— Нет" он почему-то не был в этом уверен. До свидания, сэр. Пора топать в столовку.
— Да, сэр.
Скоби посмотрел ему вслед. Спина была такая же невыразительная, как и лицо; там тоже ничего нельзя было прочесть. Скоби подумал, что вел себя как дурак. Как последний дурак. Он несет ответственность за Луизу, а не за толстого, сентиментального португальца, который нарушил правила пароходной компании ради такой же несимпатичной, как и он, дочери. Вот на чем я поскользнулся, думал Скоби, на дочери. А теперь нужно возвращаться домой; я поставлю машину в гараж, и навстречу мне выйдет с фонариком Али; Луиза, наверно, сидит на сквозняке, и на ее лице я прочту все, о чем она думала целый день. Она надеется, что я уже что-то устроил и ей скажу: «Я заказал тебе в пароходном агентстве билет в Южную Африку», — хоть и боится, что такое счастье нам уже не суждено. Она будет ждать, когда же я ей скажу, а я буду болтать все, что придет в голову, лишь бы подольше не видеть ее горя (оно притаится в уголках ее рта, а потом исказит все лицо). Он точно знал, что произойдет, — ведь это случалось уже столько раз. Он прорепетировал все, что ему надо сказать, пока шел назад в кабинет, запирал стол, спускался к машине. Люди любят рассказывать о мужестве тех, кто идет на казнь; но разве нужно меньше мужества, чтобы хоть с каким-то достоинством прикоснуться к горю своего ближнего? Он забыл Фрезера, он забыл все на свете, кроме того, что его ожидало. Вот я войду и скажу: «Добрый вечер, дорогая!» — а она ответит: «Добрый вечер, милый. Ну как прошел день?» И я буду говорить, говорить, все время чувствуя, что близится минута, когда нужно будет задать вопрос: «Ну, а ты как, дорогая?» — и дать волю ее горю.
— Ну, а ты как, дорогая? — Он быстро отвернулся и стал смешивать коктейль. У них с женой почему-то было убеждение, что «выпивка помогает»; становясь несчастнее с каждой рюмкой, они все надеялись, что потом станет легче.
— Да ведь тебе это безразлично.
— Ты знаешь, о чем я говорю: об отъезде. Ты мне все твердишь, с тех пор как пришел, об этой «Эсперансе». Но португальские суда приходят каждые две недели. И ты никогда так много о них не говоришь. Я ведь не ребенок. Сказал бы сразу, напрямик: «Ты не можешь уехать».
Он вымученно улыбался, глядя на свой бокал и медленно его вращая, чтобы густая ангостура осела на стенках.
— Я бы сказал неправду, — возразил он. — Я найду какой-нибудь выход. Ты уж поверь своему Тикки. — Он через силу выдавил из себя ненавистную кличку. Если и это не поможет, мучительное объяснение продлится всю ночь и не даст ему выспаться.
В его мозгу словно напряглись какие-то жилы. Если бы удалось оттянуть эту сцену до утра! Горе куда тяжелее в темноте: глазу не на чем отдохнуть, кроме зеленых штор затемнения, казенной мебели да летучих муравьев, растерявших на столе свои крылышки; а метрах в ста от дома воют и лают бродячие псы.
— Погляди лучше на эту маленькую разбойницу, — сказал он, показывая ей ящерицу, которая всегда в этот час вылезала на стену, чтобы поохотиться за мошками и тараканами. — Мы же только вчера это надумали. Такие вещи сразу не делаются. Надо пораскинуть мозгами, пораскинуть мозгами… — повторил он с деланной шутливостью.
— Да, — признался он.
— Нет. Они не могут мне дать. Хочешь, детка, еще джина?
Она протянула ему, беззвучно рыдая, бокал; лицо ее покраснело от слез, и она выглядела на десять лет старше, — пожилая покинутая женщина; на него пахнуло тяжелым дыханием будущего. Он встал перед ней на колени и поднес к ее губам джин, словно это было лекарство.
— Дорогая, поверь, я все устрою. Ну-ка, выпей!
