И вот люди, встречая его, стали здороваться с ним. И вот он стал здороваться с жителями поселке. Он уже знал девушек с почты, продавца из сельмага, учителя физики с лицом оперного злодея, ночного сторожа - меланхоличного человека с ружьем, двух пастухов, старика, охранявшего тысячелетние стены Кичкарийского монастыря, он знал Карапета-агу, седого и голубоглазого репатрианта из Сирии, стоявшего у прилавка деревенской столовой, знал статного красавца шофера Володю Галосяна, знал безумного старика Андреаса, знал женщину, кормившую индеек под инжирным деревом, знал ребят-шоферов с трехтонных грузовиков, проносившихся подобно урагану по крутым улочкам, - у этих ребят были души орлов и виртуозные пальцы Паганини. В писательском доме я уже знал, какая милая и добрая улыбка у худенькой поварихи Кати, знал, как она краснеет, если хвалят сваренный ею суп. Катя рассказала мне, что она приехала в Армению из Запорожья, рассказала, что муж ее молоканин. Она, смущаясь, рассказала, как ей странно, что на свадьбах молокане пьют чай и не прикасаются к вину, и какая странная секта - прыгуны. Она с достоинством сказала: - Наши цахкадзорские молокане не прыгают. У Кати мягкий и добрый характер. Голос, движения, походка у Кати робкие, нерешительные. Ее все смущает - вот входит ее сынок Алеша, ученик первого класса, и Катя краснеет, опускает глаза. И Алеша краснеет, чуть слышно лепечет, когда ему задают незамысловатый вопрос: ты в каком классе? И лицом он похож на мать - бледненький, голубоглазый, в веснушках, с пшеничными ресницами и бровями. - Армяне хорошие люди, - говорит Катя и краснеет. - Армяне живут дружно. У армян уважают старших, - говорит она и снова краснеет. Но потом все же оказывается, что Катя считает армян самыми обыкновенными людьми: есть и пьяницы, и дерутся, и воры есть. Люди как люди, не лучше и не хуже наших. - А что касается крестьянства, то работают здесь очень тяжело, - говорит Катя и густо краснеет. Стал я знаком со смуглолицей сестрой-хозяйкой Розой - у нее темный пушок над верхней губой, и она всегда улыбается, чтобы люди могли любоваться ее ослепительными сахарными зубами. Ходит Роза в высоких хромовых сапожках, по-русски не знает ни слова, занимается трудом непроизводительным, всегда носит с собой бухгалтерскую книгу, вписывает в нее, что вчера съели и что завтра съедят творческие работники. Стал я знаком с кочегаром Иваном - он большой, белоголовый, лицо его кажется жестоким, у него светлые усики, светлые глаза. Он молод, силен, иногда угрюм. Лицо у него круглое, большое, белое и румяное н почему-то от этого кажется особенно недобрым. Ходит он, громко ступая большими, тяжелыми и высокими сапогами. И говорит он, как ходит, медленно, тяжело, четко, каждое слово - как сапог. Оттого, что он русый, светлоглазый, белозубый, румяный, и оттого, что он молоканин, кажется, что он ест лишь молоко с белой пшенной кашей. Но Иван - нарушитель отцовских молоканских законов: пьет "московскую", курит. Выпивши, он разговорился; рассказал, как уходит в горы - бьет козлов, рысь, убил однажды "барсука" - барса. В рассказах его явно отсутствует железо достоверности, но он не врун, а вот как писатель-романтик - реалист для фантазеров, милый выдумщик среди реалистов. Я нравлюсь Ивану тем, что плохо играю на бильярде. Почти все люди честолюбивы, но Иван особо, бешено. Проиграв партию Мартиросяну, Иван мучается, страдает, а обычные честолюбцы в таких случаях не страдают, а лишь расстраиваются. - Сыграем? - говорит он мне, и в светлых глазах его жажда овечьей крови. Познакомился я с уборщицей Астрой и с ночным сторожем стариком Арутюном, свекром Астры. Астра - красавица. Я вспомнил чеховский рассказ "Красавицы". Вот отъехали от постоялого двора, долго молчали, и вдруг возница оглянулся и с восхищением сказал седоку о красавице армянке - дочери хозяина постоялого двора. Да, хороша