Все в чужое глядят окно
ModernLib.Net / Культурология / Громова Наталья / Все в чужое глядят окно - Чтение
(стр. 10)
Автор:
|
Громова Наталья |
Жанр:
|
Культурология |
-
Читать книгу полностью
(484 Кб)
- Скачать в формате fb2
(228 Кб)
- Скачать в формате doc
(212 Кб)
- Скачать в формате txt
(206 Кб)
- Скачать в формате html
(226 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17
|
|
"12 сентября, 1942 Масса новостей, Махаон, в моем скромном провинциальном быте. Вчера приехал из Молотова Чуковский. Три дня он пробыл у жены, у семьи. Очень счастлив... Бездна рассказов о тыловой России, о быте писателей... Все это воспринимается непривычно остро... ...." "24 сентября, 1942 ... Сегодня Чуковский уезжает на 6 дней в Москву - отец (влияние!..) устроил ему вызов-свидание. Но я надеюсь, что мне без помощи знатных родственников удастся побыть там подольше. ..." Татьяна Луговская Всю войну она звала Малюгина в Ташкент, а он был то в Кирове, то в Ленинграде, то на фронте; звала не потому что любила его, а просто нуждалась, хотя бы ненадолго, в его надежности, влюбленности, в восхищении. Один раз он попал в Алма-Ату, но до Ташкента так и не доехал. Может быть, благодаря этому, Татьяна Луговская так красочно писала ташкентскую жизнь, чтобы он мог посмотреть на все её глазами. Татьяне Александровне удалось увидеть Малюгина в кинохронике, посвященной Ленинградскому Большому драматическому театру. Театр со спектаклями приехал в блокадный город. Это запечатлели, и многие ташкентцы получили возможность увидеть родной город. Татьяна Александровна смешно рассказывает, как один за другим выплывали в хронике лица известных всем режиссеров и актеров. "Тут как-то пришел к Ахматовой какой-то человек, - писала Луговская Малюгину, - кажется Янковский, и сказал, что видел в кино ленинградскую хронику. Подождали сеанса и уселись. Потух свет, и сердце сразу переместилось в горло. Показали несколько открыточных ленинградских видов, потом кусок крыши вашего театра. Потом вокзал и кучу людей, мимо которых проплыл аппарат, потому что он понимал, что эти люди мне не нужны. Запомнился какой-то верзила, занявший удачную позицию вполоборота - почти красавец, но уж очень длинный нос (Лида всплеснула руками и сказала: Рудник!). Не успела я его обругать - зачем он вас обижал, как произошла небольшая давка из-за первого места перед аппаратом и вынырнула ваша подруга Казико с какой-то мочалкой на голове вместо волос. Она быстро-быстро затрясла мочалкой, давая этим понять, что она кокетничает. (Старушке уже пора ложиться в гроб, а она все упорно настаивает на том, что в молодости была травести и носила мальчишеские штанишки.) Потом выплыл какой-то огромный блин, одетый в капор с оборочкой. Блин этот зашевелился, переместился, и мне удалось догадаться, что это Никритина. Потом поплыли ещё какие-то незнакомые люди, все без исключения, как и предыдущие, делавшие вид, что они самые главные и что, если бы они не приехали в Ленинград, - город бы погиб. (Все чувствовали себя героями.) И тут я поняла, что вас я проглядела... Но судьба изменчива, и уставший от актерских рож аппарат решил отдохнуть и задержался на одном лице, явно не актерского вида... Помните детскую книжку "Макс и Мориц"? Это были очень озорные мальчишки, и автор рассказал детям про все их шалости. И нарисовал их. Вот однажды они попали в чан с тестом и, когда выскочили, оказались похожими на какие-то гигантские плюшки своей собственной формы. И нос их, и хохолок на голове, и руки, и ноги, и штанишки - все их, но все стало какое-то большое (круглое, без морщин и сделанное из теста)... Вот таким, покрытым тестом, предстало перед нами ваше лицо. Все-таки было очень приятно встретиться хотя бы с вашей меховой шапкой, которая сохранила свою фактуру. Потом был красивый, но неправдоподобный