— Тикки, я больше не могу здесь жить. Я знаю, я тебе это не раз говорила, но сейчас это всерьез. Я сойду с ума. Тикки, мне так тоскливо. У меня никого нет…
— Давай позовем завтра Уилсона.
— Тикки, я тебя умоляю, перестань ты мне навязывать этого Уилсона. Ну, пожалуйста, пожалуйста, придумай что-нибудь!
— Конечно, придумаю. Ты только потерпи, детка. На это нужно время.
— У меня тысяча самых разных планов, — устало пошутил он. (Здорово ему сегодня досталось!) — Дай им чуть-чуть побродить в голове.
— Ну расскажи мне хотя бы один. Только один! Взгляд его следил за ящерицей — та прыгнула; тогда он вынул из бокала муравьиное крылышко и глотнул еще. Он думал: какой я дурак, что не взял сто фунтов. И даром порвал письмо. Ведь я же рисковал. Мог хотя бы…
— Ты меня не любишь. Я давно это знаю. — Она говорила спокойно, но его не обманывало это спокойствие: настало затишье среди бури; на этом месте они почти всегда начинали говорить начистоту. Истина никогда, по существу, не приносит добра человеку — это идеал, к которому стремятся математики и философы. В человеческих отношениях доброта и ложь дороже тысячи истин. Он запутался в заведомо безнадежной попытке сохранить спасительную ложь.
— Не будь дурочкой. Кого же, по-твоему, я люблю, если не тебя?
— Ты никого не любишь.
— Поэтому я так плохо с тобой обращаюсь? — Он старался говорить шутливым тоном и сам слышал его фальшь.
— Ну, тут тебе мешает совесть, — грустно сказала она. — И чувство долга. С тех пор как умерла Кэтрин, ты никого не любишь.
— Кроме себя самого. Ты ведь всегда говоришь, что я себялюбец.
— Нет, по-моему, ты и себя не любишь.
Он защищался, стараясь уклониться от опасной темы. В разгар бури он не мог прибегнуть к спасительной лжи.
— Я стараюсь, чтобы тебе было хорошо. Я делаю все, что в моих силах.
— Тикки, смотри, ты и сам не говоришь, что любишь меня! Ну, скажи. Скажи хоть раз.
Он посмотрел поверх бокала с джином на это живое свидетельство своих неудач: желтоватая от акрихина кожа, покрасневшие от слез глаза. Никто не может поручиться, что будет любить вечно, но четырнадцать лет назад он молча поклялся во время той немноголюдной, но убийственно пристойной церемонии в Илинге, среди кружев и горящих свечей, что хотя бы постарается сделать ее счастливой.
Ящерица метнулась вверх по стене и замерла снова; из ее маленькой крокодильей пасти торчало прозрачное крылышко. Летучие муравьи глухо бились об электрическую лампочку.
— И все-таки ты хочешь меня бросить, — сказал он с упреком.
— Да. Я знаю, что и тебе плохо. Когда я уеду, у тебя будет хотя бы покой.
Он всегда попадался на том, что забывал, как она наблюдательна. У него и в самом деле было почти все; единственное, чего ему недостает, это покоя. «Все» — означало работу, раз навсегда заведенный порядок в маленьком голом тяжебном кабинете, смену времен года в стране, которую он любит. Его часто жалели: работа у него суровая, неблагодарная. Но Луиза понимала его гораздо глубже. Если бы к нему вернулась молодость, он бы выбрал снова такую жизнь, но на этот раз не стал бы ни с кем делить ни крысу на краю ванны, ни ящерицу на стене, ни ураган, распахивающий ночью окна, ни последний розовый отсвет дня на дорогах.
— Ты говоришь чушь, дорогая, — сказал он уже безнадежно, смешивая коктейль. В голове у него снова натянулась какая-то жила. У несчастья тоже бывает свой ритуал: сначала страдает она, а он мучительно старается не произнести роковых слов; потом она ровным голосом говорит правду о том, о чем бы лучше солгать, и наконец самообладание изменяет ему и он сам бросает ей, как врагу, правду в лицо. И когда дело дошло до последней стадии и он вдруг крикнул ей, чуть не расплескав ангостуру — так у него дрожали руки: «Ты мне покоя не дашь никогда!» — он уже знал, что за этим последует примирение. А потом опять ложь, до новой сцены.
