-- Не об этом я говорю, -- сказал учитель, -больше всего я боялся одной вещи, даже больше, чем боялся, -- ужасался ее, покрывался холодным потом при одной мысли о ней. Знаете, того, что фашистский расчет окажется верным. Я уже говорил об этом Вороненко. Я боялся, я ужасался, я не хотел дожить до этого дня, до этого часа. Неужели вы думаете? что фашисты вот так просто затеяли эту огромную травлю и истребление многомиллионного народа? В этом холодный, математический расчет. Они пробуждают лишь одно темное, разжигают ненависть, возрождают предрассудки. В этом их сила. Разделяй, натравливай и властвуй! Возрождать тьму! Натравить каждый народ на соседний, порабощенные народы на народы, сохранившие свободу, живущих по ту сторону океана на живущих по эту сторону, и все народы всего мира на один еврейский народ. Натрави и властвуй! А мало ли в мире тьмы и жестокости, мало ли суеверий и предрассудков! И они ошиблись. Они развязывали ненависть, а родилось сочувствие. Они хотели вызвать злорадство, ожесточение, затемнить разум великих народов. А я сам воочию убедился, на себе испытал, что страшная судьба евреев вызываетет у русских и украинцев лишь горестное сочувствие, что они, испытывая сами страшный гнет немецкого террора, готовы помочь чем могут. Нам зепрещают покупать хлеб, ходить на базар за молоком, и наши соседки сами берутся делать для нас покупки: десятки людей заходили ко мне и советовали мне, как лучше спрятаться и где безопасней. Я вижу сочувствие многих. Я вижу, конечно, и равнодушие. Но злобу, радость от нашей гибели я видел не часто -- всего лишь три-четыре раза. Немцы ошиблись. Счетоводы просчитались. Мой оптимизм торжествует. Я никогда не имел иллюзий - я знал и знаю жестокость жизни.
-- Это все верно, -- сказал Вайнтрауб и посмотрел на часы, -- но мне пора: еврейский день кончается, половина четвертого... Мы с вами, вероятно, не увидимся больше. -- Он подошел к учителю и сказал: -- Разрешите с вами проститься, мы ведь знаем друг друга почти пятьдесят лет. Не мне вас учить в такие минуты.
Они обнялись и поцеловались. И женщины, смотревшие на их прощание, плакали.
Много событий произошло в этот день. Накануне Вороненко достал у мальчишек две ручные гранаты "Ф-1". Он обменял "фенек" на стакан фасоли и два стакана семечек.
-- Что мне, -- сказал он учителю, стоя под деревом и глядя, как сын его Виталик обижает маленькую Катю Вайсман, - что мне, пришел домой раненный, но никакого удовольствия нет, а как мечтал, ей-богу, и в окопе и в госпитале. Во-первых, немецкая оккупация; зверство это с их биржами труда, каторжанством в Германии, голодуха, подлость, немецкие и полицейские хари, предательство проклятых изменников.
Вороненко сердито крикнул сыну:
-- Что ты делаешь ребенку, фашист? Ты же ей все кости повыдергиваешь! А? Как ты считаешь: ее отец погиб в бою за родину и посмертно награжден орденом Ленина, а ты должен ее бить нещадно с утра до ночи? И что за девочка такая, ей-богу, стоит, как овца, откроет глаза и не плачет даже. Хоть бы убежала от дурака, а то стоит и терпит...
Никто не видел, как он незаметно ушел из дому, постукивая костылями. Он постоял немного на углу, оглядываясь на дом, где остались его жена и сын, и пошел в сторону комендатуры. Больше он не видел ни жены, ни сына. И агроном не вернулся домой. Граната, брошенная одноногим лейтенантом, попала в окно приемной коменданта, где собрались поквартальные уполномоченные в ожидании новых инструкций. Коменданта в это время не было -- он гулял в саду; так советовал ему врач с "железным крестом" на мундире. Каждый день сорокаминутная прогулка по тропинке фруктового сада и недолгий отдых на скамеечке.
Утром больную Лиду Вайсман полицейский погнал убирать трупы отравившихся ночью доктора Вайнтрауба, его жены и дочери.
Кое-кто из темных людей хотел пробраться в квартиру к доктору. У жены его была каракулевая шуба, да вообще много имелось хороших вещей: ковры, серебряные ложки, хрустальные бокалы, из которых пили, когда приезжал сын --ленинградский профессор. Но немцы поставили караул, и никто ничего не получил, даже доктор Агеев, просивший "Большую медицинскую энциклопедию" и горячо объяснявший, что книги эти немцам совершенно не нужны, они ведь на русском языке.
