Все в чужое глядят окно
ModernLib.Net / Культурология / Громова Наталья / Все в чужое глядят окно - Чтение
(стр. 13)
Автор:
|
Громова Наталья |
Жанр:
|
Культурология |
-
Читать книгу полностью
(484 Кб)
- Скачать в формате fb2
(228 Кб)
- Скачать в формате doc
(212 Кб)
- Скачать в формате txt
(206 Кб)
- Скачать в формате html
(226 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17
|
|
2 июня 1943 года Анна Андреевна писала в Москву своим друзьям Томашевским из своего нового жилища на балахане: "Я болела долго и тяжело. В мае стало легче, но сейчас начинается жара и, значит, погибель. ... Из Ташкента в Россию двинулась почти вся масса беженцев 1941 г. С Академией наук уезжает 1000 человек. Город снова делается провинциальным, сонным и чужим. ... У меня новый дом, с огромными тополями за решеткой окна, какой-то огромной тихостью и деревянной лесенкой, с которой хорошо смотреть на звезды. Венера в этом году такая, что о ней можно написать поэму. А мою поэму вы получили? ...". Во втором стихотворении - почти документальная картина нового жилища, дневниковый рассказ о встречах с друзьями, с Козловскими, мужем и женой, которые жили в Ташкенте фактически как ссыльные. Александр Федорович был композитор, он написал музыку к операм, романсам, Прологу "Поэмы без героя", его жена - певица. Ахматова очень любила слушать романсы в её исполнении. Как в трапезной - скамейки, стол, окно С огромною серебряной луною. Мы кофе пьем и черное вино, Мы музыкою бредим. Все равно... И зацветает ветка над стеною. В изгнаньи сладость острая была, Неповторимая, пожалуй, сладость. Бессмертных роз, сухого винограда Нам родина пристанище дала. Слова "Мы музыкою бредим" - об их вечерах, где звучали разговоры о музыке, которыми была пронизана "Поэма без героя". Радость от общения с восточной природой, с людьми, которые окружали её в избытке, соединялась с "острой сладостью изгнания". Ахматова очень чутко реагировала на сияние черного восточного неба и луны, что лежит "ломтем чарджуйской дыни". Влияние на неё луны началось ещё в детстве, и не поэтически, а физически. В 20-е годы она рассказывала П. Лукницкому (первому биографу Гумилева) о своей странной особенности. "В детстве, лет до 13-14 лет Анна Андревна была лунатичкой... Еще когда была совсем маленькой, часто спала в комнате, ярко освещенной луной. ... А потом луна стала на неё действовать. Ночью вставала, уходила на лунный свет в бессознательном состоянии. Отец всегда отыскивал её и приносил домой на руках". В таинственном лунном свете оживает и нарисованный на стене профиль в одной ташкентской комнате. В том городе (название не ясно) Остался профиль (кем-то обведенный На белоснежной извести стены), Не женский, не мужской, но полный тайны. И, говорят, когда лучи луны Зеленой, низкой, среднеазиатской По этим стенам в полночь пробегают, В особенности в новогодний вечер, То слышится какой-то легкий звук, Причем одни его считают плачем, Другие разбирают в нем слова. Этот таинственный профиль по её тени обвел в своей ташкентской квартире А.Ф. Козловский. "Однажды Александр Федорович обвел, сначала карандашом, а потом углем, её великолепный профиль. Мы с ней шутили, что когда она уходит, то профиль её живет своей странной ночной жизнью. И вот однажды она принесла довольно большое стихотворение ... Потом, после её отъезда, когда профиль начал исчезать, я завесила это место куском старой парчи", - вспоминала Г. Козловская. И венчают ташкентские лунные встречи с Козловскими стихотворение, которое Ахматова подарила им уже в Ленинграде, - "Явление луны", посвященное композитору, в память о волшебных звуках "Лунной сонаты", которую он исполнял для неё в Ташкенте. Из перламутра и агата, Из задымленного стекла, Так