Все в чужое глядят окно
ModernLib.Net / Культурология / Громова Наталья / Все в чужое глядят окно - Чтение
(стр. 14)
Автор:
|
Громова Наталья |
Жанр:
|
Культурология |
-
Читать книгу полностью
(484 Кб)
- Скачать в формате fb2
(228 Кб)
- Скачать в формате doc
(212 Кб)
- Скачать в формате txt
(206 Кб)
- Скачать в формате html
(226 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17
|
|
Название трагедии "Энума элиш" восходит к культовой трагедии или песне, основанной на вавилонском мифе о сотворении мира. Дословный перевод означает - "Когда вверху", первые слова ритуальной песни, исполнявшейся во время празднования вавилонского Нового года. Метафорический смысл названия "Когда вверху" для слушателей Ахматовой был очевиден, "вверху" находилась власть, которая всем распоряжалась. В пьесе было три части: 1) На лестнице, 2) Пролог, 3) Под лестницей. Писалась в Ташкенте после тифа (1942 г.), окончена на Пасху 1943". (Читала Козловским, Асе, Булгаковой, Раневской, Тихонову, Адмони.) Главная слушательница пьесы Надежда Яковлевна Мандельштам описала её в своих мемуарах наиболее ярко. Она присутствовала ещё при зарождении замысла, до того как пьеса была уничтожена. "Ташкентский "Пролог" (Сон во сне) был острым и хищным, хорошо утрамбованным целым. Ахматова перетащила на сцену лестницу балаханы, где мы вместе с ней потом жили. Это была единственная дань сценической площадке и формальному изобретательству. По этой шаткой лестнице спускается героиня её разбудили среди ночи, и она идет судиться в ночной рубахе. Ночь в нашей жизни была отдана страху .... Напряженный слух никогда не отдыхал. Мы ловили шум машин - проедет или остановится у дома? - шарканье шагов по лестнице - нет ли военного каблука? ... Но, ложась в постель, мы почему-то не раздевались. Не пойму, как мы не приучились спать одетыми - несравненно рациональнее. И героине "Пролога", то есть Ахматовой, не пришлось бы идти на суд в ночной рубашке. Внизу, на сцене, стоит большой стол, покрытый казенным сукном. За столом сидят судьи, а со всех сторон сбегаются писатели, чтобы поддержать праведный суд. У одного из писателей в руках торчит рыбья голова, у другого такой же пакет, но с рыбьим хвостом. .... Писатели с пайковыми пакетами и рукописями мечутся по сцене, наводя справки относительно судебного заседания. Они размахивают свернутыми в трубку рукописями ("Не люблю свернутых рукописей. Иные из них тяжелы и промаслены временем, как труба Архангела"). Они пристают с вопросами, где будет суд, кого собираются судить и кто назначен общественным обвинителем. Они обращаются к друг другу и к "секретарше нечеловеческой красоты", которая сидит на авансцене за маленьким столиком с десятком телефонных аппаратов. Писатели демонстрируют секретарше свою готовность идти на суд и приветствовать все несомненно справедливые решения судей. Все распределение благ всегда проходит через секретаршу, следовательно, она лицо важное. В её руках квартиры, пайки, дачи, рыбьи хвосты и головы. "Секретарша нечеловеческой красоты" отмахивается от пайковых писателей и на все вопросы отвечает стандартной, но ставшей знаменитой фразой: "Не все сразу - вас много, а я одна". У Ахматовой был отличный слух на бытующую на улицах и учреждениях фразу. Она их подхватывала и бодро употребляла: "Сейчас, сейчас, не отходя от кассы..." Открывается заседание. Весь смысл происходящего в том, что героиня не понимает, в чем её обвиняют. Судьи и писатели возмущены, почему она отвечает невпопад. На суде встретились два мира, говорящие как будто на одном, а на самом деле на разных языках". Драма была сожжена после возвращения в Ленинград. В своем странном фантасмагорическом тексте Ахматова почувствовала угрозу, ей показалось, что она пророчит себе, что не раз уже бывало, какую-то беду. Несчастие не замедлило явиться: вышло постановление 1946 года, где клеймили её и Михаила Зощенко; был вновь арестован бывший муж Николай Пунин и сын Лев Гумилев. Ремарка к 3-й части. Под лестницей. "Перед упавшим занавесом с грохотом съезжаются половины большого стола под зеленым сукном. На столе графины, стаканы, карандаши, блокноты и т.