Тела везли по всем улицам. Худая, скверная лошадь останавливалась на каждом углу, точно мертвые ее пассажиры каждый раз просили остановиться, чтобы посмотреть на заколоченные дома, на террасу, застекленную синим и желтым стеклом в доме Любименко, на каланчу.
Пациенты смотрели на последнее путешествие доктора из окон, ворот, дверей. Никто, конечно, не плакал, не снимал шапок, не прощался с ним. В страшные эти времена кровь, страдания и смерть никого не трогали, потрясала людей лишь любовь и доброта. Доктор не был нужен городу: кому охота лечиться в такое время, когда здоровье - сущая кара. Кровохарканье, паралич, тяжелая грыжа, смертные сердечные припадки, злые опухоли спасали от изнурительных работ, от немецкой каторги. И о болезнях мечтали, вызывали их, молили о них бога. Мертвого доктора провожали угрюмыми и молчаливыми взглядами. Лишь одна старуха Вайсман заплакала, когда телега проехала мимо дома, потому что накануне доктор, придя прощаться с учителем, принес для маленькой Кати кило риса, кулек какао и двенадцать кусков сахара. Он хорошо лечил людей, доктор Вайнтрауб, но не любил лечить бесплатно. Никому никогда он не делал такого богатого подарка. Только к вечеру вернулась Лида Вайсман. Она сказала, что доктор и докторша оказались тяжелыми, что земля была очень каменистой и твердой, но, к счастью, немец позволил копать неглубоко. Она пожаловалась, что сбила лопатой каблук и порвала юбку, когда слезала с подводы, зацепилась за гвоздик. У нее хватило здравого смысла, а быть может, хитрости помешанной, не сказать Даше, что на заставе, при въезде в город, висит Виктор Вороненко.
Но когда Даша вышла, она деловито и тихо сказала:
-- Виктор там висит, наверное, страшно хочет пить -- рот раскрыт и губы совершенно пересохли.
Даша перед вечером узнала от старухи Михайлюк о судьбе Виктора. Она молча ушла в глубь двора, где были посажены огурцы, и села между грядок. Вначале мальчишки подозревали, что она собирается воровать с огорода, и следили за ней, но потом поняли, что она задумалась. Она закусила зубами губу и думала. Совершенно не жалея себя, казнилась страшными мыслями. Она вспомнила первый день их совместной жизни и вспомнила вчерашний, последний день, она вспоминала военного врача третьего ранга и сладкий кофе, который она варила для врача и пила вместе с ним, слушая пластинки. Она вспомнила, как муж спросил ее шепотом ночью: "Тебе не противно спать с одноногим?", и как она ответила: "Ничего не поделаешь". Она была грешна перед ним всеми грехами, хотелось бежать от людей. Но мир стал жесток, и некому было сочувствовать ей, -- надо было подняться с земли, снова уйти к людям. В этот вечер пришла ее очередь носить воду из колодца.
Немецкий солдат, живший в соседнем дворе, побежал в уборную, на ходу стаскивая ремень, а на обратном пути увидел сидящую Дашу и подошел к забору. Он стоял и молча любовался ее красотой, ее белой шеей, ее волосами, ее грудью. Она чувствовала его взгляд и думала, зачем, ко всему горю, бог наказал ее такой красотой -- ведь немыслимо чисто, без греха, жить красивой в подлое, страшное время.
Потом к ней подошел Розенталь и сказал:
-- Даша, вы хотите остаться одна. Я вместо вас наношу воды. Вы посидите, сколько нужно для вашей души. Виталика я накормил холодной пшеной кашей.
Она молча кивнула, посмотрела на него и всхлипнула. Он, пожалуй, единственный из горожан совершенно не изменился за все время, остался таким, каким был -- внимательным, вежливым, читал свои книги, спрашивал: "Я вам не помешаю?", желал здоровья, когда кто-либо чихал. А ведь от всех людей ушло то, что так ей нравилось -- вежливость, деликатность, отзывчивость. Кажется, только этот старик один во всем городе говорил: "Как вы себя чувствуете?", "Вы сегодня утром очень бледны", "Поешьте, ведь вы вечером почти ничего не ели".
А мир жил так: "Э, все равно война, все равно немцы, все горит, все пропадает". И она ведь так жила, как весь мир, -- неряшливо, не думая о душе.