была у старого армянина дочка... Действительно хороша! Так хороша, что описывать ее красоту не хочется. Скажу лишь, что ее красота есть выражение ее души - в ее тихой походке, в ее робких движениях, в ее всегда опущенных ресницах, в ее едва заметной улыбке, в мягких очертаниях девичьих плеч, в целомудрии бедной, почти нищей одежды, в задумавшихся серых глазах и живет ее красота. Вот так белая кувшинка возникает в пруду, затененном ветвями деревьев, среди спокойно думающей воды. Эта белая кувшинка и есть выражение лесной воды, выражение лесной полутьмы, неясных очертаний погруженных в воду растений, скольжения по тихой воде белых беззвучных облаков, отражения в пруду молодого месяца и звезд. И все это вместе: речушки, затоны, лесные пруды и озерца, камыши, осока, рассветы, закаты, странные одинокие вздохи илистой земли, шелест деревьев и шорох камышин, булькающее кувыркание водяного пузыря - и выражается в белом цветке кувшинке. Вот и Астра выразила своим лицом, обликом своим дивный мир скромной женской красоты. А уж что там в омуте, какие черти водятся, пусть судит об этом тот, кто, ломая гладкую поверхность пруда, лезет босыми ногами среди режущей осоки, прет по илистому, теплому и холодному всасывающему дну. А я с берега полюбуюсь кувшинкой. Мне казалось, что этого моего скромного, тихого любования никто не замечает, всегда я молчалив, хмур, а при Астре и вдвойне. Но однажды моя добрейшая сопереводчица, хохоча, как Тарас Бульба, проговорила: - Ох и нравится Василию Семеновичу наша Aстрочка, так бы и съел ее. Я сделал кислое лицо и пожал плечами. Неужели муж Астры похож на своего отца, сутулого ночного сторожа Арутюна?.. Боже мой, товарищи, да какое мне дело до всего этого? Арутюн печален. Ночью я бесшумно прохожу мимо него в предрассветный час, когда все сторожа мира спят, и он смотрит на меня из темноты, его глаза полны спокойной тоски. Я думаю, он никогда не спит - печаль не дает ему уснуть. Он никогда ни с кем не разговаривает, никто не приходит к нему. Иногда на улице встречается ему веселый деревенский дед, и мне кажется - вот Арутюн сейчас заулыбается, остановится, закурит, заговорит об овечках и пчелах, о вине. Но нет, Арутюн идет сутулясь, тяжело шаркая кирзовыми сапогами, погруженный в свою огромную тоску... Что это с ним? И вот так странно подумать, что всего несколько дней тому назад я, московский незнакомец, впервые в жизни вступил в этот горный поселочек, о существовании которого не знал. - Барев - добрО, - говорят мне встречные. - Баревдзес - добро вам! - говорю я и снимаю шапку. Кругом хорошие, добрые знакомые. И вот идут дни, и я уже знаю многое об Иване, о Кате, об Астре, о старике Арутюне... Сколько трогательного, человечески милого и не меньше, а может быть, и больше тяжелого, ужасного, ужасного. Катин муж болен, уже несколько лет лежит в постели, и тихая Катя, тоскуя по дальней родине, отцу, матери, подругам, ходит за ним, выгадывая копейки, чтобы побаловать его яблочком, конфеткой. А мое вхождение в жизнь, узнавание жизни в горном поселке шло все дальше и все шире. И этому человеческому движению почти не мешало то, что мои собеседники очень плохо знали русский язык, вместо одних русских слов произносили другие и делали совершенно чудовищные ударения, а я, переводивший с армянского эпопею о медеплавильном заводе, знал два армянских слова - "че" и "барев". А в Цахкадзоре шла своя жизнь. В заведении Карапета-аги собирались шоферы продавцы из сельмагов, учителя, каменщики, пили виноградную водку, пели песни, вспыхивали, скандалили, ели люля-кебаб, бастурму, сыр сулгуни, огненную зеленую фасоль и зеленую траву киндзу, снова пили виноградную водку и шипящую минеральную воду "Джермук". Пьяные бахвалились: "Джермук" лучше грузинского боржома, сыр сулгуни первыми создали армяне. Нет лучше армянского коньяка, хотя коньяк французское слово, и нет слаще