кадр, как снимали чехлы в партере. Затем дядя в темном костюме осматривал сцену. Опять трясла мочалкой Казико, но уже перед зеркалом, и ещё кто-то сидел перед зеркалом. Потом мы ушли домой. Я рада за вас, что у Акимова идет ваша пьеса. Раневская видела спектакль и очень хвалила. Говорила, что зрелище очень приятное, хвалила она и оформление". И тогда же Татьяна Луговская написала ему пронзительные строки о покойной матери, которая пришла к ней во сне. "Сейчас утро. Мне ещё рано идти трудиться. Поля спит. Солнце жарит вовсю. Я с 7 часов уже встала. Мне ужасно милый, но грустный и безнадежный сон приснился. Приснилась мне мать - такая ласковая, заботливая (готовая пожертвовать всем, чем угодно, - лишь бы мне было лучше) и всепрощающая какой только она одна умела и могла быть. И руки, и голос её - такие милые и знакомые. Вот такая она, какой была до этой страшной болезни. И очень ласково и жадно она смотрит на меня и ничего не говорит, но все понимает. А мне так ужасно нужно ей что-то объяснить, и рассказать, и пожаловаться (как в детстве), но я только могу сказать: мама, голубушка, и реву - очень отчаянно и с наслаждением. И такое забытое чувство горячей волной нахлынуло на меня: что есть опять человек, которому все важно во мне, который все простит, будет любить бескорыстно, и позаботится, и заступится, и пожалеет. Ну а потом, как это всегда бывает во сне, я ничего не сумела расспросить, ни сказать и проснулась. Было уже утро, горели мангалы и со звоном наливались ведра под краном. И жарило солнце. И я вскочила со своей зареванной подушки и подумала - откуда я черпала этот источник ласковости, и тепла, и нежности в жизни? Все-таки от матери. ..." Отступление из сегодняшнего дня Татьяну Александровну Луговскую я узнала давно, в моей юности. Будучи уже немолодой дамой, она поразила меня своими язвительными суждениями, ироничностью и в то же время глубочайшим интересом к людям. Ее низкий, хриплый голос невозможно забыть, он сразу же выплывает из памяти, достаточно только щелкнуть невидимым переключателем. "Почему вы носите длинные волосы, вы считаете это красивым?" Я нервничала, меня удивлял допрос этой необычной дамы, похожей на постаревшую Мэри Поппинс, и отвечала, что не думаю об этом, ношу и все. Она забрасывала меня вопросами, пристально следя за моей реакцией, и вела нить разговора в ту сторону, которая была мне интересна. Она была обаятельна и умела захватить собеседника буквально сразу, с первых минут. Ей было абсолютно все равно, кто перед ней находится - женщина, старик, ребенок, молодой мужчина, ей было важно, чтобы все уходили от неё влюбленными. История с письмами Малюгину, которые её племянница Л.В. Голубкина нашла и расшифровала после её смерти, очень характерна для Татьяны Александровны, её эксцентрического характера. Как все это было, рассказала Людмила Голубкина в предисловии к публикации писем в книге Т. Луговской. "Однажды, уже в последние годы жизни Татьяны Александровны, я пришла к ней и застала её сидящей на постели, а вокруг неё весь пол был засыпан изрезанной бумагой. - Что это? - потрясенно спросила я. - Что вы делаете? - Уничтожаю свои письма к Лёне, - спокойно ответила она. - Зачем? - Это мое дело, - сказала она надменно. Потом рассказала, что они переписывались в течение многих лет, но в 1946 или 47-м году произошла ссора, как тогда казалось, навсегда. И Татьяна Александровна потребовала, чтобы он вернул ей её письма. Он долго медлил, наконец, после неоднократных напоминаний, вернул. И она их уничтожила. А после его смерти ей позвонила сестра Леонида Антоновича и сказала, что они обнаружили в его бумагах перепечатанные копии. Вот эти копии она и кромсала у меня на глазах. По её просьбе я подобрала бумаги, сложила их в полиэтиленовый мешок. - До другого раза, - сказала