неожиданно покато И так торжественно плыла, Как будто "Лунная соната" Нам сразу путь пересекла. Возможно, что в этих строках звучит тема платонической страсти, которая возникла между ней и Козловским на мгновение. Даже Галина Козловская пишет об этом мимолетном музыкально-поэтическом романе без тени ревности. Жизнь двора на Жуковской менялась. Многие бывшие обитатели уехали, но теперь на балахану к Анне Андреевне Ахматовой стали стекаться поклонники и подростки, которых в Доме пионеров Надежда Яковлевна Мандельштам учила английскому языку. Надежда Яковлевна решила не проводить занятия в официальной обстановке и перенесла их в домик на балахану. Ахматова и Луговской Татьяна Луговская оставалась с братом до отъезда из Ташкента и вместе с ним возвращалась в Москву. Атмосфера последнего года эвакуации была также печальна, иногда по-настоящему трагична, но наступило некое привыкание именно к такой, казалось бы невозможной, жизни. "Дом на Жуковской, 54, состоял из нескольких построек - направо, налево главный особняк и строение в глубине двора, - писала Г. Козловская. - ... В жаркие, томительные ночи почти все обитатели этого дома выносили свои постели и спали во дворе. Однажды Ахматова озорно скаламбурила: "Все спят во дворе. Только мы с Луговским не спим во дворе". "В том же дворе на улице Жуковской, где жила Анна Ахматова, некоторое время обитал и Владимир Луговской, отправленный в эвакуацию после недолгого пребывания в действующей армии", - писал Эдуард Бабаев, который учился в кружке у Надежды Мандельштам и поэтому появился во дворе на Жуковской только в середине 1943 года. Владимир Луговской как раз жил там с самого начала, Ахматова поселилась позже, а потом после отъезда Луговских стала жить внизу в уютных комнатках с Надеждой Мандельштам. "Он был гигант в сравнении с другими, - продолжал Бабаев, - как будто вышел только что из свиты Петра Великого. Его память была полна воспоминаниями о XVIII веке. Он расправлял в руках воображаемую грамоту и читал государев указ с закрытыми глазами: "Оного Нарышкина, сукина сына, бить плетьми нещадно..." Не знаю, был ли тот указ подлинным или вымышленным, но звучал он "зело сильно". Луговской, рожденный в начале века в интеллигентной семье, впитавший книжную культуру, обожал русскую и зарубежную историю, он знал много языков. Но после революции у него, как и многих его сверстников, не было выбора, и он должен был принять революцию по возрасту, по молодости лет, наконец, по самой жертвенности, принесенной русской интеллигенции на алтарь революции. Те, кто родились хотя бы на десятилетие раньше: Мандельштам, Ахматова, Гумилев, Булгаков - имели больший опыт, который позволял им более объективно понимать, чем может обернуться такая жертва. Ахматова и Луговской принадлежали по рождению к одной культурной среде, в отличие, к примеру, от пролетарских поэтов - А.Жарова, А. Безыменского или М. Голодного, которым всегда было неуютно среди образованных людей. В 1937 году, когда Сталин окончательно запутал и запугал всех понятиями "интернационализм" и "национализм", Луговской написал отчаянное, но очень искреннее письмо Павленко и Фадееву, своим товарищам по юношеским походам по Азии и Дальнему Востоку. Он пытался разобраться в происходящих катаклизмах, найти логику там, где её невозможно было найти. 29 апреля 1937 года. "... Вы знаете, что меня жестоко проработали за стихи юношеских лет, написанные в 1923 году и вновь напечатанные в 1934 (год 1935 поставлен авансом). Дело это поставили на президиум Алтаузен и Жаров. Фактически проработка только начинается. 