армянского винограда. Грузины научились от армян жарить шашлык, а по правде говоря, до сих пор не научились. Иногда на тихих улицах поселка слышалось пение, гром барабанов - это справлялись свадьбы. Прошло еще несколько дней, и меня пригласили в деревенский дом в гости, пить водку. А еще через день я зашел в библиотеку, и усатая плечистая библиотекарша мне показала мою книгу, переведенную на армянский язык; я увидел, что страницы книги припухли и края переплета растрепаны. Что же еще мне нужно? На улице мне улыбаются: "Барев... баревдзес..." Со мной делятся, рассказывают о горе, о жизни. Я слышал рассказ Ивана, и Иван, казавшийся мне жестоким человеком, плакал. Меня позвали в гости в крестьянский дом пить вино, поговорить о жизни. Мою книгу читали в Цахкадзоре, ее страницы немного припухли. Значит, совершилось: я здесь человек среди людей.
1
Моя первая дальняя поездка была на озеро Севан. Севан лежит в россыпи камней. Так странно - среди камней вдруг видишь синюю озерную воду. Севан не связан с каменистой, сухой землей, - вот так же вот ничего общего между граненым светлым камнем и черным бархатом, на котором он лежит. Прожаренные зноем и ветрами, оглаженные геологической тяжестью времени, сухие горы и холмы, а среди них синяя вода. Ведь обычно вода и суша связаны, постепенно переходят друг в друга: сырой песок, топкий, чавкающий, все понижающийся берег, сочная трава, камыши, ивы - их листва глядится в воду, дышит водой. А здесь прожаренный горный камень сам по себе, синяя вода сама по себе. Эта высокая вода кажется неземной, она словно отделилась, отслоилась от неба, она так высоко, что, вероятно, ей ближе до уровня неба, чем до уровня моря. И даже странно, что в этой синей, прозрачной и холодной воде живут рыбы; казалось, под поверхностью Севана должны летать птицы небесные. Правда, рыба тут особая - серебристо-серая, стройная, вся в звездных пятнах - ишхан, что значит рыба-князь, форель. В каменной чаше, в которой лежит Севан, люди пробурили шахту, и вода гибко рушится в долину, своей синей тяжестью движет турбины, создает свет и электрическую силу. В долине вода теряет синеву, становится зеленой, серой. Наверное, эта севанская синева и превращается в свет. Вся Армения залита светом; затерянные в горах деревушки, зангезурские древние пещеры, где поныне живут люди, освещены электричеством. В этих пещерах люди жили за много тысячелетий до нашей эры, до появления шумеров, вероятно во времена каменного и бронзового оружия. Большинство нынешних обитателей этих пещер работают в цехах завода тончайшего приборостроения. В пещерах, освещенных электричеством, стоят радиоприемники и телевизоры. Электричество всюду - оно в движении моторов, электропоездов, оно в музыке, в кадрах кинодрамы, в плавном вращении телескопов на Арагаце. Севан сжигает свое голубое тело, превращает его в свет и тепло. Уровень воды в озере упал на четырнадцать метров, унылая черно-коричневая низменность выступила там, где стояла озерная вода. Озеро уходит из каменной чаши. Армения, залитая светом электричества, горюет о гибнущем Севане. Недавно родился проект ввести в Севан горную реку, которая предотвратит гибель озера. Но пока синяя жемчужина день ото дня уменьшается в размерах, тает... Что будут рисовать художники, если высохнет Севан? Я видел в Ереванской картинной галерее, во многих ресторанах и вокзальных залах, в гостиничных номерах и холлах множество Севанов. Я видел Севан в книжных иллюстрациях, на почтовых открытках, в рекламе пищевых и промышленных товаров. Когда наша машина, совершив очередной виток, вдруг воспарила над озером, мы увидели снеговые хребты гор, освещенные солнцем. Они казались светло-голубыми, - видимо, горный снег впитал синь неба и синь озерной поды. А на грубом, шершавом каменном блюде - черном, рыжем, коричневом - лежал Севан, синий, почти безбрежный. На горбатом