она. Но когда после её смерти я стала разбирать бумаги, то нашла аккуратно свернутые, перевязанные ленточкой листы. Это и были те самые письма. Она их не уничтожила, а "отредактировала" - вырезала какие-то места, которые её не устраивали". У неё был трудный характер, она одновременно и понимала, и не понимала этого. Но что-то мучило её. Незадолго до смерти вдруг сказала: - Боюсь, что не встречусь там с Сережей (ее покойный муж Ермолинский), не заслужила. Разговоры. Настроения. Слухи 25 сентября 1942 года Вс. Иванов написал в своем дневнике: "Все говорят о возможности налетов на Ташкент. Агитаторша сказала, что "Ташкент - прифронтовой город". В домах чувствуется, что привыкшие к эвакуации уже собирают чемоданы". В то время, когда наши войска все более сдавали позиции, а эвакуированные только начинали заселять клетушки комнат, по Ташкенту ползли разговоры о том, что необходимо учить английский язык. Что Узбекистан, скорее всего, отделится от России и станет англо-американской колонией. Те, кто знал по рассказам или сам прошел через эмиграцию, говорили об ощущении от Ташкента, "как последнего корабля на Константинополь", на котором ещё недавно оказались тысячи бегущих от советской власти людей. Возможно, это были всего-навсего панические слухи, но они с неизбежностью появлялись в том вакууме, в котором находились миллионы людей, не знающих, что происходит на самом деле. Вс. Иванов, напряженно пытающийся разобраться в происходящем, с тоской отметил в дневнике, что все ждут какого-то чуда, надеются на сверхъестественные обстоятельства. Неудивительно, что писателей в самые напряженные дни немецкого наступления охватывало раскаяние за прежнюю фальшь, за приукрашивание действительности, за чудовищные 30-е годы. Они уже откровенно говорят друг другу, что неудачи на фронтах происходят из-за потоков лжи, в которых утонула страна. Никто не знает, что происходит в городах, где остались их друзья и близкие, что со страной, что с властью, как она функционирует. Вс. Иванов горько признавался себе в дневнике от 22 июня 1942 года: "Много лет уже мы только хлопали в ладоши, когда нам какой-нибудь Фадеев устно преподносил передовую "Правды". Это было все знание мира, причем если мы пытались высказать это в литературе, то нам говорили, что мы плохо знаем жизнь. К сожалению, мы слишком хорошо знаем её - и поэтому не в состоянии были ни мыслить, ни говорить. Сейчас, оглушенные резким ударом молота войны по голове, мы пытаемся мыслить, - и едва мы хотим высказать эти мысли, нас называют "пессимистами", подразумевая под этим контрреволюционеров и паникеров. Мы отучились спорить, убеждать. Мы или молчим, или рычим друг на друга, или сажаем друг друга в тюрьму, одно пребывание в которой уже является правом". Начинается время больших разговоров; только общаясь друг с другом, можно было почувствовать, понять, кто думает так же, а кто по-другому, а кому вообще все безразлично. Разговоры, как и прежде, в России, были основным способом для интеллигенции понимания самой себя. Мура, внимательно наблюдавшего за писателями, их суждения смешили и раздражали. "Интеллигенция советская удивительна своей неустойчивостью, замечает Мур в своем дневнике, - способностью к панике, животному страху перед действительностью. Огромное большинство вешает носы при ухудшении военного положения. Все они вскормлены советской властью, все они получают от неё деньги - без неё они почти наверняка никогда бы не жили так, как живут сейчас. И вот они боятся, как бы ранения ей нанесенные, не коснулись бы их. Все боятся за себя. В случае поражения, что будет в Узбекистане? Все говорят, что "начнется резня". Резать будут узбеки, резать будут русских и евреев ...". К сожалению, разговоры о еврейских погромах звучали постоянно. Обыватели упорно обвиняли евреев