11 лет все читали эти стихи и ничего мне не говорили. В Раппе мне указывали на то, что в них сквозит любовь к России и вообще они с националистическим душком. Я согласился напечатать их, чтобы показать в "Однотомнике" весь путь свой от "Сполохов" до "Жизни". А "Жестокое пробуждение" было для меня этапным стихотворением - я прощался со многим дорогим для меня в русской жизни, прощался для перехода к новым мыслям и новым задачам, к новой пятилетке. Эти стихи любили, их хвалили. Теперь я, русский поэт, органически русский, любящий свою родину так, что и не стоит касаться этого святого для меня дела, жестоко, с огромной болью отказавшийся во имя Революции от много бесконечно дорогого для меня, - должен принять на себя обвинение в том, что я ненавидел Россию. Я сделаю это - так, значит, нужно - я верю в то, что говорит партийное руководство Союза. Но разве это правда? Я-то ещё жив и знаю, что я русский с головы до ног, верный и преданный родине человек. Объясните мне это, старые товарищи, - потому что гордость русского советского человека и поэта для меня дороже жизни. Я писал 22-летним парнем об ушкуйниках, олонецких лесах, о страшной тьме и об удали старой Руси. И нет ещё стран на зеленой земле, Где мог бы я сыном пристроиться, И глухо стучащее сердце мое С рожденья в рабы ей продано. Мне страшно назвать даже имя её Свирепое имя родины... А мне говорили коммунисты раньше о том, что это национализм, что я не признаю других стран, не хочу быть сыном другой страны, что у меня нет чувства интернационализма, что я с рождения отдал себя в рабы России и скрывал это, не хочу даже назвать черное от обид и жестокости имя "Русь". В "Жестоком пробуждении" я с последней нежностью прощался со всеми юношескими чувствами к России, а мне говорили тогда, что я восхваляю её. Но эти стихи ведь знают 8 лет все критики, писатели и много, много читателей. Они любили "Жестокое пробуждение". Теперь меня будут прорабатывать "во всех организациях", как сказано в постановлении. Но я не боюсь этого. Я одеревенел. После "Свидания", "Большевиков пустыни и весны", "Полковника Соколова" и "Кухарки Даши" мне это как русскому человеку не страшно - я вижу сейчас "Книгу доблести" о русских людях ("Соколов", "Кухарка Даша", "Комиссар Усов", "Плотник Борис" и т.д.) и любой алтаузен мне скажет, что я перестроился по постановлению президиума и пишу соответственно о родных моих по крови и Революции, потому что мне указали так писать. Разве у нас коммунисты в правлении не знают, скажем, "Кухарку Дашу" или им все равно, и не дорог человек, а дорога буква и строка? "Жестокое пробуждение" на президиуме назвали контрреволюционными стихами, а я их писал пусть глупо, пусть жертвенно, но целиком для Революции. Где же правда? Внутренняя, настоящая правда художника? Значит, не нужны ни муки, ни жертвы, ни раздумья - весь сложный и тяжелый путь художника, пусть даже совсем скромного? Скажите мне это, старые товарищи, и я буду писать, как Лебедев-Кумач, или совсем не буду писать. "Страшная, русская злая земля" сопротивлялась всем нам. Мы её переделали, сделали своей до конца, облагородили её. "Но ты зацветешь, моя дорогая земля, Ты зацветешь или буду я трижды проклят, - писал я в 1929 году в "Пепле". - Мы повернем тебя в три оборота, земля, Пеплом и зернами посыпая..." Так я понимал, так я писал, потому что думал все время о своей родине, о России. Стихи "Дорога", "Отходная" и др. я включил в "Однотомник" по настоянию Багрицкого, который их любил. Он был редактором книги, он понимал их. Я понимаю и признаю, что некоторые важные стихотворения можно толковать двойственно, нужно в наши, до конца чистые, дни извлекать из книги, но ведь книга была подписана к печати в январе-феврале 1934 года (Багрицкий умер 16 февраля 1934 г.). Но дело даже не в этом. Я совсем недавно включил "Жестокое пробуждение" в новую книгу (теперь, конечно, выкину). Дело в