острове, ныне из-за обмеления озера соединившемся с берегом, стояла древняя часовня, созданная с непонятными нынешнему человеку простотой и совершенством. По легенде, эту часовню построила княгиня Мариам для молодого монаха, красота которого поразила ее. По утрам Мариам из окна своего горного замка видела юношу монаха на острове - ведь воздух здесь прозрачен и ясен. Гете говорил, что за свою восьмидесятилетнюю жизнь он пережил одиннадцать счастливых дней... Мне думается, что каждый человек за свою жизнь неминуемо видел много сотен восходов, закатов, видел дождь, радугу, озера, море, луга... Но из сотен картин природы всего две-три с какой-то совершенно особенно чудной силой вошли в душу человека, стали для него тем, чем стали для Гете его одиннадцать счастливых дней. Никогда не гаснет в памяти облачко, однажды зажженное тихим закатом, хотя сотни, быть может, более прекрасных и пышных закатов забылись, навсегда погасли; никогда не забудется летний дождь, а может быть, молоденький месяц, отраженный в рябоватой поверхности апрельского лесного ручья. Видимо, для того чтобы подобная или иная картина вошла в человека и стала частью его души и жизни, мало того, чтобы картина эта была прекрасна. Что-то прекрасное, чистое должно в этот миг быть и в человеке - это как разделенная любовь, миг соединения, встречи человека и мира, в котором он счастлив и несчастлив. Мир был прекрасен в этот день. И конечно, Севан - одно из красивейших мест на земле. Но я не был хорош, слишком уж много наслушался я рассказов о севанском ресторанчике "Минутка". Узнав историю влюбленной княгини, я спросил: - А где этот самый ресторанчик? Встреча с Севаном не вышла, не запала в мою душу, я с бескрылой четвероногой низменностью беспокоился лишь о форели. Дело в том, что в начале поездки Мартиросян отравил меня словами; "Не всегда в "Минутке" бывает форель". Эти слова тревожили меня всю дорогу. В Москве простому смертному севанской форели не поесть. Говорят, что ее на специальных скоростных самолетах отправляют из Еревана в Москву для снабжения посольств. Да и улов ее очень невелик. Действительно, обидно добраться до Севана и узнать, что в этот день форелью в "Минутке" не кормят. А может быть, бесчисленные художественные изображения Севана отразили мне встречу с высокогорным озером? Роль художника нам всегда кажется прекрасной, нам кажется, что искусство, если оно не ремесленно, сближает нас с природой, оно обогащает, углубляет, оно ключ. Но так ли это? Может быть, насмотревшись на сотню картин, я, наконец увидев Севан, подумал, что и эту сто первую картину создал очередной член Союза художников. Должен признаться, что я ощутил Армению не такой, какой увидел ее на полотнах Сарьяна. Мне пришлось соскрести со своей души яркую радость capьяновских картин, чтобы ощутить туманный древний камень трагического армянского пейзажа. Может, поэзия, живопись вредят душе, навязчиво служат шаблону духа, а не глубине духа? Ресторан, одноэтажный деревянный дом с террасой, стоит над озером, у подножия горы. В передней под нашими ногами зычно заскрипел дощатый пол. Мы прошли в пустынный зал, точнее, не в зал, а в зальце, проще же - в просторную, прохладную комнату. В комнате стояло пять-шесть столиков, покрытых белыми скатертями. Окна комнаты выходили в сторону озера, но комната не была светлой - свету мешала крытая терраса, окружавшая дом. Мы подошли к буфетной стойке: под стеклом, на больших овальных и круглых, как древние боевые щиты, блюдах лежали маринованные зеленые и красные перцы, различные травы, синие фаршированные баклажаны; уступами поднимались к потолку коньячные и винные бутылки. Это была свита, барабанщики, фрейлины и пажи - эскорт форели. Сама форель, видимо, находилась за полуприкрытой дверью. Через несколько минут улыбающийся седой буфетчик занял место за стойкой, и в комнату вошел высокий бледный