д. Выходят (отовсюду) участники собрания и садятся за стол. Из-за железного занавеса выходит Х. Она в ночной рубашке, длинные темные волосы распущены, глаза - закрыты. Вносят портрет Сталина и вешают (ни на что, просто так) на муху. Портрет от ужаса перед оригиналом держится (ни на чем) на мухе. Призраки в окнах театра падают в обморок. Вбегает сошедший с ума редактор с ассирийской бородой. Ему кажется, что телефонная трубка приросла к его уху и его все время ругает некто с грузинским акцентом". В цикле "Новоселье", посвященном Ахматовой жизни на Жуковской, есть стихотворение, явно написанное под впечатлением приезда Николая Пунина в сентябрьские дни в Ташкент. Пунин делился впечатлениями от той поездки с Харджиевым, их общим другом, находящимся в Москве. "Месяц тому назад был в Ташкенте у Анны Андреевны и прожил в её доме тихих восемь дней в полной дружбе. Все простили друг другу, как и нужно людям. Она показалась мне вполне здоровой и была бодра и очень ласкова". Пунин выехал из блокадного Ленинграда больным дистрофией, с ощущением близкой смерти; все счеты, взаимные обиды заслонило огромное общее горе, та любовь, которая была между ними и, видимо, ещё тлела в душе Пунина. Ему очень неприятно было, когда Ахматова говорила о Гаршине "мой муж", он писал в дневнике, что, наверное, она говорит так специально, чтобы показать ему, что между ними уже ничего невозможно, и чувствовалось, что слова эти он пишет с нескрываемой горечью. Встреча Как будто страшной песенки Веселенький припев Идет по шаткой лестнице, Разлуку одолев. Не я к нему, а он ко мне И голуби в окне... И двор в плюще, и ты в плаще По слову моему. Не он ко мне, а я к нему Во тьму, Во тьму, Во тьму. Возможно, что в этом загадочном стихотворении Ахматовой спуск по лестнице вниз - спуск в некий уже отдаленный во времени "подвал памяти", возврат к прошлому. "Песенка страшная", "лестница шаткая"... Они случайно встретились с давним мужем и возлюбленным на этой лесенке, и, возможно, только на мгновение. Дети и подростки В Ташкенте жили дети писателей, поэтов, ученых, просто эвакуированных. Многие из этих детей и подростков сами стали талантливыми поэтами, писателями, учеными. Дух той ташкентской жизни они не забыли никогда. "В Ташкенте существовала такая организация - ЦДВХД - Центральный дом художественного воспитания детей. Сокращенно: вездеход, - писал Э. Бабаев. - Здесь, в этих залах и кабинетах, на площадках под деревьями, собирались маленькие музыканты, художники, певцы, гимнасты, фехтовальщики и поэты. Их искали и находили по дворам, по школам. Вездеход поспевал повсюду, видел и слышал всех. Он был спасателем, наставником, верным другом, был нашим Лицеем. А помещался он в правом боковом флигеле Дворца пионеров, занимавшего настоящий дворец великого князя. Здесь устраивались театральные и литературные вечера". В этом Дворце пионеров преподавала Лидия Корнееевна Чуковская, она занималась с детьми литературоведением. Надежда Яковлевна Мандельштам преподавала иностранные языки, а Татьяна Александровна Луговская - рисунок и живопись. В письме Малюгину Татьяна Луговская писала ещё в начале 1942 года: "Работаю я в одном богоугодном детском учреждении (ЦДХВД), весьма скудно вознаграждающем меня во всех своих статьях. Вся прелесть этой работы заключается в том, что у меня остается свободное время, которое я могу тратить на живопись и ещё другую, менее полезную, но гораздо более прибыльную деятельность: продаю свои тряпки. И