том, что вместо совета и помощи от Союза каждый момент можно получить оглушительный удар по самому дорогому чувству - национальной гордости человека. К сожалению, для меня эта национальная гордость - не маленькое дело. "Жившие без племени, без роду", - писал я в "Правде" о троцкистах. А я всегда жил с племенем и с родом, об этом вы, товарищи, хорошо знаете. Русская моя земля, Революция - вот самое дорогое, что у меня есть. Мне очень тяжело сейчас, и я не знаю, как буду я писать, потому что я деревянный. Напишите мне об этом, дорогие товарищи, и поймите меня. Я дам статью, и признаю свои ошибки, и сделаю все, что нужно, раньше, чем придет от вас ответ, и, по возможности, объясню все, что нужно объяснить, но сердце-то не металл, и если хоть одной душе на свете важно, чтобы я что-то писал потом, - она должна разъяснить мне многое. Мне нужна не помощь и не защита, нет, нужно объяснить, иначе творческий нерв не будет работать. Вы русские люди, вы коммунисты, вы всегда были мне друзьями, вы талантливые писатели, честные люди - объясните мне. Сейчас, перед ХХ годовщиной Октябрьской революции каждая строка по-особенному освещает путь писателя, и я хочу отвечать за каждую свою строку, и если она вредна - я без всякой жалости её вычеркну, половину всего, что написал, вычеркну ...". Это письмо - свидетельство исковерканной внешней и внутренней цензурой души. "Свирепое имя родины", "страшная русская земля" - это не случайные метафоры в арсенале поэта, здесь на психофизическом уровне он выдавал те трагические взаимоотношения с несчастной, истерзанной российской землей, которые сложились у поэтов левой ориентации. Чем дальше уходил Луговской от самого себя, чем больше пытался, выслушав советы товарищей, начать работать по-новому, тем хуже он писал. Чем с большей готовностью поэты отдавали себя в руки партийных чиновников, думая, что так надо, ругая себя за то, что уклонились с истинного пути, чего не избежал даже такой тонкий и умный художник, как Пастернак, тем больше испытывали разъедающее душу презрение к самим себе. Тот пыл, с которым они шли на заклание, приводил к тяжелейшему похмелью во время войны. Поводья ослабли, у хозяев не было сил держать все в своих руках. Пелена спала, и только те, кто не хотел слышать, - не слышали. И время черным падает обвалом. Имеющие уши, да услышат, Имеющие очи, да увидят, Имеющие губы, пусть молчат. Событья, не кончаясь, происходят, Не мне остановить поход событий. Но я, как прежде, населяю землю, Но я, как прежде, запеваю песню, Я это создал. Я всему виною, Никто моим сомненьям не поможет, Я все-таки, как прежде, человек. Так Луговской писал в октябре 1943 года в поэме "Город снов", абсолютно прямо указывая на свой путь от ирреального мира к реальному. Видеть и слышать мог каждый, кто желал этого, но говорить могли, безусловно, не все. "Когда он был пьян, то разговаривал с деревьями. Выбирал себе собеседника по росту. Был у него излюбленный собеседник - почерневший карагач у ворот. Дерево было расщеплено надвое молнией. Иногда он приходил к Анне Андреевне и читал ей отрывок из своих новых стихов. Анна Андреевна тогда отодвигала свой стул в тень и молча слушала его. Сегодня день рожденья моего. - Ты разве жив? - Я жив, Живу в Дербенте... Однажды я слышал, как он читал свою поэму "Белькомб", одно из самых таинственных произведений его книги "Середины века". Там много неясностей, недомолвок исторических, биографических и исторических. Что привело поэта в этот курортный городок в Савойских Альпах и почему такая горестная интонация? И, главное, откуда этот страх, нарастающий как лавина, готовый поглотить весь мир: И грохоча туманным колесом, Пойдет лавина смертными кругами... Страх завладевал вещами и душой