молодой человек с кудрявой, растрепанной шевелюрой. Всякий, поглядев на него, определил бы в нем поэта. Молодой человек обрадовался и даже взволновался, увидев Мартиросяна. Меня познакомили с молодым поэтом. Дальше разговор пошел на неизвестном мне армянском языке. Но я понимал, что этот живой, быстрый разговор был важный и хороший. И вот мы сели за столик у окна, поглядели на озеро, потом повернулись в сторону кухонной двери, в которую ушел молодой поэт. Мартиросян кратко информировал меня: на кухне имеется свежая, утром вынутая из сетей форель, есть мы ее будем вареной, варить ее будут в севанской воде, что придает рыбе особый вкус. Пить мы будем коньяк и минеральную воду "Джермук". Стало тихо. За окном молчало синее озеро. В пустом зальце мы были одни. Бесшумно подошел буфетчик, поставил на стол графинчик с зеленовато-желтой жидкостью, напоминавшей молодое вино. Мартиросян объяснил мне: это особый винный уксус, его отличает мягкий и нежный вкус. Затем бесшумный буфетчик принес тарелки с солеными перцами, баклажанами, травами. Затем буфетчик принес бутылку коньяку, откупорил ее, открыл бутылку "Джермука", налил нам по бокалу охлажденной воды, негромко сказал несколько слов по-армянски и бесшумно ушел. Мы молчали, слышно было, как потрескивают буйные, быстрые пузырьки ртутного газа в потеющем стекле. Мы сделали по маленькому глотку воды, пожевали пламенной травки, огненного перца, сделали по два глотка ледяной воды. Все было тихо. Вновь подошел буфетчик, оглядел стол, потом нас: так, вероятно, устроители корриды оглядывают боевых быков перед тем, как выпустить их на арену. Буфетчик смахнул салфеткой со свежей белой скатерти условные крошки и удалился за стойку. Мы молчали. И вот шумно распахнулась кухонная дверь, выглянула очень полная, низкорослая, румяная, черноглазая женщина в белом халате, послышались сдержанные, взволнованные и смеющиеся мужские и женские голоса, и молодой поэт, закинув голову, высоко держа большое белое блюдо, над коим обильно клубился пар, направился к нам. Вот так же, как человек, описывающий свадьбу, замолкает, когда рассказ его дошел до того места, когда молодые зашли в спальню, так и я замолчу в тот миг, когда блюдо с форелью было поставлено на стол и Мартиросян разлил в рюмки коньяк. Да, да, да - встреча моя с высокогорным озером Севан не состоялась, я оказался бескрылым, заземлила меня форель.
6
Месяц прошел в непрерывных и тяжких трудах. Решено отдохнуть, мы едем гулять, как здесь говорят - пировать, в район города Дилижана. Дорога идет мимо Севана, через Семеновский перевал, к границе Азербайджана. В корзине бутылки, сырое баранье мясо, вчера Арутюн зарезал овечку. - Бейдный овечка, - тоненьким голосом сказал Мартиросян, инициатор убийства. На его совести сотни овечьих жизней, он любит шашлык. В багажник шофер Володя укладывает сухие дрова, шампуры - шашлычные рапиры. В маленький стеклянный автобус первыми садятся дамы - жена Мартиросяна Виолетта Минасовна, моя сопереводчица Гортензия; затем садятся Мартиросян, директор писательского дома творчества, бывший секретарь райкома Тигран и я. Дорога на Дилижан очень красива. Мы проехали по берегу Севана, мимо нас мелькнул ресторан "Минутка", но я не поглядел в его сторону. Машина пошла в гору. Как могуча, ужасна и добра сила привычки. К чему только люди не привыкают! Какая бездна лежит между первой ночью страсти и скрипучим разговором с женой о воспитании детей! Что общего между чудной встречей с морем и походом в душный полдень на морской берег за покупкой в киоске сувенира? Эту бездну создает привычка. В ее кажущейся монотонной неизменности - всесокрушающий динамит. Привычка уничтожает все - страсть, ненависть, горе, боль! Ничто не противостоит ей. И вот я привык к севанской форели, больше того - она надоела мне. Мы проезжаем через деревню, мальчишки стоят поперек шоссе и поднимают