Она быстро копала щепочкой землю между огуречными плетями и затем старательно закапывала ямки, равняя их с землей. И когда уже совсем стемнело, она немного поплакала -- ей стало легче дышать, захотелось есть, пить чай и захотелось подойти к тронутой Лиде Вайсман и сказать ей: "Ну вот, мы теперь две вдовы -- ты и я". А потом она уйдет в монашки.
В сумерках Розенталь поставил на стол подсвечник, достал из шкафа две свечи. Он их давно берег. Каждая из них была завернута в синюю бумагу. Он зажег обе свечи. Он раскрыл ящик, который никогда до этого не открывал, вынул пачки старых писем, фотографий и, сидя за столом, надев очки, перечитывал письма, писанные на голубой и розовой бумаге, выцветшей от долгого времени, внимательно рассматривал фотографии.
Старуха Вайсман тихо подошла к нему.
-- Что будет с моими детьми? -- сказала она.
Она не умела писать. За всю свою жизнь не прочла она ни единой книги, она была невежественной старухой, но в ней взамен книжной мудрости развилась наблюдательность и житейский, во многое проникающий разум.
-- На сколько вам хватит этих свечей? -- спросила она.
-- Я думаю, на две ночи, -- сказал учитель.
-- Сегодня и завтра?
-- Да, -- ответил он, -- на завтрашнюю тоже.
-- А послезавтра будет темно.
-- Я думаю, что послезавтра будет темно.
Она мало кому верила. Но Розенталю можно было верить, и она поверила ему. Страшное горе поднялось в ее сердце. Она долго смотрела на лицо спящей внучки и строго сказала:
-- Скажите, в чем виновато дитя?
Но Розенталь не слыхал ее, он читал старые письма.
В эту ночь он перебрал огромный ворох своих воспоминаний. Ему вспомнились сотни людей, прошедших через его жизнь, его ученики и его учителя, вспомнились враги и друзья, вспомнились книги, споры времен студенчества, неудачная, жестокая любовь, пережитая шестьдесят лет тому назад и положившая холодную тень на всю его жизнь, вспомнились годы бродяжничества и годы труда, вспомнилось, сколько было душевных шатаний --от страстной, исступленной религиозности к ясному, холодному атеизму, вспомнились горячие, фанатические, непримиримые споры.
Все это отшумело, осталось позади. Конечно, он прожил неудачную жизнь. Он много думал, но он мало сделал. Пятьдесят лет он был школьным учителем в маленьком, скучном городке. Когда-то он учил детей в еврейской профессиональной школе, потом, после революции, он преподавал алгебру и геометрию в десятилетке. Ему надо было жить в столице, писать книги, печататься в газетах, спорить со всем миром.
Но в эту ночь он не жалел, что жизнь не удалась ему. В эту ночь впервые ему были безразличны давно ушедшие из жизни люди, страстно ему хотелось одного лишь -- чуда, которого он не мог понять, любви. Он не знал ее. В раннем детстве воспитывался после смерти матери в семье дядьки, в юности познал горечь женской измены. Всю жизнь свою он прожил в мире благородных мыслей и разумных поступков.
Ему хотелось, чтобы к нему подошел кто-нибудь и сказал: "Закройте ноги платком, ведь с пола дует, у вас ревматизм". Ему хотелось, чтобы ему сказали: "Зачем вы носили сегодня воду из колодца, ведь у вас склероз". Он ждал, что одна из лежащих на полу женщин подойдет к нему и скажет: "Ложитесь спать, вредно так поздно ночью сидеть за столом". Ведь никогда никто не подходил к его постели и не поправил одеяла, не говорил: "Вот так будет теплее, вот и мое одеяло". Он знал это, ему предстояло умереть в ту пору, когда законы зла, грубой силы, во имя которой творились невиданные преступления, правили жизнью, определяли поступки не только победителей, но людей, попавших под их власть. Безразличие и равнодушие -- великие враги жизни. В эти страшные дни судила ему судьба умереть.
Утром было объявлено, что евреям, живущим в городе, нужно явиться на следующий день в шесть часов утра на плац возле паровой мельницы. Всех их отправят в западные районы оккупированной Украины: там имперские власти устраивают специальное гетто. Вещей приказано было взять ровно пятнадцать килограммов. Пищу брать не полагалось, так как во всем пути следования военное командование обеспечивало сухим пайком и кипятком.