— Я сама тебе это говорю. Если я уеду, у тебя будет покой.
— Ты и понятия не имеешь, что такое покой! — бросил он ей со злостью. Он почувствовал себя оскорбленным, как если б она неуважительно отозвалась о женщине, которую он любит. Скоби день и ночь мечтал о покое. Как-то он приснился ему в виде громадного сияющего рога молодой луны, плывущей за окном словно ледяная гора, — она сулит вселенной гибель, если столкнется с ней. Днем он пытался отвоевать хоть несколько минут покоя, запершись у себя в кабинете, ссутулившись под ржавыми наручниками и читая рапорты своих подчиненных. «Покой», «мир» — эти слова казались ему самыми прекрасными на свете: «Мир оставляю вам. Мир мой даю вам… Агнец божий, принявший на себя грехи мира, ниспошли нам мир свой». Во время обедни он зажимал пальцами веки, чтобы сдержать слезы, так тосковал он о покое.
— Бедный ты мой, ты бы хотел, чтобы и я умерла, как Кэтрин. Ты так хочешь одиночества.
— Я хочу, чтобы ты была счастлива.
— А ты мне все-таки скажи, что меня любишь, — устало попросила она. — Мне будет легче.
Ну вот, подумал он хладнокровно, еще одна сцена позади; на сей раз она прошла довольно легко, сегодня мы сможем поспать.
— Ну, конечно, я тебя люблю, дорогая, — сказал он. — И я как-нибудь устрою, чтобы ты могла уехать. Вот увидишь!
Он бы все равно дал обещание, даже если бы мог предвидеть все, что из этого выйдет. Он всегда был готов отвечать за свои поступки и с тех пор, как дал себе ужасную клятву, что она будет счастлива, в глубине души догадывался, куда заведет его этот поступок. Когда ставишь себе недосягаемую цель — плата одна: отчаяние. Говорят, это непростительный грех. Но злым и растленным людям этот грех недоступен. У них всегда есть надежда. Они никогда не достигают последнего предела, никогда не ощущают, что их постигло поражение. Только человек доброй воли несет в своем сердце вечное проклятие.
3
Уилсон уныло стоял у себя в номере и разглядывал длинный тропический пояс, который змеился на кровати, как рассерженная кобра; от бесплодной борьбы с ним в тесной комнатушке стало еще жарче. Он слышал, как за стеной Гаррис в пятый раз чистит сегодня зубы. Гаррис свято верил в гигиену полости рта. «В этом треклятом климате, — рассуждал он над стаканом апельсинового сока, подняв к собеседнику бледное изможденное лицо, — я сохранил здоровье только тем, что всегда чистил зубы до и после еды». Теперь он полоскал горло, и казалось, будто это булькает вода в водопроводной трубе.
Уилсон присел на кровать и перевел дух. Он оставил дверь открытой, чтобы устроить сквозняк, и ему была видна ванная комната в другом конце коридора. Там на краю ванны сидел индиец, совсем одетый и в тюрбане; он загадочно посмотрел на Уилсона и поклонился ему.
— На одну минуточку, сэр! — крикнул индиец. — Если вы соблаговолите зайти сюда…
Уилсон сердито захлопнул дверь и сделал еще одну попытку справиться с поясом.
Когда-то он видел фильм «Бенгальский улан» — так, кажется, он назывался? — где такой же пояс был вышколен на славу. Слуга в тюрбане держал его смотанным, а щеголеватый офицер вертелся волчком, и пояс ровно и туго обхватывал его талию. Другой слуга, с прохладительными напитками, стоял рядом, а в глубине покачивалось опахало. Как видно, в Индии дело поставлено куда лучше. Тем не менее еще одно усилие — и Уилсону удалось намотать на себя эту проклятую штуку. Пояс был затянут слишком туго, он лег неровными сборками, а конец оказался на животе; там его и пришлось подоткнуть на самом виду. Уилсон грустно посмотрел на свое отражение в облезлом зеркале. В дверь постучали.