мое неожиданное "разбогатение" объясняется удачей именно на этом фронте моей деятельности". Неизвестно, встречался ли с Татьяной Луговской в Доме пионеров будущий поэт Валентин Берестов, который попал в Ташкент мальчиком. В дальнейшем он стал очень близким другом Татьяны Луговской и её мужа Сергея Ермолинского, а жена Берестова, детская художница Татьяна Александрова, была её ученицей. В Ташкенте Валентин Берестов вел дневники, которые потом стали основой книги воспоминаний. Вместе с Эдуардом Бабаевым, будущим известным литературоведом, автором книг о Толстом, они ходили в кружок к Лидии Корнеевне и Надежде Яковлевне. Потом занятия были перенесены на балахану, где началась дружба мальчиков с Ахматовой. Валентин Берестов в Ташкенте страдал от дистрофии и много болел. Его спасло знакомство, а затем дружба с Чуковским. "Меня с помощью Чуковского подкормили, вылечили, обули, зачислили в лит. кружок и вместе с юными художниками, питомцами Абрама Эфроса и Елены Михайловны Фрадкиной, ... и двумя школьниками, писавшими стихи и прозу, Эдиком Бабаевым и Зоей Тумановой, передали в ЦДВХД. Там дали нам карточки в столовую, 200 рублей стипендии и двух преподавательниц. Одна из них - Лидия Корнеевна Чуковская, румяная, с юными сияющими близорукими глазами, но совсем седая. Мы не знали, что её мужа расстреляли, а брата убили на фронте. ... Другая преподавательница - Надежда Яковлевна Мандельштам. В кожанке, носатая, быстрая, с вечной папиросой во рту. Похожа на нестарую и, скорее, добрую Бабу-Ягу. В пустом классе школы имени Шумилова, арендованном ЦДХВД, она усадила нас троих за столы: "Ну, вундеркинды проклятые! Поэтов из вас не выйдет. Но я обязана заниматься с вами, а то останусь без карточек на хлеб и без зарплаты. Получать их зря не хочу. Кем бы вы ни стали, иностранный язык вам не помешает. Какой язык хотите изучать?" Надежда Яковлевна на выбор предложила им французский, немецкий, английский. Они решили изучать английский язык. Некоторое время к Надежде Яковлевне ходил и Мур Эфрон. У неё Бабаев и Берестов познакомились с этим необычным юношей, который, однако, близко ни с кем не сходился. Иронично и зло в мае 1943 года он пишет об этих занятиях: "...зашел в литкружок при ЦДХВД, руководимый женой - кажется, первой - Мандельштама. Это женщина - длинноволосая, с выдающимися скулами, с толстенными губами и кривоногая. Эх, потеха! Говорит она проникновенно, взрывами (я смеюсь: поэтический мотоцикл!). Бесконечные разговоры о стихах, искусстве, жизни, войне, родине, чувствах, культуре, прошлом, будущем, чести... Уф! И все это с большой буквы. Неизлечимая интеллигенция, всегда ты будешь разглагольствовать! Я ненавижу все эти словопрения; только опыт жизни, жизненная практика может чему-либо научить, а говорить с 16-18-летними детьми о таких материях - пустое и ненужное дело. И я стараюсь придать легкий тон всем этим нелепым заседаниям, пуская шутки, остря и смеясь напропалую. Лучше смеяться, чем переживать - и мой легкий скептицизм, и природная склонность к иронии всегда разряжают атмосферу..." Не правда ли, будто Печорин писал эти строки? И что за ирония судьбы, именно пресловутый "опыт жизни, жизненная практика" унесут этого злого подростка. 17 августа 1942 года, за год до описываемого похода в кружок, не успев ещё узнать смешных интеллигентных мальчиков, он писал сестре ещё более жесткие строки: "У меня окончательно оформилась нелюбовь к молодежи. У молодежи я увидел несколько очень отталкивающих черт: невежество, грубость, пренебрежение ко всему, что вне своего "молодежного" круга интересов. Молодежь просто уродлива". И все-таки Эдуард Бабаев и Валентин Берестов считали Мура своим товарищем и даже пытались выпускать с ним рукописный журнал под названием "Улисс". "Нас было трое, - писал