью), но не скрывал своего желания быть им. Освобождение от собственных недостатков и пороков, по его мнению, и есть приближение к интеллигентности. «Хочется быть интеллигентом – будьте им. Интеллигентами не назначают». Эти слова можно считать его заветом.
…Вновь и вновь перебираю в памяти детали путешествия, которое оказалось для него последним. Каким он открылся мне в этой поездке?
В первый же марбургский вечер Окуджава сказал, что в нем два начала – грузинское и армянское. Когда ему хочется петь – берет верх грузинская половина. Тянет работать – заявляет о себе армянская. И я не раз наблюдал, как движимый грузинским началом Окуджава вдохновенно произносил тосты, прекрасно руководил застольем, увлеченно рассуждал о прелестях вольной езды. В такие минуты в облике его было что-то от путешествующего инкогнито короля.
Песен, если не считать напетые в день рождения и сочиненные тут же стихи, я ни разу от него так и не услышал. Зато стихи он читал часто. И нередко вместе с Ольгой Владимировной, которая помнит всю его поэзию наизусть. И всё же армянская половина его души в этой поездке, пожалуй, брала верх. Окуджава много работал. Писал прозу и стихи. Во время совместных прогулок часто говорил, что хочет посидеть на скамейке или за столиком кафе: «А вы погуляйте!» Возвратившись, мы всегда обнаруживали его с рабочим блокнотом. За обедом в каком-нибудь кафе он читал нам новые строки… Казалось, он торопится выплеснуть то, что его переполняло. Однажды сказал с огорчением: «День пропал!» Хотя событий тот день вместил много. А «пропал», наверное, потому, что из-за долгого переезда в Кельн он не смог использовать лучшие утренние часы для работы.
Окуджава радовался, что его не тянет к телевизору. Зато читал прихваченные с собой московские газеты и «Актерскую книгу» Михаила Козакова, о которой отзывался как о прозе умной, тонкой, подметившей важные реалии нашей жизни и ничего не приукрасившей.
– Как чудесно, ребята! – говорил он, когда мы бродили по улицам Кельна. Ходить ему, со стимулятором в сердце, было трудно. Но со стороны никто бы не догадался. В кельнском отеле не было лифта. Но Булат Шалвович мужественно, не подавая виду, что ему трудно, преодолевал крутые лестничные марши.
На витрины не заглядывался, покупок не делал. Только один раз на моих глазах долго и придирчиво выбирал в специальном магазине на кельнском пешеходном «Арбате» перочинный нож «викторинокс» со множеством лезвий. Эта его тяга к хорошим инструментам была знакома мне по Москве.
Он не пускался в откровенность с первым встречным и тем не менее был общителен. С видимым удовольствием рассказывал о том, что ему поведали новые знакомые, словно дело касалось людей, ему близких. Размышлял вслух о рассказанном ему официантом в греческом ресторане или нашими соотечественниками, живущими в Австралии, московским художником, пробующим себя в Кельне, и врачом из Казахстана, работающим в марбургской клинике.
Меня восхищала его манера говорить просто о сложном. Обходиться минимумом слов, но выбирать и расставлять их столь точно, что звучало это всегда квинтэссенцией смысла.
Выросший на Арбате, он был истинным горожанином. Лучше всего, по его словам, чувствовал себя не в парке, а на улице, в толпе, за столиком уличного кафе, где можно было одновременно наблюдать и писать. В кафе под открытым небом в Кельне родилось и одно из последних его стихотворений, в котором была такая строка: «А я люблю Обломова за то, что он порядочный и честный».
А на следующее утро, 16 мая, на кельнском железнодорожном вокзале мы помахали друг другу через толстое стекло поезда, который уносил Булата Шалвовича и Ольгу Владимировну в Париж. Булату Окуджаве осталось жить чуть больше трех недель…
Анатолий Гладилин
ОКУДЖАВА В ПАРИЖЕ
Хроника последних дней
В конце апреля 1997 года мне позвонил Булат и сообщил, что в середине мая они с Олей собираются приехать в Париж, снимут гостиницу, будут просто отдыхать, гулять по городу. «Ты же всегда живешь на улице де ля Тур.[29] Разве тебе там плохо?» – «Там хорошо, но не хочется беспокоить Федотова, ведь поездка неофициальная». Я сказал, что Федотову, российскому послу при ЮНЕСКО, я позвоню сам и в зависимости от интонации…
Позвонил. Федотовы среагировали моментально, тут же связались с Окуджавой. И 16 мая Булат мне звонил уже от Федотовых, сказал, что его устроили прекрасно и как только у него будет время, увидимся.
Короче, в субботу вечером 24 мая Булат и Оля оказались у нас дома. Стол был накрыт, их ждали, – а Булат сказал, что ему нужна крепкая водка, ибо из-за гормонов, которые он принимал от астмы, у него понижен иммунитет и он боится подцепить какую-нибудь заразу или простуду. Вспомнили Галича: «Столичная» очень хороша от стронция… Крепкая водка нашлась.
За столом были благодарные слушатели, в частности корреспондент РИА «Новости» Виталий Дымарский с женой, и Булат им рассказывал, на какие хитрости мы пускались, чтоб в крутую брежневскую эпоху встречаться в Париже. Цитирую Окуджаву: «Выступление советских поэтов в большом зале на севере Парижа. Я смотрю со сцены. Зал переполнен. В первом ряду – советское посольство, а во втором замечаю Некрасова. Я думаю: черт с вами, ну не пустите меня никогда за границу, но не могу же я не подойти к Вике! Я спускаюсь со сцены, и прямо на глазах всего посольства мы обнимаемся с Викой. Ничего, пронесло…» Я подхватываю новеллу Булата: «На этот вечер Булат мне оставил билеты у дежурного своей гостиницы. В гостиницу я приехал рано, чтоб ни с кем из советских не столкнуться. Однако вижу: бродят по вестибюлю знакомые по московскому Дому литераторов рожи, причем не члены делегации, не те, кто выступает. Я даже их имен не знаю. Что они делают в Париже? Из какого ведомства? Я подхожу к стойке, спрашиваю конверт на свое имя и вдруг с ужасом замечаю, что по лестнице спускается Булат и направляется ко мне. Булат сдает ключи от номера, мы делаем вид, что незнакомы, но Булат шепчет: „Всё в порядке? Нашли твои билеты?“ Я говорю: „В порядке, Булат, брысь отсюда. Оглянись, ведь за тобой следят“.
За столом взрыв смеха. А тогда нам было не до смеха. Для советского человека встреча с эмигрантом, тем более работающим на «вражеской радиостанции», считалась тяжким преступлением. Так вот, именно поэтому Окуджава, когда приезжал в Париж, непременно звонил друзьям-эмигрантам – Некрасову, Максимову, мне. Для Булата это был вопрос чести, он как бы давал нам знак: ребята, я не изменился!
И действительно, он не менялся, вернее, менялся только внешне – чуть больше горбился, худел и голос его слабел.
Когда он звонил, мы всегда договаривались о месте и времени встречи. И, разумеется, обязательно было застолье, такое же, как сейчас.
…Да, времена изменились. «Я теперь не пою песню о голубом шарике, – говорит Булат. – Нынче „шарик вернулся, а он голубой“ – имеет другой смысл. И песенку про метро: „Те, кто идут, всегда должны держаться левой стороны“ – с нынешними „левыми“ я не хочу иметь ничего общего». Кстати, он вполне спокойно относился к тому, что его песни вышли из моды (мы бурно возражали!), и о нынешних звездах эстрады отзывался иронично, но доброжелательно. «Однажды на Дне поэзии в Лужниках, – вспоминал Булат, – я сказал Жене и Андрею:[30] «Вы думаете, десятки тысяч, что заполнили стадион, – любители поэзии? Настоящих любителей – человек пятьсот. Остальные пришли, ибо хотят услышать от вас то, что не могли прочесть в утренних газетах». И вот мода схлынула, а 500 истинных любителей осталось. Они и читают мои стихи».
…У русских застолье серьезным не бывает. И как мы потом отмечали с Олей, это был последний веселый вечер в жизни Булата.
В понедельник позвонили от Федотова и сказали, что выступление Окуджавы, намеченное на среду, отменяется. Булат заболел. Далее общение проходило по телефону:
– Булат, тебе что-нибудь привезти?
– Не надо. Холодильник забит. Всё есть. О нас заботятся.
– Дай я приеду на всякий случай.
– А я тебя не пущу. Мы с Олей в жутком гриппу. У тебя же внуки, вдруг ты их заразишь.