— Кто там? — крикнул Уилсон, решив было, что индиец совсем обнаглел и ломится прямо в комнату. Но это оказался Гаррис; индиец по-прежнему сидел на краю ванны, тасуя рекомендательные письма.
— Уходите, старина? — разочарованно спросил Гаррис.
— Да.
— Сегодня все как будто сговорились уйти. Я буду один за столом. — Он мрачно добавил: — И как назло на ужин индийский соус!
— В самом деле? Жаль, что я не буду ужинать.
— Сразу видно, что вам не подавали его каждый четверг два года подряд. — Гаррис взглянул на пояс. — Вы плохо его намотали, старина.
— Знаю. Но лучше у меня не получается.
— Я их вообще не ношу. Это вредно для желудка. Говорят, пояс поглощает пот, но лично у меня потеют совсем другие места. Охотнее всего я бы носил подтяжки, да только резина здесь быстро преет, вот я и обхожусь кожаным ремнем. Не люблю форсить. Где вы сегодня ужинаете, старина?
— У Таллита.
— Как это вы с ним познакомились?
— Он пришел вчера в контору уплатить по счету и пригласил меня ужинать.
— Когда идут в гости к сирийцу, не надевают вечерний костюм. Переоденьтесь, старина.
— Вы уверены?
— Ну конечно. Это не принято. Просто неприлично. — Но добавил: — Ужин будет хороший, только не налегайте на сладости. Хочешь жить — себя береги. Интересно, чего ему от вас надо?
Пока Гаррис болтал, Уилсон переодевался. Он умел слушать. Мозг его, как сито, целый день просеивал всякий мусор. Сидя в трусах на кровати, он слышал: «…остерегайтесь рыбы, я к ней вообще не притрагиваюсь…» — но пропускал наставления Гарриса мимо ушей. Натягивая белые брюки на розовые коленки, он повторял про себя:
…наказанный судом суровым
Кто знает за какие там ошибки,
Чудак в свое же тело замурован…
Как всегда перед ужином, у него бурчало в животе.
Он ждет от вас лишь песни иль улыбки,
За преданность свою, за все мученья
Не смея ждать иного награжденья.
Уилсон уставился в зеркало и провел пальцами по нежной, слишком нежной коже. На него смотрело розовощекое, пухлое, пышущее здоровьем лицо — лицо неудачника.
— Я как-то говорю Скоби… — с увлечением болтал Гаррис, и слова эти немедленно застряли в сите Уилсона.
— Удивительно, как Скоби на ней женился, — подумал он вслух.
— Всех это удивляет, старина. Скоби-то ведь неплохой парень.
— Она прелестная женщина.
— Луиза? — воскликнул Гаррис.
— Конечно. А кто же еще?
— На вкус и цвет товарищей нет. Желаю успеха, старина.
— Мне пора.
— Берегитесь сладостей, — начал было Гаррис с новой вспышкой энергии. — Ей-богу, я бы тоже хотел, чтобы мне надо было чего-то беречься, а не есть этот проклятый индийский соус. Ведь сегодня четверг?
— Да.
Они вышли в коридор и попались на глаза индийцу.
— Рано или поздно он вас все равно изнасилует, — сказал Гаррис. — От него спасения нет. Лучше поддайтесь, не то вам не будет покоя.
— Я не верю в гаданье, — солгал Уилсон.
— Да я и сам не верю, но он свое дело знает. Он изнасиловал меня в первую же неделю после приезда. И нагадал, что застряну здесь больше чем на два с половиной года. Тогда я думал, что получу отпуск через восемнадцать месяцев. Теперь-то я уже не такой дурень.
Индиец с торжеством следил за ними, сидя на краю ванны.
— У меня есть письмо от начальника сельскохозяйственного департамента, — сказал он. — И другое письмо от окружного комиссара Паркса.
— Ладно, — сказал Уилсон. — Гадайте, но только быстро.