Бабаев. - Встретились, познакомились и подружились мы во время эвакуации в Ташкенте. Самым старшим среди нас был Георгий Эфрон, или Мур, сын Марины Цветаевой, ему тогда исполнилось шестнадцать. Мы читали друг другу свои стихи, обменивались книгами, спорили, когда и где откроется второй фронт. Мур написал статью о современной французской поэзии, которую Алексей Николаевич Толстой одобрил и обещал напечатать в журнале "Новый мир". Валентин Берестов уже читал свои стихи по радио, и его слушала вся ташкентская эвакуация. А я, начитавшись "Римских древностей", сочинял роман из античной истории. ... Дом, в котором жил Мур, казался мне Олимпом. Здесь можно было бы собрать материалы для добрых десяти номеров журнала. А Мур посмеивался над моими иллюзиями. И говорил, что Олимп имеет ещё другое наименование и в просторечии называется "лепрозорием". ... Но смех его был невеселый. Он был похож на Подростка из Достоевского, потрясенного неблагообразием какой-то семейной тайны. И в доме писателей, на "Олимпе" или в "лепрозории", он был одинок. Я видел, как он медленно, как бы нехотя, поднимается по лестнице в свою фанерную комнату". Мур покинул Ташкент 27 сентября 1943 года, а в конце мая 1944 года его отправили на Западный фронт. "В конце апреля 1943 года, - вспоминал Валентин Берестов, - Надежда Яковлевна Мандельштам перенесла занятия английским языком из школы имени Шумилова на Жуковскую,54, где они с Ахматовой теперь поселились". Тут закралась небольшая неточность, потому что Ахматова появится на Жуковской только после отъезда Елены Сергеевны, то есть в самом конце мая, а сама она в дневнике указывает 1 июня, что, видимо, и соответствует действительности. Надежда Яковлевна жила тогда с больной матерью на Жуковской и звала детей заниматься на дом, так как не могла её оставить. "Их новое жилье (сначала они жили вверху, на так называемой "балахане", потом внизу), - продолжал Валентин Берестов, - было неподалеку от школы. Весь апрель три ташкентских школьника-стихотворца, стипендиаты ЦДВХД Эдик Бабаев, Зоя Туманова и я, проявляли невероятные успехи в английском". Вниз Ахматова переехала, видимо, в начале декабря, Луговские выехали из Ташкента из своих двух комнаток 1 декабря 1943 года. Когда занятия проходили уже у Ахматовой на балахане, у всех учеников были свои места. По воспоминаниям Берестова все выглядело так: "За столом в кухне-аудитории у нас теперь были свои места. У окна Ахматова и Эдик, напротив - я и Надежда Яковлевна, Зоя - в торце стола. Появлялись Пушкарская, Светлана Сомова (она называла нас пажами у царицы Ахматовой). Все речи - о поэзии, о войне". На Пушкинской улице, в общежитии Академии наук, в доме НКВД, жили и другие замечательные подростки, например Михаил Левин, будущий физик-теоретик. Он писал в письме о своем ташкентском знакомстве: "Меня недели три тому назад познакомили с одним мальчиком. Зовут его Женя Пастернак. Он сын Бориса Пастернака, и ему 18 лет. А мать его художница. Помнишь, "художницы робкой, как сон, крутолобость". Сам Женька, как это ни странно, физик 1-го курса. И он очень хороший. Весь какой-то звенящий, и страшно похож на отца. Даже головой и движениями. Мы с ним очень подружились за это время". Несмотря на свой ещё юный возраст, Михаил Левин стал другом не только писательских детей, но и их отцов. Сын Всеволода Иванова, Кома, вспоминал о знакомстве с Мишей Левиным: "Молодой человек оживленно разговаривал с Женей. Для меня они были как бы из другого мира: уже студенты, а мне не было ещё 13 лет. Вскоре Женя его привел к нам. Миша Левин к нам зачастил. Вечером, когда отец (Всеволод Иванов) кончал работу и ежедневное чтение (мы привезли с собой тюк его любимых книг), вся семья выходила во двор Сельхозбанка, где росли садовые деревья и было прохладнее. Выносили во двор стулья, рассаживались, вечеряли". Женя Пастернак с мамой жили недалеко от Пушкинской улицы в маленьком одноэтажном доме, где до этого был Сельхозбанк, отданный эвакуированным писателям. "Нашими соседями, - вспоминал Е.