мира. "И мертвые приходят ряд за рядом"... Как будто он один за всех "испугался", пережил непобедимый страх. Он был в глазах Ахматовой одним из тех, кому пришла очередь "испугаться, отшатнуться, отпрянуть, сдаться...". Жара, жара, отчетливые гаммы, Забыться бы, да запрещает совесть... ... Видно, там, в Белькомбе, поэтом владело великое смятение. И началось оно ещё до войны: "Ты думаешь, что я ищу покоя?.../ Я очень осторожен, и за мною/ Огромный опыт бедственного счастья...". Э. Бабаев размышляет над тем, что осталось в памяти пятнадцатилетнего юноши, приходившего на балахану к Ахматовой слушать стихи и говорить о поэзии. В основу поэмы "Белькомб" легла, как это часто бывало у Луговского, конкретная история, превратившаяся в метафору. В 1935-1936 годах он с группой поэтов проехал по Европе с пропагандистскими поэтическими вечерами, которые должны были доказать заграничной интеллигенции и русской эмиграции преимущество советской жизни и советской поэзии. В поездке участвовали И. Сельвинский, С. Кирсанов, А. Безыменский. Во Франции Луговской познакомился с очаровательной переводчицей - Этьенеттой, с которой они поехали на горнолыжную поездку в Белькомб (маленькую французскую деревушку в горах). Там буквально в нескольких метрах от них сошла снежная лавина. Они чуть не погибли, и предчувствие гибели долго не оставляло поэта. Почти сразу он попал в автомобильную катастрофу и ещё раз остро осознал границы жизни и смерти. Судьба Этьенетты оборвалась трагически. Участница французского Сопротивления, она погибла во время войны. Но, разумеется, это была только внешняя канва поэмы. Ощущение, которое вынес поэт после поездки по Европе, было очень тревожным. Он видел и Англию, и Францию, и Германию, предчувствие грядущей катастрофы преследовало его. Но и в своей стране накатывало тупое, мертвое отчаяние жертвы, которую рано или поздно пустят под нож. Книга, писавшаяся в Ташкенте, должна была начинаться поэмой "Верх и низ, или 1937 год". Действие поэмы разворачивалось тоже в горах, но в горах Дагестана, где в уютном и тихом пансионате правительства в одну ночь арестовывали почти всех обитателей, в основном работников правительственного аппарата и их жен. Эти люди из дагестанского правительства, приехавшие в пансионат отдыхать, "Все кем-то преданы сейчас. А кто/ Кем продан или предан - я не знаю,/Уж слишком честны, откровенны лица, /Кто на допросе выкрикнул неправду?/ Судьба не в счет. Здесь все обречены". Почему смерть отбирает одних и оставляет других, может быть, это просто "наша вечная неподготовленность к смерти - ученика перед экзаменом. Почему мир в 20-м веке столь зыбкий, непостоянный? Случайно ли все происходящее с нами и где изгнанный нами Бог, незримо присутствующий в мире? - вот только часть вопросов, тревожащих героя в середине столетия. В жизни поэтов трагедии играют особенную роль: через физическую и душевную боль художника доносится огромной силы истинный звук, прошедший сквозь его нервы и сердце. Отсюда произведения, рожденные "бездны мрачной на краю". Это "Поэма без героя" Ахматовой, - прощание с неспешным временем начала века, его героями, эпохой. Михаил Зощенко напишет не смешную, а пронзительно исповедальную "Повесть о разуме", где на глазах изумленных читателей будет препарировать свой внутренний опыт, свои интимные тайны, делая это в надежде спасти не только себя, но и других, от грядущей депрессии, отчаяния, которое охватит многих людей, психически и духовно не готовых вынести все тяжести, навалившиеся на их разрушенную войной жизнь. 