— Лучше мне убраться, старина, пока он вас не вывел на чистую воду.
— Я не боюсь, — сказал Уилсон.
— Пожалуйста, присядьте на ванну, сэр, — вежливо пригласил его индиец. — Очень интересная рука, — добавил он не слишком уверенным тоном, то поднимая, то опуская руку Уилсона.
— Сколько вы берете?
— В зависимости от положения, сэр. С такого человека, как вы, я бы взял десять шиллингов.
— Дороговато.
— Младшие офицеры идут по пяти шиллингов.
— Значит, и с меня полагается только пять.
— Ну нет, сэр. Начальник сельскохозяйственного департамента дал мне целый фунт.
— Я только бухгалтер.
— Как угодно, сэр. Помощник окружного комиссара и майор Скоби дали по десяти шиллингов.
— Ну, хорошо, — сказал Уилсон. — Вот вам десять. Валяйте.
— Вы приехали только неделю или две назад, — начал индиец. — Иногда по ночам вы нервничаете. Вам кажется, что вы не имеете успеха.
— У кого? — спросил Гаррис, раскачиваясь в дверях.
— Вы очень честолюбивы. Любите помечтать. Увлекаетесь стихами.
Гаррис хихикнул, а Уилсон оторвал взгляд от пальца, которым водили по линиям его руки, и с опаской посмотрел на предсказателя.
Индиец неумолимо продолжал.
Тюрбан склонился к самому носу Уилсона; из складок тюрбана несло чем-то тухлым — хозяин, видимо, прятал там куски краденой пищи.
— У вас есть тайна, — изрекал индиец. — Вы скрываете свои стихи от всех… кроме одного человека. Только одного, — повторил он. — Вы очень застенчивы. Вам надо набраться храбрости. Линия счастья у вас очень отчетливая.
— Желаю удачи, старина, — подхватил Гаррис.
Все это напоминало учение Куэ: стоит во что-нибудь крепко поверить, и оно сбудется. Робость удастся преодолеть. Ошибку — скрыть.
— Вы не нагадали мне на десять шиллингов, — заявил Уилсон. — Такое гаданье не стоит и пяти. Скажите поточнее, что со мной будет.
Он ерзал на остром краю ванны, глядя на таракана, прилипшего к стене, как большой кровавый волдырь. Индиец склонился над его ладонями.
— Я вижу большой успех, — сказал он. — Правительство будет вами очень довольно.
— Il pence, — произнес Гаррис, — что вы un bureaucrat.
— Почему правительство будет мною довольно? — спросил Уилсон.
— Вы поймаете того, кого нужно.
— Подумайте! — сказал Гаррис. — Он, кажется, принимает вас за полицейского.
— Похоже на то, — сказал Уилсон. — Не стоит больше тратить на него время.
— И в личной жизни вас ждет большой успех. Вы завоюете даму своего сердца. Вы уедете отсюда. Все будет хорошо. Для вас, — добавил индиец.
— Вот он и нагадал вам на все десять шиллингов, — захихикал Гаррис.
— Ну ладно, дружище, — сказал Уилсон. — Рекомендации вы от меня не получите. — Он поднялся, и таракан шмыгнул в щель. — Терпеть не могу эту нечисть, — произнес Уилсон, боком проходя в дверь. В коридоре он повернулся и повторил: — Ладно.
— Сперва и я их терпеть не мог, старина. Но мне удалось разработать некую систему. Загляните ко мне, я вам покажу.
— Мне пора.
— У Таллита всегда опаздывают с ужином.
Гаррис открыл дверь своего номера, и Уилсон почувствовал неловкость при виде царившего там беспорядка. У себя в комнате он бы никогда не позволил себе такого разгильдяйства — не вымыть стакан после чистки зубов, бросить полотенце на кровать…
— Глядите, старина.
Уилсон с облегчением перевел взгляд на стену, где были выведены карандашом какие-то знаки: вод буквой "У" выстроилась колонка цифр, рядом с ними даты, как в приходо-расходной кмиге. Дальше под буквами «В в» — еще цифры.