Пастернак, - оказались Ивановы, напротив через коридор - Фрида Вигдорова с детьми. Вода и все прочее было во дворе, общее. Нам отдали комнату Кирсанова, откуда они с женой недавно уехали. Она была перегорожена свежей глиняной переборкой надвое, из сырой глины росли разные растения. Кирпичная печурка хорошо тянула, и у нас был мешок картошки. Ежедневно я носил маме обеды - тарелку баланды - из студенческой столовой". Жили молодые люди обсуждением новостей с фронта, книг, пересказывали друг другу письма с разными печальными и обнадеживающими известиями. Осенью 1942 года Миша Левин вернулся в Москву и пришел к Пастернаку с новостями из Ташкента: "...Я привез Борису Леонидовичу письма Евгении Владимировны и Жени с небольшой посылкой: сушеные ломти дыни и ещё какие-то сухофрукты .... Пошли расспросы о писательской колонии в Ташкенте. К его удивлению, я мало кого знал лично. И он даже по-детски как-то обиделся, узнав, что я не был знаком с А.А. Ахматовой и могу рассказать о ней только с чужих слов. Зато о В.В. Иванове и его семье выспросил все...". Михаил Левин в июле 1944 года был арестован, его сослали в "шарашку", потом освободили по амнистии. Письма, посланные им из Ташкента, отличались невероятной смелостью. "Только в таком городе, как Ташкент, могут быть на одной улице два дома с одинаковым номером. Очевидно, в другом доме читают твои письма, любуются твоим остроумием, а может быть, вывешивают их в золоченых рамках на стену. ... А живем мы в доме НКВД. По ночам в комнаты заходят духи и призраки замученных. Ныне живущие НКВДы проявляют о нас трогательную заботливость. Вчера к вечеру учинили нечто совсем необычайное - дали сласть к празднику". В ожидании вызова Конец 1943 - начало1944 года Все более мерещился отъезд в те летние и осенние дни 1943 года. Только и слышно было друг от друга, кому и когда прислали приглашение в Москву. Надежда Яковлевна горестно пишет Борису Кузину 29 августа 1943 года: "Уедет Анна Андреевна, уехали более или менее все, с кем мы здесь водились. На днях уезжает Раневская - киноактриса. Приятельница Анны Андреевны, которая вначале меня раздражала. Сейчас нет. Она - забавная. Показывает всякие штучки. Остается только слонообразная дочь Корнея Чуковского. Это омерзительное семейство, и дочь, вместе с которой я служу, меня сильно раздражает, главным образом за то, что очень высоко держит знамя русской литературы, чести, доблести и пр., а при этом... Ну её к черту. ..." Перепад в настроениях Надежды Яковлевны, как обычно, был очень сильным, от симпатий к антипатиям, она легко попадала под власть интриг и наговоров, и её отношение к человеку могло изменяться кардинально. Трагическая атмосфера подозрительности, поиск сексотов среди дальних и ближних делали свое дело. В середине 1943 года Надежда Мандельштам переживала тяжелейший разлад с братом и его женой; их мать все более теряла разум, говорила, мечтала только о еде. "Мама очень слабеет, - писала она своему другу Б. Кузину. Это - тень. Крошечный комочек. Сердце сдает. Ноги опухли.... Наш способ жизни - 1, 2 карточки в столовые - и живем "обедами". Так живут почти все служащие. Так живу и я. Я из кожи лезла, чтобы прокормить маму. Но мама голодала. У неё голодный понос, распухшие ноги. Женя получал писательские пайки - у него не столовые, а дома обед. У него десятки килограмм овощей, рису, мясо. Всю зиму - масло, фрукты. Я с удивлением убедилась, что он ничего не дает маме. Я говорила, напоминала. Он объяснял, что Лену это нервирует .... Чтобы не расстраивать себя неприятным зрелищем, он не ходил к маме. Он был у неё 3-4 раза за полгода, что я живу отдельно (очень далеко на окраине). Я говорила, что мама голодает, но они с Леной не верили - Лена просто кричит, что она жадная старуха. Они откупались от меня: после службы я бегаю по урокам. 