В один вечер трубку взяла Оля:
– У Булата воспаление легких. По совету врача мы отвезли его в парижский госпиталь, а оттуда его сразу направили в военный госпиталь в Кламаре, где лучшее пневмологическое отделение. Госпиталь мне понравился. Ему прописали усиленный курс лечения. У нас только кончилась медицинская страховка. Не говорите Булату. Что делать?
Денежными делами занимались российские учреждения в Париже. Основную сумму на госпиталь нашли через торгпредство. Мы предлагали свою помощь в качестве переводчиков. «Не надо, – отвечал Булат. – У меня каждый день сидит сын Алика Гинзбурга». Я сказал Булату, что навещу его 4 июня, в среду. Булат всполошился: «Зачем тебе тащиться в такую даль?» Я объяснил: «Моя дочь Алла живет в двух шагах от госпиталя. В среду наш „родительский день“. Я погуляю с внуками, а потом приду». «Раз так, – согласился Булат, – тогда принеси мне последние „Московские новости“».
Булат лежал в отдельной палате на втором этаже. Всё вокруг сверкало чистотой. Модерный госпиталь, где лечили новейшими препаратами. О чем еще мечтать? Вот только сам Булат… Меня поразило, как он резко сдал за эти 10 дней.
– На фронте я так хотел попасть в госпиталь, ну несколько дней, чтоб отоспаться, поесть, в окопах – по пояс в воде, и никакая холера не брала! А тут, видишь, глупый грипп…
– Булат, это возраст. На фронте ты был несколько моложе.
– Нет, – ответил Булат, – на войне напряжение, ты себя мобилизуешь, а гражданка расслабляет.
И заговорил на литературные темы. Дескать, жалко, что наши друзья, хорошие прозаики, вдруг увлеклись сексуальными сценами, употребляют мат. Поветрие, пройдет. «Меня удивляет, что этот критик, он же процветал в советское время, пренебрежительно отозвался о моей книге „Упраздненный театр“. Знаешь, в чем меня упрекает? Что я с любовью пишу о своих родителях-коммунистах. Но как я могу не любить отца и мать?!»
Я ответил, употребляя ненормативную лексику. Ох уж эти перестроечные павлики морозовы! «Булат, мои родители тоже были большевиками, я их тоже люблю. Они искренне верили».
«Теперешние коммунисты – жулики. Они ни во что не верят», – сказал Булат. – Ты не можешь узнать, почему мне не дают чаю? По утрам спрашивают: что вам принести, чай или кофе? Я понимаю. Я говорю: чай. Мне исправно приносят в чашке чайный пакетик, а воды не дают».
Пылая гневом, я побежал к медсестрам. Молоденькие «топ-модели» мне объяснили, что регулярно приносят «месье О-ку-джа-ва» термос с горячей водой.
– Булат, у тебя должен быть термос с горячей водой!
Булат грустно сникает: «Врут. Один раз мне поставили термос, он давно остыл».
Я опять бегу к медсестрам. Оказывается, в завтрак и в обед Булату вместе с едой привозят на тележке термос с горячей водой. Месье Окуджава должен сказать: «Налейте мне воды», но он этого не говорит, ему не наливают… Мелочи быта, связанные с языковым барьером, которые отравляют жизнь.
С чаем вопрос улажен, и Булат рассказывает о своей работе в Комиссии Толи Приставкина по помилованию. Расстрельные дела. О собственной статистике убийств, из которых 99 процентов совершаются по пьянке. Опубликовать ее никто не решится. «Страна деградировала. Как ты думаешь, вылезет Россия из этой ямы? Ведь пришли в правительство новые люди. Говорят, Чубайс взяток не берет…»
Я вспомнил, как в 1991 году, оказавшись в Москве, приехал к нему на дачу в Переделкино. На столе лежали исписанные мелким почерком листы. «Каждый день работаю, живу затворником, – сказал Булат. – Покупаю на рынке баранину, сам себе готовлю». А ведь это был самый пик его славы. Я спросил, как он себя чувствует после операции на сердце. Разговаривать о своем здоровье Булат решительно отказался. Так и сейчас Булат говорил о чем угодно – о литературе, о песнях, о судьбах России, о наших общих друзьях-писателях, старательно избегая медицинских тем.
Во время нашей беседы Булат как-то ожил, стал похож на себя прежнего. И если бы не его кашель, я вообще бы отогнал зловещие предчувствия. Нет, конечно, Булат выкарабкается, это просто пневмония дает такую слабость. Ведь перенес он ту тяжелейшую операцию на сердце в Лос-Анджелесе!
– Булат, – сказал я. – Скорее выздоравливай, и тогда пойдем к бабам.
На этой оптимистической ноте распрощались.
Увы, вести из госпиталя приходили всё тревожнее. «Жесткое лечение, – жаловалась Оля. – Сильные дозы. Булат мучается». В госпиталь Олю увозили и привозили Федотовы. В палате попеременно дежурили как переводчики Маша Федотова, Саша Гинзбург, Фатима Салказанова. Но согласно распорядку посторонние лица должны были уходить из госпиталя после восьми вечера. Лишь Оле разрешали ночевать в палате, она боялась оставить Булата одного.
В понедельник 9 июня в 11 вечера нам позвонила Оля. «Булату плохо. Я в панике. Не знаю, что делать». Мы сказали, что свяжемся с дочерью и Алла придет через десять минут. Договорились с комендатурой госпиталя, мол, для месье Окуджава срочно нужен переводчик, и там ответили, что Аллу пропустят.
Так совпало (подчеркиваю: совпало, а не какой-то мой героический поступок), что рано утром я оказался в этом районе и заехал к Алле. Она домой не возвращалась. Я отвел детей в школу и пошел в госпиталь (не с визитом, в это время визиты не делают) просто узнать, что происходит. В палате было пятеро врачей. Они разговаривали с Аллой. Оля сидела около Булата. Булат… Позвольте обойтись без подробностей. Одно могу сказать: может, кто-то и видел людей в более тяжелом состоянии, я – нет.
Когда консилиум закончился, Алла мне сообщила, что у Булата открылась язва, началось кровотечение, он потерял много крови и его переводят в реанимацию. И врачи решили его «усыпить» на сутки, чтобы дать ему возможность отдохнуть. Алла была с Булатом в реанимации, но дальше ее помощь не потребовалась. Булат заснул. Потом она звонила в реанимацию. Ей отвечали: «Да, мы с вами говорим, потому что вы переводчица месье Окуджава, но вся информация у мадам Окуджава в российском представительстве ЮНЕСКО. Вообще у нас беспрерывно трезвонит телефон, звонят из российского посольства, из представительства ЮНЕСКО, из Москвы, звонил французский сенатор, звонили из министерства иностранных дел – отрывают от работы. Месье Окуджава занимаются четверо специалистов. Делаем всё необходимое».
В четверг вечером 12 июня Алле позвонили из реанимации, чтобы она передала мадам Окуджава скорбную весть.
Не скрою, моя первая реакция была такая же, как у Оли. Неправильно лечили! Вот если бы они раньше… Вот если бы вместо того… Да наша бы русская медицина… А если бы Булат остался в Москве, то, конечно…
Как пела Вероника Долина: «Не пустили б поэта в Париж, он лежал бы на Новодевичьем».
Позже мне моя дочь рассказала… Извините, я не выдвигаю ее на передний план, я вынужден ссылаться на нее как на источник информации. Если кто-то и вел себя героически, так это Булат (молча терпел) и Оля. После четырех бессонных ночей она с трудом выползала в коридор, но к Булату подходила с ясной и доброй улыбкой (информация из того же источника). Так вот, позже мне Алла рассказала о своей беседе со старым французским доктором, абсолютно к госпиталю не причастным. Она ему обрисовала всю картину, еще во вторник, вернувшись домой, и спросила, что они, то есть врачи, там, в реанимации, будут делать с Булатом.
– Конечно, они будут делать то-то и то-то, и это, полагаю, должно помочь, – уверенно ответил доктор, – при условии, если у вашего больного нет…
Алла, которая за ночь успела выучить всю историю болезни Окуджавы, ответила:
– К сожалению, у него это есть.
– Тогда плохо, – нахмурился доктор. – Правда, есть еще один вариант, когда можно выправить ситуацию, при условии, конечно, если у вашего больного нет…
– У него это есть.
– Не знаю, не знаю, – забормотал доктор. – Можно пойти последним, очень рискованным путем, но бывали случаи, когда он помогал. При условии, конечно, что у него нет…
– У него это есть, – ответила Алла.