25 июня 1943 года на балахане Луговской читал Ахматовой свою очередную поэму из "Середины века". Может быть, это и был "Белькомб", хотя утверждать наверняка нельзя. "Зоя Туманова простояла у двери Анны Ахматовой целый час, не решаясь войти, потому что там Владимир Луговской читал свои белые стихи из "Середины века", - писал Бабаев. - Дослушав до конца, Зоя ушла потрясенная и написала замечательные белые стихи, начинавшиеся строкой: "Там было все, чем полон этот мир". В архиве Луговского нашелся листок, написанный аккуратным детским почерком, со стихотворением, подписанным Зоей Тумановой 25 июня 1943 года. Начиналось оно не так, как написано у Бабаева, а несколько по-другому. Вот лето воцарилось. Тяжкий зной. И дни окрашены всего в три цвета: Зеленый, синий и алмазный. Шумно, Но шум не заглушает тишины. В густую тень бросаешься, как в речку, Прохладную, манящую... А выйдешь На свет - и снова нестерпимый зной. Был день такой. А я вошла во двор, Чужой, невиданный ни разу в жизни. Мне показалось - там красиво, Впрочем, Не знаю, не успела разглядеть. По деревянной лесенке поднявшись, Я услыхала голос. Он читал Какие-то стихи. И я застыла. Войти не смея, не могла уйти. В них было все, чем нынче полон мир: Безвыходность сжигающего зноя И музыкальность солнечных лучей. Я слушала, не двигаясь. Они, Хоть были и печальны, так звенели, Что вдруг ужасно захотелось жить: Писать стихи, мечтать, бродить под солнцем И родину любить до самой смерти. Все было тихо-тихо. Лишь поэт Читал, невидимый и неизвестный мне. Не знаю, много ль времени Прошло. Он замолчал. Я в тот же миг очнулась. Ступеньками не скрипнув, я Сбежала По лестнице и снова окунулась В прекрасный зной. Прохожие Смотрели, Как я брела по мягкому асфальту, Усталая, со странным выраженьем Мучительного счастья на лице. Метафорическое восхождение по лестнице, в жилище поэтов, и спуск в реальный мир, обогащенной и счастливой, прозвучит не только в детских стихах Зои Тумановой. Светлана Сомова вспоминала, что, "когда они с Ахматовой читали стихи на Жуковской у Елены Сергеевны Булгаковой, которая много помогала им обоим, - это был эстетический праздник". Безусловно, Луговской преклонялся перед Анной Андреевной. Воспитанный и впитавший с детства стихи Блока, он много знал наизусть Гумилева, и так же, как его друг Тихонов, был под его влиянием. "Трагедия его, кажется, состояла в том, - вспоминал Бабаев, - что он в 30-е годы придумал себе "лирического героя", придав ему черты "героической личности". Но при этом оставался элегическим поэтом, далеким от всех этих выдуманных идеалов "железного романтизма". Теперь он как будто искал снисхождения у Анны Ахматовой. Целовал её руки, читал ей свои исповедальные стихи. Но она отмалчивалась. И только однажды, увидев, как Луговской вскапывал землю весной, после заморозков, когда зацвели деревья, сказала: - Если вы хотите знать, что такое поэт, посмотрите на Луговского! Луговской между тем перекопал уже не только грядки и цветники под окнами, но и добрую половину двора, уничтожив при этом кирпичные дорожки, которые потом пришлось перестилать заново. А вечером его можно было увидеть на круглом чужом крыльце с наглухо заколоченной дверью. Он сидел на ступеньках, опустив крылья своего плаща, какой-то несчастный, чем-то потрясенный, как демон, в глубокой задумчивости". Никакой творческий кризис не мог сравниться с тем внутренним разладом, который был в душах советских художников. Растерянность и страх главный мотив неофициальной, бытовой жизни литературы конца 30-50-х годов. В этих условиях возникала насущная необходимость нравственного авторитета, и, несмотря на изгнания, репрессии, смерти, в России на тот момент было два таких человека - Б. Пастернак и А. Ахматова. Нельзя сказать, что они не боялись кровожадной власти, но они, в особенности Ахматова, понимали, что такое власть, и старались держаться от неё подальше. Они сохраняли независимость суждений, честность и любовь к ближнему, продолжая жить не по советским, а по христианским заповедям. Жить как поэты могли немногие, и Ахматова всегда отличала людей, отмеченных судьбой, и очень бережно относилась к ним. На Жуковской снова стала появляться странная поэтесса Ксения Некрасова. Она приходила к Ахматовой и в её "келью" на Карла Маркса. Н.