2 раза в неделю в течение четырех месяцев (с ноября после болезни Анны Андреевны) - я ночевала у них, и они меня кормили обедом. ... Мы жили без мыла. Мама вшивела, болела. Меня буквально спасала моя хозяйка - Нина - и едой, и заботой. ... Я всегда очень любила Женю. Что мне делать? Мама непрерывно требует еды. Она, в сущности, впала в детство". Трагически различались две семьи, Хазиных и Луговских, по отношению к умирающим матерям. Н.Я. Мандельштам приехала в Ташкент с матерью, надеясь на поддержку брата, которого очень любила. Сама она беспрерывно работала, жила первое время на окраине города у переводчицы Нины Пушкарской. Ей приходилось бегать из Дома пионеров кормить больную мать и после этого возвращаться обратно. Возможность жить на Жуковской да ещё приводить учеников непосредственно в дом несколько облегчала жизнь. Но Евгений Яковлевич Хазин с женой были людьми бездетными и очень эгоцентричными. Елена Михайловна любила знаменитостей, в Москве держала небольшой салон, пыталась и в Ташкенте вести светскую жизнь. Но приехала больная старуха, возникла необходимость делиться пайком. Надежда Яковлевна 8 сентября пишет Борису Кузину: "Пишу кратко. Вот положение. Мама лежит. Она медленно умирает. А после этого она сидит, ест, живет. Сейчас уже почти не говорит. Отходить от неё нельзя хотя бы потому, что она не умеет сама садиться на горшок. Анна Андреевна уезжает в Москву в конце сентября одновременно с Женей и Леной. Все москвичи уже уехали. Скоро я останусь в Ташкенте одна ...". Мама Е.Я. Хазина и Н.Я. Мандельштам умерла спустя десять дней. "Она не болела, а угасала. Звала меня. Была совсем холодная, и мои руки обжигали её. ... Боже, Борис, как мне скучно без нее. Пусто и скучно. А ведь она ничего не понимала. Была совсем как ребенок. Уже давно". Похоронив её, Хазин с женой уехали, у Н.Я. Мандельштам, фактически ссыльной, не было никакой надежды на вызов в Москву. А Луговской писал свою книгу с каким-то невероятным упрямством и надеждой закончить её именно здесь. "Брат мой загуливает понемножку, что не мешает ему быть довольно милым парнем и писать (написал уже больше 20 глав) интереснейшую поэму. Просто даже, мягко выражаясь, очень большая и талантливая вещь", - писала Малюгину Татьяна Луговская 1 октября 1943 года. Луговской радостно сообщил Тамаре Груберт: "Живу я, благодаря Бога, сносно и работаю много в кино для дела, над поэмой для души. Поэма гигантская, она теперь уже в 21 раз больше "Жизни", а конца ещё не видно. Такого творческого прорыва ещё не испытывал. ... Пишу сейчас самое лучшее, самое человечное и подлинное, что мне дано за всю мою жизнь - поэму "Книга Бытия". Написал 19 глав. Будет 50 глав. Живу как птица, но судьба милостива еще". Эдуард Бабаев писал, что однажды Луговской пришел к Ахматовой в неурочный час из-за того, что в Ташкент приехал его младший друг, ученик и соратник и будто бы не захотел его видеть. Что расстроило Луговского до слез. Тут, безусловно, имелся в виду Константин Симонов. Правда, непонятно, о каком приезде шла речь, так как в архиве сохранилась телеграмма Симонова из Алма-Аты с просьбой встретить его на вокзале в Ташкенте. "Приезжаю семнадцатого - новосибирским если можешь - встретить - Симонов". Впрочем, все возможно. Бабаев рассказывает, как нетрезвый Луговской пришел к Ахматовой с томиком Пушкина в руках. Он читал перевод из Горация: Кто из богов мне возвратил Того, с кем первые походы И браней ужас я делил, Когда за призраком свободы Нас Брут отчаянный водил. Это было похоже на какую-то исповедь, с раскаянием и торжеством над своей