в том, что война произошла из-за них. Вс. Иванов в своих дневниках приводит такой разговор: "Маникюрша, еврейка, у которой двое детей, сказала в воскресенье Тамаре: - Евреев всех надо перерезать. И меня. И моих детей. Если бы не евреи, войны бы не было. Чисто еврейское самопожертвование. Бедная. Она уже поверила, что война из-за евреев!" "Любопытно отношение интеллигенции к англо-саксонским союзникам, продолжал свои рассуждения Мур. - С одной стороны, все говорят о предательстве Англии, наживе Америки, "исконной вражде" этих стран по отношению к СССР. Говорят о "загребании жара" ... С другой стороны, наличествует симпатия к этим странам, ибо кто после войны будет "нас" снабжать продовольствием, восстанавливать промышленность? Никому из них не хочется новых пятилеток". Семнадцатилетний мальчик видел трагическую сущность советской интеллигенции, привыкшей питаться из рук власти и мучительно ищущей этой руки. Но в то же время он так и не понял драму людей, с которыми ему было суждено прожить полтора года. Да, они были уязвимы в своих страхах и словоговорении, но у них, как и у всей советской интеллигенции, не было никакого другого выхода, не было никакого другого способа осмыслить положение вещей: ни в газетах, ни на радио, ни в книгах, - и это делало их абсолютно непохожими на прагматичных западных интеллектуалов. Теперь напечатаны материалы так называемых спецсообщений НКВД, по которым видно, насколько широко прямые разговоры о судьбе страны захватили советскую интеллектуальную элиту. Материалы подслушанных разговоров показывают, что по-настоящему "советских" людей в писательских слоях уже нельзя было сыскать. Поэтому удар по интеллигенции после войны был закономерен. Сталин жестоко мстил им всем за разговоры, размышления, надежды, за то, что вообразили себя свободными. Вот только некоторые из оперативных данных (прослушанных разговоров, доносов и прочего) на писателей, бывших и не бывших в Ташкенте. Специально не приводятся разговоры Пастернака, Пришвина, Сергеева-Ценского и других писателей, с очевидностью недовольных происходящим в стране. Отобраны те, кто привык всегда поддерживать все идущее сверху. "И. Уткин - поэт, бывший троцкист: "Будь это в 1927 году, я был бы очень рад такому положению, какое создалось на фронте сейчас (Уткин имеет в виду невозможность достижения победы силами одной Красной армии).... Нашему государству я предпочитаю Швейцарию. Там хотя бы нет смертной казни, там людям не отрубают голову. Там не вывозят арестантов по сорок эшелонов в отдаленные места, на верную гибель... У нас такой же страшный режим, как и в Германии... Все и вся задавлено... Мы должны победить немецкий фашизм, а потом победить самих себя..." А. Новиков-Прибой - писатель, бывший эсер: "Крестьянину нужно дать послабление в экономике, в развороте его инициативы по части личного хозяйства. Все равно это произойдет в результате войны... Не может одна Россия бесконечно долго стоять в стороне от капиталистических стран, и она придет рано или поздно на этот путь..." К. Чуковский - писатель: "Скоро нужно ждать ещё каких-нибудь решений в угоду нашим хозяевам (союзникам), наша судьба в их руках. Я рад, что начинается новая, разумная эпоха. Она нас научит культуре..." С. Бонди - профессор-пушкиновед: "Жалею вновь и вновь о происходящих у нас антидемократических сдвигах, наблюдающихся день от дня. Возьмите растущий национальный шовинизм. Чем он вызывается? Прежде всего настроениями в армии - антисемитскими, антинемецкими, анти по отношению ко всем нацменьшинствам, о которых сочиняются легенды, что они недостаточно доблестны, и правительство наше всецело идет навстречу ...". В. Шкловский - писатель, бывший эсер: "Мне бы хотелось сейчас собрать яркое, твердое писательское ядро, как в свое время было вокруг Маяковского, и