в воздух форелей. - Давайте купим форель, мы зажарим шашлык из нее, - говорит Мартиросян. Шашлык из форели - это новое, каток привычки не проехал по такому шашлыку. - Что ж, давайте купим форель. Володя, стой! Юные продавцы суют нам связки рыбы - тела мертвых княгинь все еще прекрасны, но глаза их слепы, рты полуоткрыты, искривлены гримасой смерти. - Почем? - спрашиваю я. - Двадцать пять рублей старыми деньгами кило, - переводят с армянского дамы. Мой вопрос носит теоретический характер, я гость и лишен права платить по ресторанному счету, за газированную воду, за яблоки, купленные на базаре, за билет в троллейбусе, за газету, за почтовую марку. Вначале это меня смущало, расстраивало, раздражало. Но беспредельна мощь привычки, и вот уже я привык к тому, что на улице мне никак не истратить ни рубля, ни пятака. Правда, иногда это безмятежное чувство покидает меня - не слишком ли быстро я приобрел эту странную привычку и почему она начала мне казаться приятной? У каменной стены сидят десятка три колхозников, большинство перебирает четки. После войны резко изменился облик армянской деревни: тысячелетние, древние, темные и тесные, вырытые и земле хижины, выложенные булыжником, почерневшим от кизячного дыма, исчезают, уходят, перестают существовать. Год от года число этих древних хижин все уменьшается. Во многих армянских деревнях они полностью исчезли. Их нет, а ведь были они неизменны на протяжении тысячелетий. Мы осматриваем новые, светлые колхозные дома, потом мы осматриваем старые дома - каменные продымленные норы с тондырами, вырытыми в земле. Нет сомнения, что новые, светлые дома лучше старых. Мы возвращаемся к машине. Колхозники окружают Мартиросяна, беседа идет оживленно. Потом Мартиросян говорит речь. Удивительно хорошо умеют слушать армянские крестьяне. С таким задумчивым выражением лица можно слушать проповедь апостола. Мартиросян подходит к машине, лицо его оживленно. Он говорит, что почти все его деревенские собеседники читали его роман, так вчитались в книгу, сроднились с ее героями, что просят автора изменить некоторые жестокие судьбы: потерявшему во время аварии две ноги вернуть одну ногу, просят оживить нескольких покойников. К нему обращаются, как к богу, всемогущему хозяину мира, в котором живут созданные им люди. Он хозяин их жизни и судьбы. Какое высокое чувство! Ведь это действительно счастье - люди, созданные тобой, стали частью любимого тобой народа. И как все же добр народ - он никогда не просит оторвать вторую ногу у того, кто стал одноногим калекой. Он не просит заменить орден Суворова, врученный полководцу, медалью "За боевые заслуги" или значком "Отличный повар". Он не просит бога взыскать с ответственного работника, который в метельную стужу и в знойной пыли, при лунном свете и при свете солнца изрекает истины, одни лишь истины. Да, народ великодушен, он просит у бога снисхождения и сострадания. Земные боги - писатели, художники, композиторы - создают мир по образу и подобию своему. Вот мир Хемингуэя. А вот мир Глеба Успенского. Ну конечно, они разные ведь Хемингуэй описывает людей, обожающих бой быков, экзотическую охоту, пишет испанских динамитчиков, рыбаков у берегов Кубы, а Успенский описывает тульскую пьяную мастеровщину, будочников, городовых, уездных мещан и деревенских баб. Но миры-то, миры создаются не по образу русской бабы и не по образу рокового красавца тореадора! Мир-то создан по образу и подобию Успенского и Хемингуэя. И вот это-то и особенно интересно - пусть Хемингуэй заселит свой мир русскими будочниками и в доску пьяными тульскими слесарями, мир будет тот же хемингуэевский. И все в нем - мокрые осины, грязные проселки, пыль, лужи, домишки, серое осеннее русское небо - будет хемингуэевским. И в пронзительно-тоскливом мире Глеба Ивановича Успенского пронзительно-тоскливым будет и синее небо Испании, и дивный красавчик