Старый доктор развел руками:
– Безнадежно. Человек в таком возрасте и с таким «букетом» болезней из такой ситуации не вылезает. Врачи могут многое, иногда врачи делают чудеса.
Врачи не могут одного: отменить смерть.
Лазарь Лазарев
«А МЫ С ТОБОЙ, БРАТ, ИЗ ПЕХОТЫ…»
Из книги «Уходят, уходят, уходят друзья…»
Шел дождь – казалось, само московское небо оплакивает его…
Очередь на Старом Арбате протянулась от станции метро «Смоленская» до театра имени Вахтангова. Сотни людей пришли попрощаться с Булатом Окуджавой – их было так много, что пришлось продлить время, отменить вечерний спектакль. У женщин и мужчин, молодых и пожилых, составивших эту длинную очередь, было нечто общее – интеллигентные лица. Это бросалось в глаза, этого нельзя было не заметить. Никто их не призывал сюда, он сами по зову сердца пришли попрощаться со своим поэтом, со своим певцом, строившим для них «замок надежды».
В зрительном зале звучала не траурная музыка, а песни Булата. Я слушал их, а в памяти моей прокручивался фильм, начавшийся много лет назад, в 1959 году…
Сменивший Кочетова на посту главного редактора «Литературной газеты» Сергей Сергеевич Смирнов предложил газете новый курс в литературе и формировал для этого соответствующий отдел. Это была молодая команда – потом они все стали маститыми: Бенедикт Сарнов, Инна Борисова, Валентин Берестов, Станислав Рассадин.
Рассадин, незадолго до этого окончивший филологический факультет Московского университета, работал в издательстве «Молодая гвардия». Когда вели с ним переговоры, в разговоре всплыло, что нам нужен сотрудник, который занимался бы поэзией, отбором и публикацией стихов. Работавший на этом месте Берестов напора жаждавших печататься в «Литературке» пробивных стихотворцев не выдержал и попросил освободить его. Из газеты его не отпустили, а на его место стали искать человека, который смог бы справиться со стихийным бедствием. Услышав об этом, Рассадин сказал, что один из его сослуживцев в издательстве, работающий в редакции братских литератур, молодой поэт, кажется ему подходящей кандидатурой на это место. Молодого поэта пригласили прийти познакомиться.
Хорошо помню первое впечатление: какое-то удивительное изящество в жестах, в манере держаться у этого худого, я бы даже сказал тщедушного парня. Он производил приятное впечатление: сдержанный, немногословный – любителей витийствовать, отчаянных спорщиков у нас уже было хоть отбавляй, – с грустными глазами и неожиданной быстрой улыбкой. Выяснилось, что мы одногодки – я на несколько месяцев старше, он тоже фронтовик, хотя ни малейших следов армейской бывалости не обнаруживал. Выяснилось то, что потом стало строкой: «А мы с тобой, брат, из пехоты» в одной из самых проникновенных его песен и что, мне кажется, способствовало сразу же возникшему взаимопониманию и дружескому расположению, сохранившимся на долгие годы. Спросили, чьи стихи он любит. Вкусы его вполне нас устраивали. Где учился? «Окончил Тбилисский университет, до издательства преподавал литературу в сельской школе под Калугой. А вообще с Арбата, грузин московского разлива», – пошутил он. Это был Булат Окуджава.
На первых порах в газете Булат оказался в довольно сложном положении. Он попал как бы в двойное подчинение: у него был второй, то ли основной, то ли дополнительный шеф – внештатный член редколлегии Владимир Солоухин, который с кочетовских времен курировал поэзию, определяя, какие стихи печатать, а какие нет. Быстро выяснилось, что вкусы у них разные, оценки расходятся, дело дошло до конфликта. Вопрос был поставлен на редколлегии, и с «двоевластием» было покончено: Окуджава подчинялся только нам, стихи входили в число материалов, которые заявлял и отстаивал на планерках наш отдел…
Через некоторое время, когда мы стали уже командой, сблизились, сдружились, у меня по какому-то поводу, а может быть, и без повода – просто охота была собраться вместе и за стенами редакции, были запланированы посиделки, а точнее, то, что в ХIХ веке называлось прекрасным словом пирушка. Подошел ко мне Рассадин: «Слушай, Булат не только пишет стихи, но сочиняет прекрасные песни. И очень хорошо поет. Попроси его взять с собой гитару. Не пожалеешь». Булата особенно упрашивать не пришлось – это было время, когда он пел не только для слушателей, но и для себя. Потом, когда он уже регулярно выступал с эстрады, стал великолепным профессионалом, что-то у него получалось лучше, отточеннее, но не было, мне кажется, того упоения песней, как тогда, когда мы были первыми его слушателями, когда он пел и для себя.
Песни Булата (к тому времени их было написано уже три десятка, большую часть которых теперь знают все) – особенно о нашей военной судьбе – всё, что он пел в тот затянувшийся почти до рассвета вечер, – ему даже пришлось остаться у нас ночевать, – потрясли меня. Нет, «потрясли» – стертое, в данном случае слабое слово. Это было одним из самых сильных, переворачивающих душу переживаний, которые были подарены мне современным искусством за все, немалые уже, прожитые годы.
Подлинный масштаб современного явления искусства выясняется обычно не сразу, но у меня и тогда, в тот вечер, когда я впервые услышал песни Окуджавы, не было ни малейших сомнений, что это настоящее событие, что песням его суждена долгая, славная жизнь. У меня давняя, с юных лет идиосинкразия к патетике, к громким словам. Чем больше они напрашиваются, тем сильнее меня тянет к иронии. Но тут я с некоторым пафосом, чуждым и Булату, предрек ему: «Через год тебя будет знать вся страна». И не обманулся. Тому есть множество свидетельств. Вот одно из них – после смерти Булата Виктор Астафьев писал: «Однажды прислал мне большую, хорошо изданную книгу со своими песнями и нотами к ним. Я был не только удивлен, но и потрясен тем, что половина песен из этой книжки уже считается народными. Его проводили и оплакали многие друзья, товарищи, почитатели таланта. Но более всех, искреннее всех горевала о нем провинциальная интеллигенция – учителя, врачи сельские, газетчики, жители и служители городских окраин, которые чтут и помнят не только родство, но и певца, посланного Богом для утешения и просветления вечно тоскующей о чем-то русской души».
После того первого вечера у меня почти всегда, когда мы у кого-то собирались, Булат пел, и каждый раз это было для меня необыкновенным праздником. Я готов был его слушать бесконечно.
Потом Окуджава стал выступать публично. Первый раз у нас в «Литературке», на одном из ставших постоянными – то ли «вторнике», то ли «четверге», не помню уже, в какой день недели устраивались эти культурные мероприятия для «своих» и избранных «посторонних». В тот вечер в наш небольшой конференц-зал на шестом этаже мы правдами и неправдами провели максимальное количество друзей и знакомых. Нам так хотелось поделиться с ними песнями Булата, одарить этим богатством, этим счастьем всех, кого только возможно. Все мы пытались тогда петь его песни – даже Наум Коржавин, которому на ухо наступил очень крупный медведь. Окуджаву стали всё чаще и чаще приглашать в разные компании, клубы, дома. Песни его пошли нарасхват.
Правда, не всем сразу открылось, что перед ними высокое искусство, были люди, которым сам жанр казался сомнительным – для «телеграфистов» и «горничных». На следующий день после вечера в «Литературке», на котором выступал Окуджава, тогдашний заместитель главного редактора Валерий Алексеевич Косолапов спросил у меня: «Вы в самом деле считаете песни Булата Шалвовича настоящим искусством?» Нет, он не хотел изобличать Булата или меня в дурном вкусе – вопрос был задан вполне серьезно, – он был в некоторой растерянности, песни ему понравились, но смущало, что его впечатления расходились с представлениями Булата о серьезном искусстве.
А в московском Доме кино на вечере во время выступления Окуджавы произошел скандал. Снобистская публика, у которой атрофировалось непосредственное восприятие искусства, которая с пренебрежением относилась ко всему, что не стало модой, слушала Булата плохо, отпускала какие-то хамские реплики, и Булат, никогда, ни при каких обстоятельствах не поступавшийся своим достоинством, не закончив песни, повернулся и ушел со сцены. И потом много лет не ступал на порог этого дома. Мы тоже сочли себя оскорбленными и даже разрабатывали планы мести.