действительно, по-настоящему осветить и показать войну... В конце концов мне все надоело, я чувствую, что мне лично никто не верит, у меня нет охоты работать, я устал, и пусть себе все идет так, как идет. Все равно, у нас никто не в силах ничего изменить, если нет указки свыше ...". К. Федин - писатель: "... Все русское для меня давно погибло с приходом большевиков; теперь должна наступить новая эпоха, когда народ больше не будет голодать, не будет все с себя снимать, чтобы благоденствовала какая-то кучка людей (большевиков).... Я очень боюсь, что после войны все наша литература, которая была до сих пор, будет просто зачеркнута. Нас отучили мыслить. Если посмотреть, что написано за эти два года, то это сплошные восклицательные знаки". Н. Погодин - драматург: "...Страшные жизненные уроки, полученные страной и чуть не завершившиеся буквально случайной сдачей Москвы, которую немцы не взяли 15-16 октября 1941 года, просто не поверив в полное отсутствие у нас какой-либо организованности, должны говорить прежде всего об одном: так дальше не может быть, так больше нельзя жить, так мы не выживем ...". Ф. Гладков - писатель: "Подумайте, 25 лет советская власть, а даже до войны люди ходили в лохмотьях, голодали... В таких городах, как Пенза, Ярославль, в 1940 году люди пухли от голода, нельзя было пообедать и достать себе хоть хлеба. Это наводит на очень серьезные мысли: для чего было делать революцию, если через 25 лет люди голодали до войны так же, как голодают теперь..." По разработкам выходило, что сажать надо было всех. Любой человек мог оказаться по другую сторону от власти. Большие надежды До желанного водораздела, До вершины великой весны, До неистового цветенья Оставалось лишь раз вдохнуть... А. Ахматова. 23марта 1944 года И все-таки именно во время войны возникла надежда на изменение мира, страны. Слишком высокой ценой оплачивался каждый взятый рубеж. В. Луговской с уверенностью писал: "Именно сейчас жду огромного расцвета искусств, ибо все отношения изменились, открылась новая протяженность мира, сорвались с петель старые замки, страшнее стало. Несет... Все перепуталось. К началу 20-го века все так определилось, что начали уже обозначаться немые правила мира. Очевидно, это было очень вредно и неправильно. Не выявились ещё все страшные свойства человека. Уют мира 19-го века их анестезировал. Все занимались боковыми проблемами. Всю меру, неисчерпаемость человеческой подлости и самоотверженности никто не знал. Рождественские мальчики. Елки. Взыскующие интеллигенты. Новое столетие принесло мощь худших веков истории и, следовательно, наиболее плодоносных веков. Обозначилась чушь человеческого существования. Обозначились новые, совсем новые требования уюта. Человек попал во власть новых стихий машины и её производных, но эта стихия более победна - вызвана им, а не силами природы. Регресс был настолько величественен, что его трагедия стала обыденной... мысль о жизни в другом измерении, о катарсисе. Случайность стала законом, а закон случайностью. Смерть стала тривиальной и в искусстве потеряла свое острие. Жизнь стала пышна и однообразна, как жизнь растений. К счастью, осталось основное свойство, основной интерес человека - кто прошел через двор, кто с кем живет, кто подлец. Это спасительное для людей свойство, это благодетельная, трогательная и величественная сила должна послужить содержанием отдельной главы. Меню жалкого обеда, новый карандаш, новые подметки, новый распределитель у соседа спасают людей и сохраняют потенциальные силы человечества. Все возвращается, но в другом завитке. Счастлив, благословен тот, в ком сохранилась традиция. Несчастны те, кто вверяется самозабвенно стихии этого страшного века, его проявлений. Чем проще формулирован закон, тем он сложнее. ... Но, надеюсь, человечество