тореадор, кушающий молодых угрей в чесночном соусе и прихлебывающий виноградное вино. До чего же несовершенны и слабы земные боги, создавшие мир по земному образу и подобию своему: Гомер, Бетховен, Рафаэль. Что за образ, что за подобие - вот синий, переложенный в краски душевный мир Рериха: все в нем однообразно синее - и горы, и люди, и снег, и деревья, и воробьи. А вот мир углов, квадратов: все в нем углы и квадраты - и девушки и цветы. А рядом чудной, кривой и косой мир Пикассо. А дальше странный мир спиралей, запятых, загогулин. А дальше туманный философский мир Пастернака. Вот миры многозначительных бессмыслиц, миры бессмысленных многозначительностей. Вот миры одержимых, - одни одержимы любовью, другие вином, третьи - войной, четвертые - беспрерывно и непроизвольно мыслят. А есть миры, созданные гениальными школьниками, они хотят воссоздать, дать в тиражах тот мир, что напечатан лишь в одном экземпляре. Это великие школьники - они пишут переложение мирового чуда, они художники-реалисты... Но все эти миры - миры живого образа и подобия! А ведь есть совсем иные боги, расторопные, услужающие, боги-официанты, боги "чего изволите". Их мир населен бумажными призраками, раскрашенными картонными и восковыми фигурами. Это мир фанеры, жести и папье-маше. Эти мыльно-пузырные миры всегда полны гармонии и света, целевые миры, в них все разумно. Но чьим подобием являются они? Вот в чем вопрос. Да, миры, которые создают боги пера, боги кисти и боги струны и клавиш по образу и подобию своему, полны несовершенств и неразумия, они недопечены, перекошены, перекривлены, они куцы, убоги, иногда смешны, в них идиотическая прелесть примитива и наивности, в них смешное глубокомыслие, кубиковый пафос добра, в них милая суета и восторг перед собственной утонченностью и красотой, в них слепота страдания, в них бессмысленная надежда, в них нудная монотонность одной краски, в них дурацкая ситцевая пестрота. И ведь удивительно и странно, но в самой безумной картине самого абстрактного субъективиста, создавшего нелепое соединение линии, точек, пятен, больше реализма, чем в гармоничных мирах, сработанных по конторскому заказу. Ведь странная, нелепая, безумная картина есть истинное выражение хотя бы одной живой человеческой души. А чью же живую душу выражает гармонический, полный натуральных подробностей, полный тучной пшеницы и дубрав мир, воздвигнутый по заказу? Совершенных миров не существует. Существуют лишь те смешные, странные, плачущие, поющие, усеченные и несовершенные вселенные, созданные богами кисти и струны, вложившими в свои создания грешную либо безгрешную кровь и душу свою. Вероятно, истинный господь, Саваоф, создатель мироздания, с усмешкой глядит на эти миры. Графоманы, сердясь на то, что их произведения отвергаются в редакциях журналов, обычно говорят: "Непонятно, почему моя рукопись не принята. Недавно сам главный редактор опубликовал свое создание, ей-богу, совершенная дрянь, никак не лучше моего романа". Именно таким способом, именно этими графоманскими доводами должны защищаться Гомер и Бах, Рембрандт и Достоевский от усмешки господа. Ведь не писатели и поэты, не композиторы создали душу Эйхмана, ледяной ад Антарктиды, тарантулов и кобр, бессмысленные провалы и бессмысленную жестокость космоса, раковые клетки, испепеляющую радиацию, малярийную топь, рядом с вечной мерзлотой - огненный песок Каракумов. Позволительно будет спросить у божественного насмешника: по чьему образу и подобию созданы Гитлер, Гиммлер? Люди не дали Эйхману души, они лишь сшили для него мундир обер-штурмбанфюрера. Много божьих созданий прикрыли наготу свою мундирами жандармских генералов, шелковыми рубахами палачей. Призовем к скромности творца, он создал мир сгоряча и, не работая над черновиками, сразу же отпечатал его. Сколько в нем противоречий, длиннот, опечаток, сюжетных неувязок, лишних персонажей! А мастера знают, как больно кроить, резать живую ткань сгоряча написанной и сгоряча изданной книги. И вот мы выезжаем из деревни.