Все эти бурные события в жизни Булата – шутка сказать, вот так, на наших глазах к нему пришла известность, он становился кумиром взрывообразно расширяющегося круга публики, – не привели к тому, что он стал манкировать своими обязанностями в газете. Он был человеком ответственным. Мы, его коллеги, старались, чтобы режим у него был посвободнее, чтобы он мог выступать почаще. А в остальном он не отдалился от команды, вместе с нами вел с начальством бои местного значения на планерках и летучках, отстаивая те стихи, которые ему представлялись заслуживающими публикации в газете. У него вышел сборник «Острова» в «Советском писателе» – до этого, до прихода в газету, первая его книжка «Лирика» была издана в Калуге, – он подарил мне «Острова» с такой надписью: «Лазарь, это в память минувших битв и в честь грядущих новых. С любовью». И подписался – Ванька Морозов.
Когда-то Анна Ахматова написала: «Когда человек умирает, изменяются его портреты».
После кончины Булата Окуджавы меняются и его «портреты». И речь идет не только о нынешнем – позднем – государственном признании: учреждена премия его имени, в Переделкине создан и пользуется популярностью его музей, на пересечении Старого Арбата с Плотниковым переулком сооружен его памятник (хороший памятник, но как странно видеть Булата бронзовым изваянием!). Вряд ли он мог всё это себе представить или мечтать об этом: долгие годы власти его не больно жаловали. Помню такой эпизод нашей «литгазетовской» поры. Мы в командировке в Тбилиси, нас пригласил в гости известный грузинский поэт Симон Чиковани. Застолье, хозяин провозглашает тост в честь Булата, говорит о трагической судьбе его родителей, которых он знал. У Булата, всегда сдержанного, никогда не терявшего самообладания, глаза полны слез. И еще одна история, которую он мне рассказал через много лет. В Париже, где он выступал на вечере поэзии, его пригласили в ресторан, которым владели грузины. И там представили ему старика, ухоженного, хорошо выглядевшего, который рассказал, что в Кутаиси в гимназии учился вместе с отцом Булата, они сидели на одной парте, дружили. Булат обрадовался этой встрече. Но потом старик сказал, что отец Булата выгнал его из Грузии. Булату было неприятно слышать, что его отец кого-то обидел, и старик это увидел, понял. «Не огорчайтесь, – сказал он, – подумайте, как сложилась его судьба, а как моя. Выгнав меня из Грузии, он сохранил мне жизнь».
Жил Булат с клеймом сына «врагов народа», что значило – в этот институт не примут, в этом городе не пропишут, эту работу не получить.
Всё, что выходило из-под его пера, встречалось в штыки официозной критикой. Пластинки не выпускались. За то, что вел себя независимо, – персональное дело, исключение из партии. Почти полный набор советских карательно-воспитательных мер достался на его долю.
И все-таки, говоря о меняющихся «портретах» Окуджавы, я имел в виду не только изменившееся отношение к нему властей, а прежде всего судьбу его литературного наследия. Из сферы литературной критики, сиюминутных, сугубо оценочных суждений, злободневных ассоциаций оно перемещается в сферу литературоведения, исследования жизненных и литературных истоков, образного строя, поэтических структур и так далее. Тому убедительное свидетельство – две международные научные конференции, посвященные его творчеству.
Так случилось, что в литературу Окуджава вошел одновременно с группой поэтов, которых потом стали называть «шестидесятниками». Происходило это на наших глазах, как писал, правда, по другому поводу, Пастернак: «Это было при нас, это с нами вошло в поговорку». Обойму эту составили Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Роберт Рождественский, Белла Ахмадулина; пятым был Булат Окуджава. На поэтическом небосклоне звезда их взошла после ХХ съезда партии, когда вспыхнул необычайно острый интерес к поэзии, знаменовавший после оцепенения сталинских времен начало духовного пробуждения, раскрепощения общества. Успех у них был грандиозный, неслыханный – люди изголодались по живому слову, искренним чувствам, аудиторию они собирали многотысячную. И в сознании многих читателей, да и критиков, они закрепились как некое творческое содружество.
И еще одна обойма, утвердившаяся в читательском сознании и критическом обиходе, – по жанру, который позднее назвали авторской песней. Это Булат Окуджава, Александр Галич, Владимир Высоцкий, Юлий Ким, Александр Городницкий.
Поэзия Окуджавы оказалась, таким образом, размещенной на литературной карте вовсе не там, где должна находиться, и многократно повторенная эта невольная ошибка затемняет и подлинные истоки, и пафос его творчества. Литературоведческий, историко-литературный подход, вступающий в свои права, намечает иные координаты.
Окуджава – из другого времени, нежели его постоянные соседи по критическим обоймам, у него другой жизненный опыт. «А мы с тобой, брат, из пехоты» – это о себе он говорит в одной из самых проникновенных песен. Нет, все-таки не Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко, Роберт Рождественский, а Борис Слуцкий и Давид Самойлов, Юрий Левитанский и Сергей Орлов его собратья, ближайшие поэтические родственники. И в прозе это не «шестидесятники» Василий Аксенов, Анатолий Кузнецов, Анатолий Гладилин, а Виктор Некрасов, Григорий Бакланов, Константин Воробьев и Вячеслав Кондратьев – бывшие солдаты и лейтенанты переднего края, «окопники» Отечественной.
О том, что на войне были его главные жизненные университеты, Окуджава говорил не раз. Говорил в 1962 году, в начале литературного пути, когда еще числился в «молодых»: «У меня большинство стихотворений и песен – военного плана, и это объясняется прежде всего тем, что семнадцати лет, из девятого класса, ушел на фронт. И это было очень страшно. Очень страшно. Тогда стихов не писал, а начал их писать значительно позже. Мои воспоминания шли за мной по пятам и идут. И почему-то у меня всё время – до сих пор – появляются военные стихи и военные песни».
Он повторил это и через тридцать лет, в 1992-м, когда ему уже было под семьдесят.
Шли годы, а он в песнях и стихах снова и снова возвращался к войне – и в 60-е, и в 70-е, и в 80-е, и в 90-е.
На фронте сформировались его представления о добре и зле, о чести и бесчестии, оттуда он вынес неостывающую ненависть к кровопролитию, жестокости, милитаристской романтике, демагогии и казенной лжи, там, под огнем, научился по-настоящему ценить жизнь, проникся уважением к правде – той, о которой, видимо, не зря говорят, что она горькая.
Он ощущал себя в поэзии посланцем тех, кто сложил голову на войне:
Судьба ли меня защитила, собою укрыв от огня! Какая-то тайная сила всю жизнь охраняла меня…
Да и те стихи Окуджавы, которые я назвал бы костюмно-историческими, – герои их юнкера, гусары, кавалергарды, и те, в которых создается мир сказки, – все они, несомненно, подсказаны, навеяны воспоминаниями о фронтовой юности.
Многие наши поэты искали и предлагали в своих стихах слово, которое претендовало на то, чтобы стать поэтической формулой войны: «Идет война народная, священная война» (В. Лебедев-Кумач). «Бой идет святой и правый, смертный бой не ради славы, ради жизни на земле» (А. Твардовский). «Да, война не такая. Какой мы писали ее, – это горькая штука…» (К. Симонов). «Война ж совсем не фейерверк, а просто трудная работа…» (М. Кульчицкий). «А война – была. Четыре года. Долгая была война» (Б. Слуцкий). У Д. Самойлова война – это «роковые, свинцовые, пороховые» годы.
Окуджава предложил свое определение: «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…» Развернутое и реализованное в его стихах и песнях, в автобиографической повести «Будь здоров, школяр» это «подлая» ошарашивало, потому что резко расходилось с утвердившимся в нашей пропаганде и нашем искусстве взгляде на войну. Как он однажды заметил: «Все мои стихи и песни не столько о войне, сколько против нее». Подлая война особым образом настроила его будущее писательское зрение. Она выветрила из него навсегда, рассказывал он, те осколки романтики, которые всё же еще сидели в нем, как и в любом юнце такого возраста. «Я увидел, что война – это суровое, жестокое единоборство, и радость побед у меня постоянно перемешана с горечью потерь, очевидцем которых я был».
И впоследствии, как говорил Булат, в нем выработалась не умозрительная, а органическая ненависть к войне. И это наложило отпечаток на всю его жизнь, и литературную тоже.