судьбой. Ты помнишь час ужасной битвы, Когда я, трепетный квирит, Бежал, нечестно брося щит, Творя обеты и молитвы. Луговской задыхался, когда повторял эти страшные строки: "Как я боялся, как бежал..." Он стоял в дверях комнаты Анны Андреевны, а со двора его окликала Светлана Сомова .... Луговской захлопнул книгу и сказал: - Вот что я должен был написать! Но когда Луговской ушел, Анна Андреевна сказала, что такие стихи пишут только очень сильные люди. ... Потом она говорила о коварной роли "лирического героя" в жизни многих поэтов 20-30-х годов. И, между прочим, вспоминала статью Иннокентия Анненского "Мечтатели и избранники", где сказано: "Кроме подневольного участия в жизни, каждый из нас имеет с нею, с жизнью, чисто мечтательное общение". Кажется, мысль Анны Андреевны состояла в том, что среди поэтов-воинов "избранником" был Гумилев, у которого оказалось много подражателей. Луговского она как будто относила к числу "мечтателей" с горестной судьбой". Ахматова, видимо, многое понимала именно в психологическом складе поэта и не могла обмануться ни внешностью, ни словами. Луговской был поэтом нервического склада: начиная с середины 20-х годов в своих письмах он постоянно жалуется на нервные болезни, ездит лечиться на юг от расстройства нервов. Походы, путешествия, резкие перемены в жизни были попыткой придать себе тот облик поэта-воина, о котором говорила Ахматова. У Луговского горестная мечтательность лирика, "унижающего", по словам Гумилева, "душевной теплотой", прорвалась до войны, в цикле стихов "Каспийское море", в "Алайском рынке" придав абсолютно иное направление его жизни и творчеству. Я вся погружена в прошлое... Елена Сергеевна доехала до Москвы 20 июня 1943 года. Она подробно рассказывала обо всем, что встречалось на её пути, давала смешные дорожные советы, чтобы Луговские могли воспользоваться её опытом. Несколько писем из Москвы приводятся почти целиком; она скрупулезно рисует детали забытого московского быта, своего душевного состояния, общих дел. Елена Сергеевна старается донести до Луговского атмосферу столичной жизни, по которой обитатели Ташкента безумно стосковались. Наверняка, когда её провожали, ей сто раз повторили на прощание, чтобы писала обо всем, ибо им дорога любая мелочь. Елена Сергеевна - Владимиру Луговскому "Мой дорогой, сначала нечто вроде отчета: поездка, прибытие, речи, дела, Пушкин, Москва, люди, выводы. Дорога прошла даже как-то удивительно легко, я ведь плохо переношу её вообще. Спутников приятных не было, только соседка, показавшаяся в Ташкенте стервой (молодая, в тюбетейке), оказалась симпатичной. Зато другая, старуха, оборотилась совершенной сволочью. Соседа, развязного молодого человека, сняли через два дня с поезда (замели), так как он ретиво занимался тем, что продавал за деньги чай в большом количестве. Весь вагон одобрил это действие милиции. Ну, а за всем этим сначала - пустынный Казахстан, богатые станции, на которые население выносит яйца, масло, молоко, простоквашу в большом количестве и очень дешево (первые руб. по 8-10. Второе - от 350 до 400 и третье - как и яйца, в той же цене), - это специально для Поли справка. Потом с необыкновенным волнением и радостью начинаешь видеть, как зеленеет земля, как покрывается кустиками, кустами, деревьями, рощами, лесами. Вспоминала, конечно, при этом: "А в темных окнах реяли, летели, клонились, кланялись и поднимались снова беспамятные полчища деревьев..." Богатство земной коры связано с удорожанием продуктов: чем ближе к Москве, тем дороже цены, примерно они становятся как в Ташкенте, а главным образом, все желают менять на соль. Очень волнуешься при последних минутах или часах. Когда поезд начинает бежать без остановок на маленьких дачных станциях, а названия их все же мелькают перед глазами, напоминая