IV
Весь день к учителю ходили соседи советоваться, спрашивать его, что он думает об этом приказе. Пришел старик-сапожник Борух, остряк и сквернослов, великий мастер модельной обуви, пришел печник Мендель, молчальник и философ, пришел жестянщик Лейба, отец девяти детей, пришел широкоплечий седоусый рабочий-молотобоец Хаим Кулиш. Все они слышали о том, что немцы во многих городах уже объявляли об этих отправках, но нигде никогда никто не видел ни одного эшелона евреев, не встречал колонн на дальних дорогах, не получал известий о жизни в этих гетто. Все они слышали о том, что колонны евреев идут из городов не к железнодорожным станциям, не по широким шоссейным дорогам, а что ведут евреев в те места, где под городом яры и овраги, болота и старые каменоломни. Все они слышали, что через несколько дней после ухода евреев, немецкие солдаты выменивали на базаре мед, сметану, яйца на женские кофты, детские джемперы, туфли, что жители, приходя домой с базара, тихо передавали друг другу: "Немец менял шерстяной джемпер, который надела соседка Соня в то утро, когда их выводили из города", "Немец менял сандалии, которые носил мальчик, эвакуиро ванный из Риги", "Немец хотел получить три кило меда за костюм нашего инженера Кугеля". Они знали, они догадывались, что ждет их. Но в душе они не верили этому, слишком страшным казалось убийство народа. Убить народ. Никто не мог душой поверить этому.
И старый Борух сказал:
-- Разве можно убить человека, который делает такие туфли? Их не стыдно повезти в Париж на выставку.
-- Можно, можно, - сказал печник Мендель.
-- Ну, хорошо, -- сказал жестянщик Лейба, -- скажем, им не нужны мои чайники, кастрюли, самоварные трубы. Но не убьют же они из-за этого девять человек моих детей.
И старый учитель Розенталь молчал, слушал их и думал: хорошо поступил он, не приняв яда. Всю свою жизнь прожил он с этими людьми, с ними должен прожить он свой горький последний час.
-- Надо бы податься в лес, но некуда податься, -- сказал молотобоец Кулиш. -- Полицейские ходят за нами следом, с утра уже три раза приходил уполномоченный по кварталу. Я послал мальчика к тестю, и хозяин дома шел за ним следом. Хозяин хороший человек -- он мне прямо сказал: "Меня предупредили в полиции, если даже один мальчик не придет на плац, то ты ответишь головой, домовладелец".
-- Ну что ж, -- сказал Мендель-печник, - это судьба. Соседка сказала моему сыну: "Яшка, ты совсем не похож на еврея, беги в деревню". И мой Яшка сказал ей: "Я хочу быть похожим на еврея; куда поведут моего отца, туда пойду и я".
-- Одно я могу сказать, -- пробормотал молотобоец, -- если придется, я не умру, как баран.
-- Вы молодец, Кулиш, - проговорил старый учитель, - вы молодец, вы сказали настоящее слово.
Вечером майор Вернер принимал представителя гестапо Беккера.
-- Лишь бы провести организованно завтрашнюю операцию - и мы бы вздохнули, -- сказал Беккер. -- Я замучился с этими евреями. Каждый день эксцессы: пятеро сбежали -- есть сведения, что к партизанам; семья покончила самоубийством; трое задержаны за хождение без повязок; на базаре опознана еврейская женщина, она покупала яйца, несмотря на категорический запрет появляться на базаре; двое арестованы на Берлинерштрассе, хотя прекрасно знали, что по центральной улице им запрещено ходить; восемь человек разгуливали по городу после четырех часов дня; две девушки пытались скрыться в лес во время марша на работу и были застрелены. Все это мелочи. Я понимаю, что на фронте нашим войскам приходится иметь дело с более серьезными трудностями, но нервы есть нервы. Ведь это события одного дня, а каждый день одно и то же.
-- Каков же порядок операции? -- спросил Вернер. Беккер протер замшей пенсне.
-- Порядок разработан не нами. Конечно, в Польше мы имели более широкие возможности применять энергетические средства. Да без них, по существу,
невозможно обходиться, ведь речь идет о статистиче ских цифрах с солидным количеством нулей. Здесь, конечно, нам приходится действовать в полевых условиях. Сказывается близость фронта. Последняя инструкция позволяет отклоняться от параграфов и применяться к местным условиям.
-- Сколько же вам нужно солдат? -- спросил Вернер.
Во время этого разговора Беккер держал себя необычайно солидно, куда солидней, чем в обычное время. И сам комендант Вернер чувствовал внутреннюю робость, разговаривая с ним.