А Окуджаве после повести «Будь здоров, школяр» приписывались самые тяжкие грехи. Повесть появилась на свет в «Тарусских страницах», которые были осуждены специальным постановлением Бюро ЦК КПСС по РСФСР. В подготовке постановления принимал деятельное участие небезызвестный Егор Лигачев. Когда он стал вторым человеком в партийно-государственной иерархии, я как-то напомнил Булату о его давнем «контакте» с этим деятелем, что его позабавило. Он пошутил: «Не хочу себя преувеличивать, наверное, он так вырос не только на моих костях». В предшествующей постановлению записке о зловредном сочинении Окуджавы, подготовленной двумя отделами ЦК, говорилось: «Главный герой повести и его товарищи выглядят откровенно циничными, разболтанными, трусливыми людьми, лишенными высоких чувств любви к Родине, преданности делу социализма, воли к борьбе с фашизмом, то есть всех тех прекрасных качеств, которые придавали непреоборимую силу нашим бойцам… Не вызывают симпатии и командиры. К многим из них в повести приклеиваются такие ярлыки, как „штабные крысы“, „гады“…»
Надо ли объяснять, почему до перестройки повесть «Будь здоров, школяр» не перепечатывалась.
Но справедливости ради скажу, что не только официозная критика громила повесть Окуджавы. Она была осуждена и на страницах «Нового мира», стойко и последовательно защищавшего «лейтенантскую» литературу. Видимо, автора той давней статьи в «Новом мире» напугал открытый антивоенный пафос повести.
Герой ее не произносит тех слов о любви к Родине, которые обычно изрекались в газетных очерках и бездарных романах: они кажутся ему фальшивыми или нецеломудренными. Но ведь он уходит на фронт добровольцем, что яснее ясного раскрывает его отношение к происходящему, его настроение, хотя рассказывает он о своем поступке в юмористических тонах, не желая его героизировать. И о ненависти к фашистским захватчикам герой не произносит речей, но разве непонятно, что у него на душе, если он, испытавший множество унизительных неудобств из-за потерянной ложки, отказывается взять трофейную – она вызывает у него отвращение! Вообще высокое в повести, как и было на реальной войне, погружено, вросло в быт, в немыслимо тяжелый фронтовой быт, гнетущий не меньше, чем страх смерти.
Все автобиографические вещи Окуджавы написаны от первого лица, это лирическая проза, но немалая дистанция отделяет автора от героя, и создается она прежде всего иронией (исследователям его творчества еще предстоит осмыслить и раскрыть содержание его поэтической декларации: «Я выдумал музу Иронии для этой суровой Земли»).
Война с ее жестокими требованиями строжайшей дисциплины, беспрекословного выполнения приказов, стригущая всех под одну гребенку, была, однако, в годы, которые описывает Окуджава в повести «Будь здоров, школяр», временем преодоления психологии «винтиков», временем самостоятельных решений, цена которых – жизнь или смерть. Временем преодоления сталинских пропагандистских мифов, глубоко проникших в массовое сознание. Эту важную особенность того времени не упускает из вида Окуджава.
И вторая «обойма» – «бардовская», как и «военная», – тоже возникла не на пустом месте. Новое время, время начинавшегося в «оттепель» духовного раскрепощения, потребовало новых песен. Так рождалась авторская песня. Что касается Окуджавы, то сейчас уже совершенно ясно, что в отечественной словесности нашего времени не было поэта, который, как он, создал бы такой большой массив современных, подлинно народных песен (сегодняшняя народность уж точно не в лапотно-сермяжном мнении и описании, которые высмеивали еще Белинский и Гоголь). Гитара, которая десятилетиями воспринималась как один из неизменных атрибутов мещанской пошлости, оказалась у него связанной с высокой поэзией. Песни Окуджавы (а в них, как мне кажется, его поэтическая, художническая индивидуальность выразилась и наиболее органично, и наиболее полно), опирающиеся на романсовую традицию, противостоящую так называемой «массовой» песне, которая долгое время была официальной и полноправной законодательницей вкусов, не опускались, однако, до душещипательной сентиментальной чувствительности – в них был истинный драматизм, они вбирали в себя трагедии минувшего жестокого века.
Окуджава воспевал простые и вечные человеческие ценности: «молюсь прекрасному и высшему» – таков его нравственный и поэтический девиз. В его песнях – неостывающий жар человечности и доброты.
Признаюсь, долгое время я считал, что он наш поэт, что песни его принадлежат нашему поколению, мы владеем ими безраздельно. Да и он сам говорил: «Самая приятная для меня аудитория – это аудитория, близкая мне по возрасту, то есть людей с моим опытом». Оказалось, что это не совсем так. Он был неслыханно популярен, но мода проходит, а ему оставались верны.
Одно поколение сменялось другим, а любовь к его песням не угасала, не угасает, не угаснет.
Марат Гизатулин
ШВЕДСКАЯ «СЕСТРА» БУЛАТА ОКУДЖАВЫ
Живет в Стокгольме актриса и певица, основной репертуар которой вот уже более двадцати лет составляют песни Булата Окуджавы. Именно она по-настоящему открыла для своих соотечественников русского мастера. Десятки песен Булата Окуджавы, переведенные на шведский язык, неоднократно звучат в ее исполнении в концертных залах, по радио, записываются на пластинках.
В Королевском драматическом театре режиссер обнаружил у Кристины, кроме драматического, еще и музыкальное дарование, и она стала петь.
Ее выступления были настолько успешны, что известная фирма грамзаписи «Caprice» предложила ей контракт на выпуск пластинки с песнями на стихи Бертольда Брехта. Вокальное мастерство она совершенствовала в Международном театральном центре в Австрии. Это была школа вроде наших институтов повышения квалификации. Преподаватели из разных стран, состав их был очень сильный.
Вокальное мастерство вел польский актер и педагог Александр Бардини (1913–1995). Чтобы выбрать себе учеников, Бардини устроил конкурс. Один из конкурсантов пел странную песню на незнакомом Кристине языке. Песня эта перевернула душу Кристины, хотя понять, о чем там поется, она не могла.
На следующий день Александр Бардини пришел к Кристине, посмотрел на нее своими черными глазами и очень учтиво спросил: «Можно, я буду работать с вами?» Она так растерялась, что пробормотала только: «Пожалуйста, если хотите…»
На первом же уроке она спросила мэтра, что за песня была, которую она услышала на конкурсе.
– Это гениальный поэт, пой, – сказал Бардини и дал ей тексты песен Булата Окуджавы на русском и польском языках.
Голос же самого Булата впервые Кристина услышала в 1977 году в доме шведского писателя Ханса Бьеркегрена. Исполнение самим Булатом Окуджавой уже полюбившихся ей песен произвело на Кристину такое впечатление, что, возвращаясь после этого по ночному Стокгольму домой, она плакала от радости.
Мне не раз доводилось слышать рассказы тех, кто побывал на первых выступлениях Булата Окуджавы. Почти все помнят свои впечатления так отчетливо, как будто это было не сорок лет назад, а вчера. Многие вспоминают, что плакали, слушая его. Булат и сам это отметил в одной из своих песен:
…А люди в зале плачут-плачут — Не потому, что я велик, и не меня они жалеют, а им себя, наверно, жаль…
Приведу воспоминания писателя Леонида Жуховицкого:
«Когда выпили и смели с покрытых бумагой канцелярских столов весьма скромную закуску, на дощатый помост вынесли обшарпанный стул, и тут же буднично появился сам исполнитель. Окуджава был очень худ, почти тщедушен. Усики, курчавые волосенки, в лице ничего творческого. Гитара лишь усиливала общее ощущение незначительности и пошловатости.
Где-то на третьей песне его лицо казалось уже глубоким, мудрым и печальным, как у Блока.
…Более сильного впечатления от искусства в моей жизни не было ни до, ни после, вообще никогда».
С тех пор Кристина, по ее собственному выражению, «заболела» этими песнями. «Русского языка я не знала, но этот тихий голос, завораживающий своей искренностью и убежденностью в чем-то необыкновенно важном, звучащий под незамысловатые гитарные аккорды, тотчас и навсегда вошел в мою душу», – вспоминает Кристина Андерсон.
Когда Булат Окуджава возник со своими песнями за двадцать лет до того, как их впервые услышала Кристина, слова этих песен вызвали такое раздражение власть предержащих и их придворных «творческих интеллигентов», что даже самым горячим поклонникам этих песен в голову не приходило говорить о достоинствах его мелодий или вокала. Все копья ломались вокруг его стихов. Музыка и исполнение априори считались плохими.
Когда во всех концах державы, Магнитной лентой шелестя, Возникли песни Окуджавы, Страна влюбилась в них, хотя Какая брань, какие клички Тем песням выпали в свой срок… Юрий Ряшенцев.