Я. Мандельштам в письме от 31 июля 1943 года раздраженно писала Борису Кузину: "Некрасова - юродивая поэтесса. Мусор и чудесные хлебниковские стихи вперемешку. Она живет в горах и приехала гостить к Анне Андреевне, а кстати устраивать свои дела. То есть у неё мания, что её должны печатать". Она спала на полу в комнате Ахматовой. "Опекавшие Ахматову дамы, вспоминал Валентин Берестов, - (они получили прозвище "жен-мироносиц") советовали Анне Андреевне прогнать Ксению. Один из таких разговоров был при мне. И я помню царственный ответ: "Поэт никого не выгоняет. Если надо, он уходит сам". И я понял: для того чтобы быть и оставаться поэтом, нужно жить по каким-то высоким правилам. ... Ксения привезла Анне Андреевне свои стихи. Многое она написала уже в доме Ахматовой. Стихи стали в списках распространяться среди эвакуированных интеллигентов. Нравились они не всем. Критик Корнелий Зелинский, как записано у меня в дневнике, назвал их "кискиным бредом". "Некрасову, трудную, непохожую на других, она очень ценила, вспоминала Г. Козловская, - верила в неё и бесконечно много ей прощала. Так было в Ташкенте, что потом было - не знаю. Бедную, голодную, затурканную, некрасивую и эгоцентрично агрессивную было легко пихать, высмеивать и отталкивать. Но Анна Андреевна была самой прозорливой и самой доброй. Она прощала ей все её выходки, грубости, непонимание, словно это было дитя, вышедшее из леса, мало знавшее о людях и ещё меньше о самой себе". Надежда Яковлевна Мандельштам в какой-то момент тоже поселилась вместе с Ахматовой. 10 июня 1943 года она писала Кузину: "У меня сейчас новый быт. Лена в Москве. Женя в командировке в Узбекистане. Мы с мамой у них в комнате - в центре города, на той самой Жуковской, куда вы мне пишете. Над нами живет Анна Андреевна. По утрам я швыряю ей камушки в окно, и она, проснувшись, идет ко мне завтракать. Хозяйство у нас общее, и живем мы хорошо. Для меня, конечно, это явление временное. Вернется Лена, и я отсюда выкачусь - и это обидно. Маме будет очень плохо с Женей и Леной. Я с ужасом жду конца идиллии и благополучия". И спустя месяц: "Анна Андреевна ушла со своей приятельницей Раневской гулять. Я мыла голову. Сижу на втором этаже в Аниной скворешне. У неё живу. Вернулась Лена. Мама у них. С Женей ссорюсь в кровь. То есть кровь бросается мне в голову, и я выкрикиваю какие-то страшные слова". И еще: "На втором этаже прелестнейшего домика в чудеснейшем дворике живет Анна. Я её люблю. Нам вместе хорошо. Но она, наверное, скоро уедет в Москву". Все ждали и надеялись на скорый отъезд, война откатывалась все дальше. Можно было ехать в Москву и Ленинград, но необходим был вызов, так как города были ещё закрыты. Надежда Яковлевна не надеется на вызов, очень тоскует в ожидании её отъезда. Но он будет постоянно откладываться - из-за очередных болезней Ахматовой. В августе 1943 года, сразу после отъезда Пунина, который ненадолго заезжал в Ташкент, она неожиданно заболела детской болезнью - скарлатиной. И как это с ней бывало, тяжело. "Ахматова заболела скарлатиной, и шлейф из дам около её дома исчез, - вспоминала Татьяна Луговская. - Я скарлатиной болела в детстве. Я скарлатины не боялась и из-за этого перестала бояться и Ахматову. Каждый вечер в назначенный час, когда темнело, Надя Мандельштам кричала сверху: "Танюшо-о-ок!" Я снизу басом: "Надюшо-о-ок!" После этой переклички я отправлялась