всякие веселые минутки жизни, когда наползают сумерки и в окне появляются совершенно невероятные по окраске дымчатые, серебристые картины, какой-то неожиданный Париж, который я, правда, знаю только по импрессионистам, - тогда только становится понятным, что это такое - возвращение в Москву, на родину, на родину, в Итаку... Поезд запоздал, встретили меня только Калужские (Нежный разминулся в дороге), по дороге домой машину несколько раз задерживал патруль (после 12 ночи нельзя ехать без разрешения), я объясняла, в чем дело, и очень корректно, просмотрев документы, откозыряв, нас пропускали. Сергей и шофер носили вещи наверх, я сидела в машине, размышляя о том, как тоскливо из-за отсутствия света, о том, что нужно будет скорее продать всю обстановку и уехать куда-то, где нет затемнения, - поднялась наверх, вошла в свою квартиру и поняла, что никогда я не уеду отсюда, что это мой дом. Я вся погружена в прошлое, просматриваю архивы, письма, книги, альбомы, просто сижу и смотрю вокруг. Ольга предложила мне обмен квартиры, я отказалась. Я не уеду из этой, она моя. Люди встречают необыкновенно приветливо, горячо. Я так привыкла к этому, что когда кто-нибудь, вроде Ив. Титова или ещё кого-нибудь из далеких в театре людей, встречают без энтузиазма, - я вроде удивляюсь. Обычно же это - объятия, расспросы, радости и восторги. Считают либо что не изменилась, либо что похудела, что к лучшему. Люди в большинстве случаев очень похудели, постарели, посерьезнели. Один Саша Фадеев все тот же, внешне нисколько не изменился, так же бодр, весел и смешлив. Оля решительно изменилась. Ну, конечно, смерть Немировича сказывается сильно. Но, кроме того, у них с Калужским совсем чужие отношения, и это трудно. Мне, например, очень тяжело бывать у них в доме, а вместе с тем Оля очень хочет меня видеть чаще, я - единственный человек, с которым ей легче, и посмеемся иногда, когда я ей начну рассказывать всякую ерунду или показывать какие-нибудь штуки. Она и Женя Калужский внешне похудели, а душевно - состарились, нет ни былых Жениных анекдотов, пенья в помине. Между собой они почти не разговаривают. В доме тихо, только игра с насекомыми изредка внесет искусственное оживление в день". Ольга Бокшанская, сестра Елены Сергеевны, пережила тяжкую драму: умер Немирович-Данченко, она была ему невероятно предана, с уходом этого, уже очень старого человека в ней что-то надломилось, она умерла спустя три года после войны, в 1948-м. "Вильямс, Виленкин, Конский, Леонтьевские дамы (за исключением некоторого постарения), Нежный, Леонидовы - без перемен. Дмитриев - очень, ужасно постарел и похудел. У него определена язва желудка, и это видно сразу. С Мариной я ещё не виделась, но условилась, что позову скоро. Дмитриев очень обижен на меня, так как я ещё не успела за две почти недели его позвать. Евгений Александрович - блестящий генерал, вчера был у меня вечером, я его позвала, чтобы поговорить о Сереже, - был очень свеж и мил, а дома - в первый раз, когда виделись, - устал и мрачноват. Обещал завтра съездить разузнать, нельзя ли Сергея определить в какую-нибудь военную школу. Пока же Сергей поступил в какой-то экстернат при Инженерно-строительном институте". Здесь перечислены почти все друзья Булгакова последних лет. Вильямс художник МХАТа, Виленкин - завлит МХАТа, Конский - актер, Леонтьевские дамы - все это околомхатовская публика. Дмитриев, художник Большого театра, близкий к Булгакову человек, он умер сразу после войны. Евгений Александрович - бывший муж Булгаковой, отец её сыновей - Жени и Сережи. У Сергея наступал призывной возраст, Шиловский устраивал его в военное училище в Кировской области. "Была на Пушкине... (единственное зрелище, - вообще же отказываюсь от всяких других).
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17
|