Александр Володин вспоминал:
«В первый раз я увидел его в 1960 году в гостинице „Октябрьская“ в компании московских поэтов. Он поставил ногу на стул, на колено – гитару, подтянул струны и начал. Что начал? Потом это стали называть песнями Окуджавы. А тогда было еще непонятно, что это. В то время и песни были другими, и пели их не так. А это? Как понять? Как назвать? Как рассказать друзьям, что произошло в гостинице „Октябрьская“?
Окуджава спел несколько песен и уехал в Москву. А я рассказывал и рассказывал об этом всем, кто попадался на глаза.
– Что, хороший голос? – спрашивали меня.
– Не в этом дело!
– Хорошие мелодии?
– Не в этом дело!..»
«Композиторы меня ненавидели, гитаристы презирали, вокалисты на меня были обижены всё время почему-то», – недоумевал Булат.
Наконец за Булата заступился старый уважаемый поэт Павел Антокольский, который хорошо относился к Булату, и сказал, что это не песни, это просто своеобразный способ исполнения своих стихов. После этого сам Булат стал везде говорить, что это не песни, что он не певец, не композитор, не гитарист…
Однажды, когда он в каком-то зале перед выступлением опять стал всё это говорить, кто-то выкрикнул из зала: «А зачем тогда приехал?» Булат с улыбкой любил вспоминать этот случай…
Как же объяснить слезы радости Кристины после услышанного, ведь она не поняла ни единого слова! Почему Кристина «заболела» этими песнями задолго до того, как выучила русский язык?
Много лет спустя, уже после смерти Булата Окуджавы, в серии «Золотые голоса России» наряду с марками, посвященными Леониду Утесову, Лидии Руслановой, Марку Бернесу, Клавдии Шульженко, была выпущена в свет и почтовая марка, посвященная Булату Окуджаве. Теперь больше не нужно никаких аргументов в пользу того, что он был не только великим поэтом, но и великим певцом.
Что касается композиторского дара Булата Окуджавы, то его высоко оценили такие композиторы, как Дмитрий Шостакович, Альфред Шнитке, Исаак Шварц.
…Но всего этого о Булате Окуджаве Кристина тогда не знала. Ей просто хотелось слышать эти песни снова и снова, и она всё время пела эти песни для себя. Владеть таким богатством одной было обидно, очень хотелось поделиться своей радостью с соотечественниками.
…Вернувшись из Австрии, Кристина сразу пошла к директору фирмы «Caprice» и заявила, что желает, чтобы на пластинке были не только песни на стихи Бертольда Брехта, но и песни Булата Окуджавы. Директор, конечно, опешил от такой наглости, но почему-то согласился послушать, что же это за песни неведомого им Окуджавы, из-за которых сходит с ума бедная Кристина. Собрали – назовем его так – худсовет. Послушали, ничего не поняли. Но Кристина была преисполнена такой решимости, что ей предложили в кратчайший срок перевести эти песни на шведский язык и тогда, так уж и быть, включить несколько песен в пластинку. Кристина до сих пор удивляется, почему они пошли на поводу у молодой, малоизвестной певицы.
Переводы делал журналист Малькольм Дикселиус, много лет проработавший в Москве, хорошо знавший Булата Окуджаву лично. Работа была трудной и мучительной. Как перевести на шведский язык боль и переживания русского поэта? Так в коллективе появился хорошо знающий и любящий Булата Окуджаву писатель Ханс Бьеркегрен. Работали с полной самоотдачей. Например, было сделано двадцать четыре варианта перевода «Песенки о бумажном солдатике»! Всем очень хотелось, чтобы в переводе сохранилось обаяние поэзии Окуджавы.
Александр Бардини несколько раз приезжал к Кристине в Стокгольм, чтобы помочь ей в работе над этой пластинкой.
Наконец первая пластинка Кристины Андерсон вышла. В ней было шестнадцать песен. Четыре из них были песнями на стихи Бертольда Брехта. Остальные двенадцать – песни Булата Окуджавы!
Это был 1978 год.
Пластинка имела большой успех.
Кристина получила много писем от слушателей. Ей выражали благодарность за знакомство с творчеством Булата Окуджавы, делились с ней душевными переживаниями, вызванными этими песнями, рассказывали о себе. Она ушла из театра, так как ей теперь приходилось много выступать с концертами. «Я никогда не видела такие глаза, такие лица у людей, как тогда, когда я пела Булата. Они сидели как дети, позабыв обо всем на свете».
Через год Кристина задумала организовать гастроли Булата Окуджавы в Швеции.
О, это была наивная затея!
Она извела кучу денег, времени на международные звонки в различные советские организации (о факсах и электронной почте тогда, всего двадцать лет назад, даже не помышляли), но всё было напрасно. Звонит она, например, в Союз писателей СССР, а там ей отвечают: «Да, конечно, но вы, к сожалению, попали не по адресу. Вам надо звонить в Союз композиторов». Она звонит в Союз композиторов, и там отвечают: «Хотите пригласить Булата Окуджаву в Стокгольм? Это замечательно. Но, к сожалению, вы звоните не по адресу. Вам надо связываться с Союзом кинематографистов». И так далее…
Эпопея с приглашением продолжалась целый год и закончилась полным фиаско, несмотря на настойчивость и упорство Кристины.
…Успех первой пластинки окрылил Кристину. Оказалось, что песни Булата очень понятны и близки шведам. Кристина с воодушевлением работала над новыми песнями Окуджавы. К компании переводчиков присоединяется один из крупнейших шведских поэтов Ларс Форсель. Теперь они еще строже работают над каждым словом, чтобы как можно точнее донести до шведского слушателя смысл и настроение песни.
Кристина Андерсон:
«Мы работали над „Песенкой о Моцарте“. Там были такие слова:
…Но из грехов нашей родины вечной не сотворить бы кумира себе.
Мне трудно было понять глубину этих слов. И когда я увиделась с Булатом, то воспользовалась случаем и спросила его об этом.
Он взял меня мягко за руку, подвел к окну и показал:
«Видишь, Кристина, окно в том доме – там живет человек, который убил моего отца».
Стало совершенно тихо – как в цирке, когда смолкает музыка, и в тишине я услышала вздохи Господа Бога на небе».
Вторая пластинка вышла в 1982 году. Она так же тепло была принята слушателями и критиками, как и первая.
Время шло, и постепенно менялся политический климат в Москве. В 1990 году Кристине, наконец, удалось организовать гастроли Булата Окуджавы в Швеции.
Перед самым его приездом Кристина очень переживала: а вдруг поэт не понравится ее друзьям, которым она «все уши прожужжала» о нем. «Я так нервничала, что готова была драться, если бы кто-нибудь сказал о нем плохо. Но он всем очень понравился, и даже моя мама сказала, познакомившись с ним: „Теперь я понимаю, почему ты так много о нем говорила“».
Было запланировано по одному концерту в нескольких городах, но так как залы не смогли вместить всех желающих, пришлось давать по два концерта.
Многие в Швеции тогда не понимали, какие трагические перемены происходят в Советском Союзе. Да что там шведы! В самом СССР большинство людей находились в эйфории от новых веяний, которые принесла перестройка. Почти никто тогда себе не представлял, какой долгий и тяжелый путь ждет нас по пути к нормальному человеческому обществу.
А тогда, в начале этого долготрудного пути, всё казалось проще и веселей. На одном из концертов в Швеции Булата спросили из зала, как он относится к Советскому Союзу. Булат медленно, раздумчиво ответил: «Понимаете, мы были смертельно больны. – В зале послышались смешки. – А сейчас мы переживаем реанимацию, – продолжал Булат. Эта фраза тоже вызвала смех. Булат помолчал и закончил: – Если ваши родственники будут смертельно больны – вы не будете смеяться». В зале сразу стало тихо.
В 1995 году Кристина Андерсон выпускает третью пластинку с песнями Булата Окуджавы, а также изданную на собственные средства книгу его песен с нотами и стихами, переведенными на шведский язык почитателями Булата Окуджавы – Малькольмом Дикселиусом, Хансом Бьеркегреном и Ларсом Форселем. О чувствах, которые пробуждает в ней творчество Булата Окуджавы, певица сказала в этой книге:
«ПОЭТУ, ПЕСНЕ – тем, кто шаг за шагом помогает нам преодолевать невзгоды, хранить наше человеческое достоинство и всегда возвращает нас к этой божественной, жестокой и чудесной жизни».