на балахану. Свет не горел. Электричество было в это время выключено, в комнате горела коптилка, ничего не было видно, мерцающий свет и тень клубились в комнате. Анна Андреевна лежала одетая на раскладушке. Темнота страшно ободряла, темнота скрывала её строгие глаза и давала мне свободу. Не помню, что я рассказывала, помню только, что очень много смеялись. Несмешливая Анна Андреевна тоже смеялась". Татьяна Луговская после отъезда Елены Сергеевны жила вместе с братом на Жуковской. Во дворе их оставалось уже совсем немного. Ахматова снова заболела - на этот раз ангиной. Шла третья ташкентская осень - последняя. Весной 1944 года Анна Андреевна покинула город. Уже в Ленинграде Ахматова записала в своих дневниках: "В Ташкенте я впервые узнала, что такое палящий жар, древесная тень и звук воды. А ещё я узнала, что такое человеческая доброта: я много и тяжело болела". Лестница Вторая половина 1943 года Нина Пушкарская, поэт и переводчица, у которой первое время жила Надежда Мандельштам, описывала новое жилище и легендарную лестницу: "Анну Андреевну переселили в более спокойный дом на улице Жуковского (Жуковской), 54, который пощадило даже землетрясение. ... Крутая деревянная лестница с девятнадцатью шаткими ступенями вела в просторную мансарду, разделенную на две комнаты.... Главную меблировку составлял большой дощатый стол на козлах и такие же грубые скамейки. Эту комнату Анна Андреевна назвала трапезной, хотя трапезы здесь были редки. Трапезная сообщалась с узкой комнатой-пенальчиком в одно окно. Там, вдоль перегородки, изголовьем стояла кровать. Поодаль, в углу, небольшой то ли стол, то ли тумбочка с маленьким зеркалом". Обе квартирки в Ташкенте - и на Карла Маркса, и на Жуковской - были на втором этаже, и чтобы попасть в них, надо было подняться по наружной лестнице вверх. Балахана, на которой поселилась Анна Андреевна Ахматова после отъезда Булгаковой, была более уютным местом, чем предыдущее. С лестницей на улице Жуковской связаны образы стихотворений и пьесы "Энума элиш, или Сон во сне" Ахматовой. Несколько раз в заметках Татьяны Луговской было описано восхождение на балахану, но всегда по-разному. "- Танюшок! - несся с балаханы голос Нади. - Надюшок, - отвечала я басом снизу и минут через пять уже скрипела по лестнице к ним на балахану. Горел ночник - фитиль в маленькой бутылке. Прячась за темноту, я начинала рассказывать и изображать, уже не боясь Анну Андреевну. Фитиль иногда вздрагивал, вырывал из темноты Надину кофту или античную ступню Анны Андреевны, которая лежала на раскладушке, - маленькую и ровную, не только без мозолей, но и без малейшего повреждения. Закинув руки за голову, она была повержена скарлатиной на раскладушку". В дни болезни Ахматовой Т. Луговская записала за ней Эпилог к "Поэме без героя" и, видимо, тогда же услышала рассказ о странной пьесе "Сон во сне", действие которой происходило на лестнице, под лестницей. В пьесе причудливо перекликались герои, положения и интонации булгаковского "Мастера". Присутствие Ахматовой в комнате "колдуньи", странная тень которой "стояла у порога", несомненно, оживала в той пьесе. Под лестницей, ночью, в душном восточном городе, в 3-м действии пьесы происходит суд над главной героиней. "Эту пьесу я помню очень смутно, - писал Э. Бабаев. - Там был такой эпизод - под лестницей. Секретарша стояла перед своим столом под лестницей, а за её столом лежала раскрытая книга исходящих и входящих. Каждому, кто к ней подходил, она говорила: "Распишитесь!" - и, не оглядываясь, указывала в книге, лежащей у неё за спиной, нужную графу. Но к чему относился этот эпизод, я не знаю: пьеса была фантастическая, вроде "Мастера и Маргариты".
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17
|