7
Первое, что я увидел, приехав в Армению, был камень. Уезжая, я увез виденье камня. Вот так в человеческом лице запоминается не все, а некоторые черты его, особо полно выражающие характер, душу: суровые ли морщины, кроткие ли глаза, а может быть, слюнявые, толстые губы. И вот, кажется мне, не синева Севана, не персиковые сады, не виноградники араратской долины, а камень выразил характер и душу армянской страны. Такого камня, так лежащего камня я никогда не видел, а я видел хребты Урала, скалы Кавказа, великий камень Тянь-Шаня. В Армении поражает не скальный камень, не тот, что образует горные пики, ущелья, крутые склоны, снежные вершины. Потрясает камень плоский, лежачий, каменные луга и поля, каменные степи. Камень не имеет начала и конца, он лежит плоско, густо, безысходно, безначально и бесконечно. Кажется, что тут работали тысячи, десятки тысяч, миллионы каменотесов, кажется, что они работали день и ночь в течение многих лет, веков, тысячелетий. Они разъяли клиньями и молотами огромные горы, раздробили их на осколки, пригодные для строительства крепостных стен, хижин, храмов. Из развала этой огромной каменоломни можно составить гору, на вершину которой ляжет навечно снег; из этой каменоломни можно вывезти столько строительного камня, что его хватит на постройку всех земных Вавилонов, начиная от того, что был засыпан песками три тысячи лет назад, и кончая тем, что сегодня гудит по ту сторону Атлантического океана. Но когда глядишь на эти черные и зеленые камни, понимаешь, кто был каменотесом, заготовлявшим их. Время! Этот камень необычайно древний, и кажется, что он почернел и позеленел от старости. Могучее тело базальта было раздроблено ударами тысячелетий. Горы рассыпались, время оказалось сильней базальтовых массивов. И вот уже кажется, это не вселенские каменоломни, это поле битвы между огромной каменной горой и громадой времени. Два чудовища сразились на этих полях, и время победило - горы умерли, пали так же, как пали в битве со временем комары, мотыльки, люди, одуванчики, дубы и березы. Мертвые, побежденные временем горы лежат, обращенные в прах, их скелеты рассыпались, их черные и зеленые кости валяются на поле проигранной битвы. Время торжествует, оно непобедимо. А минутами кажется, что в этом странном и страшном царстве земля родит не жизнь, а смерть, здесь вместо шиповника, кизила, травы из земли растут черные камни, апрель и май не рождают здесь цветов, а один лишь камень. Камень прет из чрева земли, заполняет ее поверхность; угрюмые, равнодушные силы напоминают о том, что тончайшая кисея чернозема, кисея жизни едва-едва прикрывает мертвый космический шар, выточенный из тяжелых руд и излившихся горных пород. Здесь-то и видно, как случаен, мимолетен голубой и зеленый рай земной. Тут-то видна истинная угрюмость земли, видна без фальшивой игры и жеманства, без птичьего гама, без цветочного весеннего и летнего одеколона, не припудренная живой пыльцой. Вот идешь среди камней по каменному полю. Каменные кости, оказывается, лежат на плоском каменном ложе. Тут вообще нет земли. Нога ступает по черному, зеленоватому, рыжему отциклеванному, отшлифованному каменному паркетному полу. Он гладкий и скользкий и, кажется, натерт воском. Иногда померещится - вот впереди кусок черной земляной земли, но нет - это не земля, это черный каменный пол. А вот рыжая, глинистая лужа. Нет, это рыжие плиты каменного паркета, гладкого, поблескивающего, натертого воском. Здешний полотер знаком мне, он ведь и здешний каменотес - время. Как грустны, странны, эфемерны луга и сады на трагическом фоне истории древнего народа, на трагическом фоне мертвых, рассыпавшихся гор. И вот громада камня породила у меня особое чувство к народному труду армян.