Когда готовилась эта книга, Я. И. Гройсман рассказал, что Булат Шалвович, подарив ему диск Кристины 1995 года, очень тепло и подробно вспоминал о шведской поездке и как он был поражен таким горячим приемом у «холодных» скандинавов.
В 1999 году исполнялось 75 лет со дня рождения Булата Окуджавы.
К этой дате Кристина выпустила новый диск под названием «Булату от Кристины».
Это был первый диск Кристины, записанный не в Швеции, а в России.
Великая певица Елена Камбурова (определение Булата Окуджавы), давно с большой теплотой относящаяся к Кристине Андерсон, «сосватала» ей для записи этого диска замечательных музыкантов из своего театра: гитариста Вячеслава Голикова и пианиста Дмитрия Мальцева. В этом же составе они уже выступали и в Политехническом музее. Песни для нового диска аранжировали эти же музыканты, и сделали это, надо заметить, очень тактично и бережно.
Это была счастливая встреча. Раньше, приезжая в Россию с концертами, Кристина привозила с собой гитариста из Швеции. Но Слава и Дима так понравились Кристине, что теперь она выступает лишь с ними, причем не только в России, но и в Швеции.
Презентация нового диска состоялась в конце 1999 года в Центральном доме литераторов. Писатель Лев Шилов, открывая концерт, сказал:
«Одной из особенностей песен Булата Окуджавы является парадоксальное сочетание качеств народной песни и яркой индивидуальности его поэтического дара. Песни Окуджавы, так же как и народные песни, имеют простую, запоминающуюся мелодию, в них присутствуют элементы фольклора (и повторы, и образы), и вместе с тем на каждой песне лежит яркий отпечаток его личности. Обычно в народных песнях этого нет, мы не знаем имен авторов этих песен. Специалисты нам их время от времени напоминают, а мы их снова забываем, потому что в самой песне образ автора не возникает. Что же касается песен Окуджавы, то здесь мы ясно представляем себе их создателя, их исполнителя, их героя.
Поэтому все другие исполнители песен Булата Окуджавы встают перед очень трудной задачей: как передать личность самого автора, как не исказить авторской интонации и смысла произведения. Разные актеры решают это по-разному. Некоторые создают на основе песен Окуджавы свое произведение, так, например, как это делает Елена Камбурова. Она создает из каждой песни яркие драматические сцены, по сути законченные спектакли. Другие стараются очень бережно передавать интонации автора, буквально повторяя все оттенки».
Когда члены Клуба друзей Булата Окуджавы создавали музей поэта в Переделкине, Кристина принимала участие во всех акциях клуба, чтобы заработать для музея нелишнюю копейку. Этот музей позже стал государственным, а вначале он был народным в прямом смысле этого слова, потому что создавался и существовал первое время на пожертвования поклонников Булата и выручки от концертов, в которых принимали участие коллеги и друзья Булата.
Польский журналист Анджей Наймродзкий, член Клуба друзей Булата Окуджавы, рассказывая о Кристине Андерсон на страницах журнала «Новая Польша», завершает свою статью словами: «Среди немногих вещей, которые остались нам от прошлого, есть и баллады Булата Окуджавы, и образ его мыслей. Образ его жизни, искренность, простота, честь. Такие, казалось бы, простые вещи: не обидеть соседа, уметь жить в обществе, никого не ранить, быть доброжелательным и нести помощь ближним.
Поэт повторял это, повторял без конца, повторял всю жизнь…»
Заканчиваю эту статью словами Кристины:
«Булат, поэт наш, поэт мой, тихо вошел в рай 12 июня 1997 года, а песни его продолжают летать по небу как утешение, сила, надежда для нас…»
КОРОТКО ОБ АВТОРАХ
Авакян Сергей Акопович (р. 1951) – художник. Окончил Московский полиграфический институт. Участник московских, российских и зарубежных выставок. Член международного художественного фонда. Автор нескольких публикаций стихов в альманахе «Истоки». Художник книги «Песни Булата Окуджавы», вышедшей в издательстве «Музыка» в 1989 году.
Ваншенкин Константин Яковлевич (р. 1925) – поэт, участник Великой Отечественной войны. Автор многочисленных поэтических сборников, текстов песен, книг воспоминаний «Лица и голоса», «Писательский клуб». Лауреат Государственной премии СССР. Живет в Москве.
Гизатулин Марат Рустамович (р. 1960) – исследователь творчества и биограф Булата Окуджавы. Окончил Московский институт химического машиностроения. Принимал участие в создании народного музея Булата Окуджавы в Переделкине, был его первым общественным директором. В настоящее время является сопредседателем Клуба друзей Булата Окуджавы. Живет в Москве.
Гладилин Анатолий Тихонович (р. 1935) – писатель. Автор книг «Прогноз на завтра», «Евангелие от Робеспьера», «Тень всадника» и других. С 1976 года – в эмиграции. Живет в Париже.
Гройсман Яков Иосифович (р. 1931) – главный редактор издательства ДЕКОМ. Окончил Горьковский политехнический институт. Автор девяти изобретений, а также 30 публикаций в научно-технических изданиях. С 1995 года занимается издательской деятельностью. Автор проекта книжной серии «Имена».
Евтушенко Евгений Александрович (р. 1933) – поэт, публицист, режиссер. Автор многочисленных поэтических сборников, романов «Ягодные места», «Не умирай прежде смерти», книги воспоминаний «Волчий паспорт» и других поэтических и прозаических произведений. Снимался в кино, поставил фильмы «Детский сад», «Похороны Сталина». Лауреат Государственной премии СССР, международной премии «Золотой лев» и других.
Искандер Фазиль Абдулович (р. 1929) – писатель. Автор книг «Сандро из Чегема», «Созвездие Козлотура», «Человек и его окрестности» и многих других. Лауреат Государственных премий СССР и Российской Федерации.
Ким Юлий Черсанович (р. 1936) – поэт, бард, драматург. После окончания Московского государственного педагогического института (1959) работал учителем. Автор песен ко многим кино – и телефильмам, в том числе «Бумбараш», «Двенадцать стульев», «Обыкновенное чудо», книг «Творческий вечер», «Летучий ковер», «Волшебный сон» и других. Лауреат литературной премии имени Булата Окуджавы.
Коржавин (Мандель) Наум Моисеевич (р. 1923) – поэт. В 1947 году во время учебы в Литературном институте был репрессирован и сослан. С 1973 года – в эмиграции в США. Автор книг «Годы», «Времена», «Время дано» и других, воспоминаний «В соблазнах кровавой эпохи». Живет в Бостоне.
Корнилова Галина Петровна – прозаик. Кандидат филологических наук. В настоящее время – главный редактор журнала «Мир Паустовского». Автор шести книг прозы, в том числе «Бумчик и его друзья» (для детей), «Кикимора» и других.
Лазарев Лазарь Ильич (р. 1924) – писатель. Фронтовик. Автор ряда книг и статей, связанных главным образом с темой Великой Отечественной войны. Многолетний редактор журнала «Вопросы литературы».
Медовой Илья Борисович (р. 1951) – публицист. Окончил факультет журналистики МГУ. В настоящее время – главный редактор ежемесячного журнала «Родительское собрание» (приложение к газете «Московские новости»). Автор очерков, репортажей, эссе, публиковавшихся в российской и зарубежной прессе.
Мотыль Владимир Яковлевич (р. 1927) – кинорежиссер, сценарист. Поставил фильмы «Женя, Женечка и „катюша“», «Белое солнце пустыни», «Звезда пленительного счастья» и другие. Заслуженный деятель искусств России, лауреат Государственной премии Российской Федерации.
Никитин Сергей Яковлевич (р. 1944) – кандидат физико-математических наук, композитор, исполнитель авторских песен, лауреат многочисленных конкурсов авторской песни. Автор музыки к теле – и кинофильмам (в том числе к фильму «Москва слезам не верит»). Вместе с Татьяной Никитиной выпустил диски «Когда мы были молодые…», «Татьяна и Сергей Никитины», «Под музыку Вивальди» и другие.
Никитина Татьяна Хашимовна – кандидат физико-математических наук, исполнитель авторских песен. Лауреат многочисленных конкурсов авторской песни. Выступает в дуэте с мужем Сергеем Никитиным. В 1992–1994 гг. – заместитель министра культуры Российской Федерации.