все-таки будет существовать, хотя это базируется только на многочисленности людского населения земного шара, и больше ни на чем". Луговской считал, что укорененность человека в простых вещах, в вещах "низменных", делающая его нормальным обывателем, спасет человечество от новых и старых "трихин", или от идей, про которые в свое время написал Достоевский в знаменитом последнем сне Раскольникова. Но в то же время необходима традиция, в том числе и религиозная, те ценности, которые дошли от родителей. Это та ось, на которой возможно удержаться человеку и обществу, чтобы не соскользнуть вниз. А Пастернак в июне 1944 года пишет близкие по смыслу слова о расцвете искусства: "Если Богу будет угодно и я не ошибаюсь, в России скоро будет яркая жизнь, захватывающе новый век, и ещё раньше, до наступления этого благополучия в частной жизни и обиходе - поразительно огромное, как при Толстом и Гоголе, искусство. Предчувствие этого заслоняет мне все остальное; неблагополучие и убожество моего личного быта и моей семьи, лицо нынешней действительности, домов и улиц, разочаровывающую противоположность общего тона печати и политики и пр. и пр. ... Война имела безмерно освобождающее действие на мое самочувствие, здоровье, работоспособность, чувство судьбы. Разумеется, все ещё при дикостях цензуры и общего возобновившегося политического тона, ничего большого, сюжетного, вроде пьесы или романа или рассуждений на большие темы, писать нельзя, но и пускай. Это все промысел Божий, который в моем случае уберег меня от орденов и премий ...". И даже обласканный властью Алексей Толстой надеялся на изменения в стране: "Что будет с Россией. Десять лет мы будем восстанавливать города и хозяйство. После мира будет нэп, ничем не похожий на прежний нэп. Сущность этого нэпа будет в сохранении основы колхозного строя, в сохранении за государством всех средств производства и крупной торговли. Но будет открыта возможность личной инициативы, которая не станет в противоречие с основами нашего законодательства и строя, но будет дополнять и обогащать их. ... Народ, вернувшись с войны, ничего не будет бояться. ..." Удивительно, что осторожный А.Н. Толстой формулирует за пятьдесят лет горбачевскую программу "социализма с человеческим лицом". Правда, время показало её нежизнеспособность. Однако главная мысль, которая приходила в голову большинству писателей, - мысль о том, что "народ ничего не будет бояться". Это понимала и власть, оттого так страшно снова раскрутился в послевоенные годы маховик репрессий. "Анна Андреевна, - писалось в воспоминаниях о ней, - была переполнена оптимизмом. - Нас ждут необыкновенные дни, - повторяла она. - Вот увидите, будем писать то, что считаем необходимым. Возможно, через пару лет меня назначат редактором ленинградской "Звезды". Я не откажусь". Эти слова, если действительно были произнесены, продолжали роковую игру её судьбы. Жизнь Ахматовой навсегда соединилась с докладом Жданова и постановлением о журналах "Звезда" и "Ленинград". В магической драме Ахматовой "Сон во сне" или "Энума элиш" все это было предсказано. Можно ли сказать, что надежды стольких умных и даже прозорливых людей были наивными? Ведь странно, когда столько человек говорят в один голос одно и то же: "Как жили раньше - больше невозможно!" Но эти голоса хорошо расслышали наверху и сделали все, чтобы не дать осуществиться надеждам. Борис Пастернак в письме в Ташкент разочарованно заключал: "Мне казалось, будут какие-то перемены, зазвучат иные ноты, более сильные и действительные. Но они ничего для этого сделали. Все осталось по-прежнему .... И я одинок в той степени, когда это уже смешно". Aлма-Ата. "Голливуд на границе Китая" И на этом сквозняке Исчезают, мысли, чувства... Даже вечное искусство Нынче как-то налегке! А. Ахматова. Конец 1942 - начало 1943 года "Моя алма-атинская жизнь несколько тяготит меня, - писала Т. Луговская Малюгину. - Во-первых, я отвыкла от Григория за этот год разлуки, во-вторых, я не работаю, так как договоров нет, а на штатную работу я боюсь поступать, потому что не потеряла надежды получить вызов в Москву. В-третьих, мне сейчас, видимо, везде будет беспокойно по причинам, от меня не зависящим. Алма-Ата, хотя и причудливо раскинулась у подножия снежных гор, все же довольно милый город. Прямой, чистый и озелененный до противности. На одной из магистралей города находится трехэтажное здание урбанистического вида (здесь в Средней Азии обожают этот тип архитектуры) - это гостиница "Дом Советов", набитая до отказа ленинградскими и московскими кинематографистами. Дамы всех мастей и оттенков, но, в общем, до такой степени все на одно лицо, что иногда начинает казаться, что ты галлюцинируешь. И мужчины - готовые растерзать на части всякое новое лицо женского пола. Если случайно природа не наделила вас двойным горбом или оторванной ногой - любой лауреат к вашим услугам на любое амплуа - мужа, любовника, поклонника, друга и т.д. У меня и Широкова есть комната с большим окном на уровне земли, куда заглядывает солнце от 3 до 7 часов, с рабочим столом, кроватью, шкафом и ещё разными бебихами, которые я уже изобрела на месте и которые принято называть уютом. .... Тут люди живут какой-то странной жизнью - словно им осталось жить ещё несколько дней и они стремятся за этот кусочек времени выполнить все свои желания (и возвышенного, и низменного порядка). Потом сюда приезжал мой брат и очень огорчился от моего вида, говорит, что я стала совсем тощая, и требовал моего возвращения в Ташкент". В этом военном городе кинематографистов, нашем "Голливуде", "городе снов", оказались и писатели - К. Паустовский, М. Зощенко и В. Шкловский, тоже работавший с Эйзенштейном над "Иваном Грозным". Здесь снимались все знаменитые ленты военных лет, но что касается быта, то он был в каком-то смысле ещё труднее ташкентского. В небольшом двухэтажном здании, Доме искусств или, как его называли, "лауреатнике", жили лауреаты Сталинской премии. Они получали пайки высшего сорта и имели столовую с особыми продуктами. В первом варианте поэмы "Город снов", посвященной Алма-Ате, Луговской писал об их житье в "лауреатнике": Мое жилье, о Боже! "Дом искусства". Без электричества, без лампочек, без печек, Набитый небогатыми людьми, Как мертвая собака червяками. Войдешь - ударит духом общежитья. Эвакуация на свете возродила Все, что бывало в каменных пещерах. И вот он вьется в темном вестибюле Дух человечества. В своей клетушке Лежит опухший пьяница-актер С костлявой девочкой. Потом семейство Благожелательное, неживое. Потом удачник - неприкрытый вор Случайных тем. Прости его, Создатель! Весь Дом искусства, словно падаль, воет. От бешеной нужды и подхалимства. Как страшно, как печально в этом доме, Где света нет, и печек нет, и сумрак От горестной луны, глядящей в окна. Актеры спят, прикрывшись чем попало, Мигают одноглазые коптилки. А все-таки, как прежде, жив курилка, Жив человек, его не одолеешь Ни холодом, ни голодом, ни смертью ... Электричество на студии давали только ночью, так как днем обслуживались другие эвакуированные предприятия. "Ты пришел к нам в отдел вместе с драматургом Берестинским, тоже приехавшим из Ташкента", - писала в своих воспоминаниях-исповеди Ольга Грудцова, тогда она работала в сценарном отделе. Ольга выросла в окружении знаменитостей: хорошо знала Н. Гумилева - у него в кружке была её сестра, Ида Наппельбаум, - Ахматову, К. Вагинова и многих, многих других. "Он начал с жалоб на жесткие матрацы, - продолжала она свой рассказ, - на негодное помещение для жилья и т.