-- Мы строим дело таким образом, -- сказал Беккер. -- Две команды --расстреливающая и охраняющая. Расстреливающая -- человек пятнадцать - двадцать, обязательно добровольцы. Охраняющая должна быть сравнительно невелика, из расчета один солдат на пятнадцать евреев.
-- Почему так? -- спросил комендант.
-- Опыт показывает: в тот момент, когда колонна видит, что маршрут ее проходит мимо железной дороги и шоссе, начинается паника, истерики, многие пытаются бежать. Кроме того, в последнее время запрещено применять пулеметы -- очень невелик процент смертельных попаданий, -- предписывается стрелять личным оружием. Это сильно замедляет работу. Еще надо добавить, ведь рекомендуется расстреливающую команду собирать из минимального количества людей -- на тысячу евреев команду в двадцать человек, не больше. Пока идет работа, немало дела и у охраняющей команды. Вы сами понимаете, что среди евреев довольно большой процент мужчин.
-- Сколько же времени это займет? -- спросил Вернер.
-- Тысяча человек при опытном организаторе - не более двух с половиной часов. Самое главное -- это суметь распределить функции, разбивку и подготовку группы, своевременно подвести ее, а сама операция непродолжительна.
-- Сколько же вам, однако, нужно солдат?
-- Не меньше ста, -- решительно сказал Беккер.
Он посмотрел в окно и добавил:
-- Значение имеет и погода. Запрашивал метеоролога, назавтра в первой половине предполагается тихий солнечный день, к вечеру возможен дождь, но это не имеет для нас значения.
-- Следовательно... -- нерешительно произнес Вернер.
-- Порядок таков. Вы выделяете офицера, конечно, члена нацистской партии. Расстреливающую команду он составляет так: "Ребята, мне нужны несколько человек с хорошими нервами". Это надо провести сегодня вечером в казарме. Записать надо по крайней мере тридцать, так как процентов десять, как показывает опыт, всегда отпадает. После этого с каждым индивидуально проводится беседа: боишься ли ты крови, способен ли ты выдержать большое нервное напряжение. Больше никаких объяснений с вечера не следует делать. Одновременно по списку составляется команда охранения, унтер-офицеры инструктируются с вечера. Производится проверка оружия. Команда выстраивается в касках к пяти часам утра перед канцелярией. Офицер подробно знакомит с задачей и обязательно еще раз опрашивает добровольцев. После этого каждому из них выдается триста патронов. К шести они приходят на плац, где назначен сбор евреев. Порядок следования: расстреливающая команда идет впереди колонны в тридцати метрах. За колонной следуют две повозки, так как всегда есть некоторый процент старух, беременных и истеричных женщин, теряющих в дороге сознание. -- Он говорил медленно, чтобы майор не упустил некоторых деталей.
-- Ну вот, собственно, и все; дальнейшее инструктирование на месте работы берут на себя мои сотрудники.
Майор Вернер посмотрел на Беккера и вдруг спросил:
-- Ну, а как же дети?
Беккер недовольно покашлял. Вопрос выходит за рамки делового инструктирования.
-- Видите ли, -- сказал он строго и серьезно, прямо глядя в глаза коменданту, -- хотя рекомендуется отделять их от матерей и работать с ними отдельно, я предпочитаю этого не делать. Ведь вы понимаете, как трудно оторвать ребенка от матери в такую печальную минуту.
Когда Беккер простился и ушел, комендант вызвал адъютанта, передал ему подробно инструкцию и сказал вполголоса:
-- Я все же доволен, что этот старый доктор покончил с собой заранее: у меня были бы угрызения совести в отношении него; как-никак он ведь мне многим помог, не знаю, дожил ли бы я без его помощи до приезда нашего врача... А последние дни я себя отлично чувствую -- и сон гораздо лучше, и желудок, и уже два человека мне говорили, что у меня лучше цвет лица. Возможно, что это связано с этими каждодневными прогулками по саду. Да и воздух в этом городке превосходный, говорят, тут до войны были санатории для легочных и сердечных больных.
И небо было синим, и солнце светило, и птицы пели.
* * *
Когда колонна евреев миновала железную дорогу и, свернув с шоссе, направилась к оврагу, молотобоец Хаим Кулиш набрал воздуха в грудь и громко, перекрывая гул сотен голосов, закричал по-еврейски:
-- Ой, люди, я отжил!