Оскоцкий Валентин Дмитриевич (р. 1931) – литературовед, критик, публицист. В 1955 году окончил филологический факультет Ленинградского государственного университета. Работал в редакциях «Литературной газеты», журналов «Дружба народов», «Литературное обозрение», «Знамя». Секретарь Союза писателей Москвы, главный редактор газеты «Литературные вести».
Половец Александр Борисович (р. 1935) – литератор, издатель. Окончил Московский полиграфический институт, работал в различных московских издательствах. С 1976 года – в эмиграции в США. В 1977 году основал в Калифорнии русское издательство «Альманах». С 1980 по 2002 год – главный редактор и издатель основанной им газеты «Панорама» – самого популярного еженедельника на русском языке в США. Автор пяти книг, член Союза писателей Москвы и Российского ПЕН-центра. Президент Всеамериканского культурного фонда им. Булата Окуджавы. Живет в Лос-Анджелесе.
Приставкин Анатолий Игнатьевич (р. 1931) – писатель. Автор книг «Ночевала тучка золотая», «Рязанка» и других. Лауреат Государственной премии СССР. В 1991–2001 гг. – председатель Комиссии по вопросам помилования при Президенте Российской Федерации. Воспоминания о Б. Окуджаве печатаются с разрешения автора по книге А. Приставкина «Долина смертной тени» («Текст», 2002).
Рассадин Станислав Борисович (р. 1935) – критик, литературовед. Автор работ о русской и советской литературе, книг «Русские, или Из дворян в интеллигенты», «Самоубийцы, или Повесть о том, как мы жили и что читали» и других.
Рейн Евгений Борисович (р. 1935) – поэт. Автор сборников стихов «Имена мостов», «Темнота зеркал» и других, книги прозы «Мне скучно без Довлатова». Лауреат Государственной премии Российской Федерации.
Смирнов Алексей Евгеньевич (р. 1946) – поэт, прозаик, эссеист, литературный критик, бард. Сотрудник Института кристаллографии РАН. Секретарь правления Союза писателей Москвы. Автор десяти книг стихов и прозы (в том числе трех книг для детей). За вклад в поддержку программ отечественной культуры удостоен Пушкинской медали (1999). Член-корреспондент Российской академии естественных наук.
Спиваков Владимир Теодорович (р. 1944) – скрипач, дирижер, создатель и художественный руководитель камерного оркестра «Виртуозы Москвы». Создатель и президент фонда Спивакова. Директор московского Дома музыки. Художественный руководитель и дирижер Национального филармонического оркестра. Кавалер ордена Почетного легиона, лауреат многих международных конкурсов. Народный артист СССР, лауреат Государственной премии СССР.
Спивакова Сати – актриса, автор книги воспоминаний «Не все» и телевизионной программы «Сати». Жена В. Т. Спивакова. Воспоминания о Б. Окуджаве печатаются с разрешения автора по книге С. Спиваковой «Не все» («Вагриус», 2002).
Тодоровский Петр Ефимович (р. 1925) – кинорежиссер. Участник Великой Отечественной войны. Поставил фильмы «Верность» (по сценарию, написанному совместно с Б. Окуджавой), «Фокусник», «Любимая женщина механика Гаврилова», «Военно-полевой роман», «Интердевочка», «Анкор, еще анкор!», «Ретро втроем» и другие. Народный артист России.
Фрумкин Владимир (р. 1929) – музыковед, окончил теоретико-композиторский факультет и аспирантуру Ленинградской консерватории. Автор книг и статей о симфонизме, взаимоотношениях поэзии и музыки, о советской песне – официальной и неподцензурной. В 1974 году переехал в США. Подготовил к изданию две книги песен Булата Окуджавы с мелодиями и аккордной строчкой (Ann Arbor, «Ardis», 1980 и 1986). С 1988 года – автор и редактор Русской службы «Голоса Америки» (Вашингтон).
Шварц Исаак Иосифович (р. 1923) – композитор. Автор балетов, симфоний, камерных сочинений, наиболее известна его музыка к кинофильмам, в том числе к фильмам «Белое солнце пустыни» и «Звезда пленительного счастья». Заслуженный деятель искусств России. Обладатель трех премий «Ника», единственный российский композитор, удостоенный премии «Оскар» (за музыку к фильму «Дерсу Узала»). Живет в Санкт-Петербурге.
Шерешевский Лазарь Вениаминович (р. 1926) – поэт. Участник Великой Отечественной войны. В 1944 году по доносу арестован и осужден на 10 лет. После освобождения окончил историко-филологический факультет Горьковского государственного университета. Автор пяти поэтических книг. Живет в Москве.
Шилов Константин Владимирович (р. 1945) – писатель, историк культуры. Окончил филологический факультет Саратовского государственного университета. Автор книг «Мои краски – напевы…», «Борисов-Мусатов», а также автор статей, публикаций о русской культуре пушкинской эпохи и рубежа XIX–XX веков. Живет в Москве.
Шилов Лев Алексеевич (р. 1932) – литературовед и звукоархивист. Директор дома-музея К. И. Чуковского в Переделкине. После окончания филологического факультета МГУ в 1954 году работал в музее Маяковского, затем в фонотеке Союза писателей, в Государственном Литературном музее. Собрал самую большую коллекцию звукозаписей Булата Окуджавы. Автор книг «Я слышал по радио голос Толстого…» и «Голоса, зазвучавшие вновь». Создатель Клуба друзей Булата Окуджавы при Литературном музее. В 1998 году усилиями Льва Шилова был создан народный музей Булата Окуджавы. Награжден серебряной Пушкинской медалью.
Примечания
1
Ф. Т. Ермаш, в прошлом секретарь Свердловского обкома КПСС, в середине 60-х годов был заведующим отделом кино в ЦК КПСС – В.М.
2
Книга вышла под названием «Бедный Авросимов» в серии «Пламенные революционеры». Редакторы Партиздата сквозь пальцы глянули на подмену героя Пестеля, согласно тематическому плану, на безвестного писаря – В.М.
3
Лев Зиновьевич Копелев (1912–1997) – писатель, правозащитник. С 1980 года проживал в Германии
5
Александр Аронов (1934–2001) – поэт, журналист (ред.).
6
История этой пластинки позже послужит завязкой сюжета рассказа Булата Окуджавы «Выписки из давно минувшего дела» (Л. Ш.).
7
Прошло много лет, и оказалось, что это единственная (!) приличная запись песни «К чему нам быть на „ты“, к чему…» И именно она была включена в диск 1998 года (Л. Ш.).
8
Александр Моисеевич Володин (1919–2001) – драматург (ред.).
9
Главный режиссер Ленинградского ТЮЗа (ред.).
10
Кстати, то, что ее не было в плане, ее и «спасло». Как сказал один из опытнейших редакторов Студии: «Ведь то, чего нет в плане, и вычеркнуть невозможно…» (Л. Ш.).
11
Инна Анатольевна Гофф (1928–1991) – писательница, жена К. Ваншенкина (ред.).
12
М. Л. Миль (1909–1970) – авиаконструктор, создатель вертолетов (ред.).
13
Выступление в Клубе друзей Булата (ред.)
14
Это стихотворение впервые было опубликовано в журнале «Художественная самодеятельность», 1977, № 6 (ред.).
15
Выступление в Клубе друзей Булата (ред.).
16
Комиссия по помилованию при Президенте Российской Федерации. Просуществовала с 1991 по 2001 год (ред.).
17
Авторское название – «Прощание с Польшей» (ред.)
18
В другом варианте: «Мы связаны, поляки, давно одной судьбою…» Песня посвящена Агнешке Осецкой, польской поэтессе и другу Окуджавы (ред.).
19
В действительности Г. В. Смольянинова скончалась от сердечного приступа (ред.).
21
Мариэтта Омаровна Чудакова – литературовед, публицист, исследователь творчества Михаила Булгакова (ред.).
22
Стихотворение поэта Кирилла Ковальджи, члена Комиссии по помилованию (ред.).
23
Выступление в Клубе друзей Булата (ред.).
24
ИФЛИ – Институт истории, философии и литературы (1931–1941).
25
Выступление в Клубе друзей Булата (ред.).
26
Булат Окуджава, «65 песен», Ann Arbor, «Ardis», 1980 (В. Ф.).
27
Лиля Соколова – филолог, преподаватель Калифорнийского университета, сотрудник еженедельника «Панорама» (ред.).
28
Александр Александрович Иванов (1936–1996) – поэт-пародист (ред.).
29
Дом российского представительства ЮНЕСКО. – А. Г.
30
Е. Евтушенко и А. Вознесенский (ред.).
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19
|
|