п. Ты стоял в отдалении молча. Высокий, с барственной осанкой, в мягкой шляпе с полями, с трубкой во рту и палкой в руке. Но пронзил ты меня не своим артистизмом, а достойным поведением. Вайсфельд спросил, есть ли у тебя претензии, ты ответил, что решительно никаких. С тобой подписывают договор, начинаются деловые отношения, ты обращаешься только ко мне. Мы начинаем дружить, гуляем по городу". Луговской жил и спал в комнате сестры на полу. А утром шел работать к Эйзенштейну. Художница в сиреневом халате При свете светлячка читает книгу. Довольно строг её курносый нос. В каморке даже двинуться не стоит. Одна звезда печатает окно. И муж заснул. Снует по коридорам Тоскливый запах мелких папирос. Виктор Шкловский, около года проживший в Алма-Ате, вспоминал: "Фанеры, из которой строят декорации, конечно здесь не было. Декорации строили из казахских матов, сплетенных из степной травы - кажется, её называют чили, - на ней хорошо держится штукатурка. ... Текст для ленты Сергея Михайловича писал Владимир Луговской". Впечатление от работы с Эйзенштейном не оставляло поэта и в Ташкенте. Из письма Луговского Эйзенштейну после приезда из Ама-Аты в Ташкент: "Все время нахожусь под знаком и под обаянием нашей работы. Интерес к Ивану Грозному колоссальный и, прямо сказать, сенсационный. Ходят различные легенды и сказки. Я несколько раз в узком кругу читал песни и пересказывал наиболее громовые куски сценария. Каждый раз принимались на ура! Погодин, например, человек, как вам известно, прошедший все драматургические медные трубы, говорил, на такой читке у меня, что развитие действия и трагическое напряжение - прямо как у Шекспира. ... Как с режиссерским сценарием? Как с перепечаткой литературного текста, то есть, дорогой Сергей Михайлович, говоря прямо, принят ли литературный текст? Налетел ли Шкловский в облаках пыли и свистящих стрел? Волнуюсь по каждому поводу, связанному с Иваном Грозным. Произведение это Ваше - поистине замечательно, а те дни, которые я провел в Вашей комнате, одни из самых лучших в моей жизни. Когда я вам понадоблюсь? Когда приезжает Прокофьев? ... Еще раз благодарю Вас за все, дорогой мой шеф, жду от Вас - ну, хотя бы телеграммы, ибо знаю: до писем вы не охотник. Обнимаю вас крепко-накрепко. Ваш В. Луговской. Привет Эсфирь Ильиничне, Пудовкиным. 12 июня 1942". В Ташкенте сценарий обсуждался в писательской колонии. Удивительно, но в это же время Алексей Толстой читал в Ташкенте свою пьесу "Иван Грозный", которую редактировал, давал советы по её доработке лично Сталин. Толстой получал затрещины от заведующего по культуре при ЦК М. Храпченко, тот писал, что пьеса не решает задачи реабилитации "Ивана Грозного". Бедный Алексей Николаевич никак не мог пройти между Сциллой и Харибдой, пьеса не нравилась никому. В Алма-Ате жил старый друг юности Луговского - известный режиссер Всеволод Пудовкин. В 20-е годы его сестра Маруся (Буба) училась в колонии у Александра Федоровича Луговского. В повести "Я помню" Т. Луговская рассказывает, как вторая сестра Пудовкина - Юля учила их с подругами в голодные 20-е годы танцам, а Всеволод Пудовкин (Лодя), тогда ещё не кинорежиссер, а химик, играл им "на гребенке" покрытой папиросной бумагой. "Его длинная фигура, сидящая на одном из окон, закрывала свет, он тряс головой, и спутанные волосы падали ему на лоб. Играл он увлеченно, с чувством и очень радовался, что все так хорошо у него получается". Потом они стали близкими друзьями с Володей Луговским, и Пудовкин появится в стихотворении о юности "Рассвет". Встреча в Алма-Ате вряд ли была очень радостной для Луговского, режиссер изменился, его роль юродивого в "Иване Грозном" была не просто ролью, а, видимо, его жизненным кредо. В первоначальном варианте поэмы об Алма-Ате есть жесткий портрет старого друга, потом Луговской его убрал.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17
|