Он ударил кулаком по виску шедшего рядом солдата, свалил его, вырвал у него из рук автомат и, не имея времени понять чужое, незнакомое оружие, размахнулся тяжелым автоматом наотмашь, как бил когда-то молотом, ударил по лицу подбежавшего сбоку унтер-офицера.
В начавшейся после этого сутолоке маленькая Катя Вайсман потеряла мать и бабушку и ухватилась за полу пиджака старика Розенталя. Он с трудом поднял ее на руки, приблизив губы к ее уху, сказал:
-- Не плачь, Катя, не плачь.
Держась рукой за его шею, она сказала:
-- Я не плачу, учитель.
Ему было тяжело держать ее, голова его кружилась, в ушах шумело, ноги дрожали от непривычно долгого пути, от мучительного напряжения последних часов.
Толпа пятилась от оврага, упиралась, многие падали на землю, ползли. Розенталь вскоре оказался в первых рядах.
Пятнадцать евреев подвели к оврагу. Некоторых из них Розенталь знал. Молчаливый печник Мендель, зубной техник Меерович, старый добрый плут электромонтер Апельфельд. Его сын преподавал в Киевской консерватории и когда-то, мальчишкой, брал уроки математики у Розенталя. Тяжело дыша, старик держал на руках девочку. Мысль о ней отвлекала его.
"Как утешить ее, чем обмануть?" -- думал старик, и бесконечно горестное чувство охватило его. Вот и в эту последнюю минуту никто не поддержит его, не скажет ему слова, которого хотел он и жаждал услышать всю жизнь, больше всей мудрости книг о великих мыслях и трудах человека.
Девочка повернулась к нему. Лицо ее было спокойно; то было бледное лицо взрослого человека, полное снисходительного сострадания. И во внезапно пришедшей тишине он услышал ее голос.
-- Учитель, -- сказала она, -- не смотри в ту сторону, тебе будет страшно. -- И она, как мать, закрыла ему глаза ладонями.
* * *
Начальник гестапо ошибся. Ему не пришлось вздохнуть свободно после расстрела евреев. Вечером ему доложили, что вблизи города появился большой вооруженный отряд. Во главе отряда стоял главный инженер сахарного завода Шевченко. Сто сорок рабочих завода, не успевшие выехать с эшелоном, ушли с инженером в партизаны. Этой ночью произошел взрыв на паровой мельнице, работавшей для немецкого интендантства. За станцией партизаны подожгли огромные запасы сена, собранные фуражирами венгерской кавалерийской дивизии. Всю ночь горожане не спали -- ветер дул в сторону города, пожар мог переброситься на дома и сараи. Кирпичное тяжелое пламя колыхалось, ползло, черный дым застилал звезды и луну, и теплое безоблачное летнее небо было полно грозы и пламени.
Люди, стоя во дворах, молча наблюдали, как расползался огромный пожар. Ветер донес четкую пулеметную очередь, несколько ударов ручных гранат.
Яшка Михайлюк в этот вечер прибежал домой без фуражки, он не принес с собой ни сала, ни самогону. Проходя мимо женщин, молча стоявших во дворе, Яшка сказал Даше:
-- Ну что, прав я? Просторно тебе жить теперь -- одна хозяйка в комнате?
-- Просторно, -- сказала Даша, -- просторно! В одну могилу уложили и Виктора моего, и девочку шестилетнюю, и учителя-старика. Всех их я своими слезами оплакала, -- и вдруг закричала: -- Уйди, не смотри на меня погаными глазами, я тебя тупым ножом зарежу, секачом зарублю!
Яшка побежал в комнату, сидел там тихо. А когда мать его хотела пойти запирать ставни, он сказал ей:
-- Ну их, не отпирайте дверь, они там все, как бешеные, еще кипятком вам глаза выжгут.
-- Яшенька, -- сказала она, -- ты бы лучше опять на чердак пошел, там и кровать твоя стоит, а я тебя на ключ закрою.
Словно тени, мелькали в свете пожара солдаты. Их подняли по тревоге, вызывали в комендатуру. Старуха Варвара Андреевна стояла среди двора, седые растрепавшиеся волосы ее в свете пожара казались розовыми.
- Что? - кричала она. - Справились, запугали? Во как полыхает! Не боюсь я фрицев! Вы против стариков и детей! Дашка, придет еще день, мы их всех, проклятых, в огне жечь будем.
А небо все багровело, накалялось, и людям, стоявшим во дворах, казалось, что в темном дымном пламени горит все недоброе, подлое, нечистое, чем заражали немцы человеческие души.
1943