— Это мой личный счет убитых тараканов, старина. Вчера день выдался средний: четыре. Мой рекорд — девять. Вот что меня примирило с этими тварями.
— А что значит «В в»?
— «В водопровод», старина. Иногда я сшибаю их в умывальник и смываю струей. Было бы нечестно вносить их в список убитых, правда?
— Да.
— Главное — не надо себя обманывать. Сразу потеряешь всякий интерес. Беда только в том, что надоедает играть с самим собой. Давайте устроим матч, а, старина? Вы не думайте, тут нужна сноровка. Они безусловно слышат, как ты подходишь, и удирают с молниеносной быстротой.
— Давайте попробуем, но сейчас мне надо идти.
— Знаете что? Я вас подожду. Когда вы вернетесь от Таллита, поохотимся перед сном хоть минут пять. Ну хоть пять минут!
— Пожалуй.
— Я вас провожу вниз, старина. Я слышу запах индийского соуса. Знаете, я чуть не заржал, когда этот старый дурень принял вас за полицейского.
— Да он почти все наврал, — сказал Уилсон. — Например, насчет стихов.
***
Гостиная в доме Таллита напомнила Уилсону деревенский танцзал. Мебель — жесткие стулья с высокими неудобными спинками — выстроились вдоль стен, а по углам сидели кумушки в черных шелковых платьях — ну и ушло же на них шелку! — и какой-то древний старик в ермолке. Они молчали и внимательно разглядывали Уилсона, а когда он прятал от них глаза, он видел стены, совсем голые, если не считать пришпиленных в каждом углу сентиментальных французских открыток, разукрашенных лентами и бантиками: тут были молодые красавцы, нюхающие сирень… чье-то розовое глянцевитое плечо… страстный поцелуй…
Уилсон обнаружил, что в комнате, кроме него, только один гость — отец Ранк, католический священник в длинной сутане. Они сидела среди кумушек в противоположных концах комнаты, и отец Ранк громко объяснял ему, что здесь бабка и дед Таллита, его родители, двое дядей, двоюродная прапрабабка и двоюродная сестра. Где-то в другой комнате жена Таллита накладывала всевозможные закуски на тарелочки, которые разносили гостям младшие брат и сестра хозяина. Никто, кроме Таллита, не понимал по-английски, и Уилсон чувствовал себя неловко, когда отец Ранк громко разбирал по косточкам хозяина и его семью.
— Нет, спасибо, — говорил он, отказываясь от какого-то угощения и тряся седой взъерошенной гривой. — Советую вам быть поосторожней, мистер Уилсон. Таллит неплохой человек, но никак не поймет, что может переварить европейский желудок и чего — нет. У этих стариков желудки луженые!
— Любопытно, — сказал Уилсон и, поймав на себе взгляд одной из бабушек в другом углу комнаты, улыбнулся ей и кивнул. Бабушка, очевидно, решила, что ему захотелось еще сладостей, и сердито позвала внучку. — Нет, нет, — тщетно отмахивался Уилсон, качая головой и улыбаясь столетнему старцу.
Старик разинул беззубый рот и свирепо прикрикнул на младшего брата Таллита, который поспешил принести еще одну тарелку.
— Вот это можете есть, — кричал отец Ранк. — Сахар, глицерин и немножко муки.
Им безостановочно подливали и подливали виски.
— Хотел бы я, чтобы вы признались мне на исповеди, Таллит, где вы достаете это виски, — взывал отец Ранк с шаловливостью старого слона, а Таллит сиял и ловко скользил из одного конца комнаты в другой: словечко — Уилсону, словечко — отцу Ранку. Своими белыми брюками, прилизанными черными волосами, серым, точно полированным, иноземным лицом и стеклянным, как у куклы, искусственным глазом Таллит напоминал Уилсону молодого опереточного танцора.
— Значит, «Эсперанса» вышла в море, — кричал отец Ранк через всю комнату. — Вы не знаете: они что-нибудь нашли?
— В конторе поговаривали, будто нашли алмазы, — сказал Уилсон.
— Держи карман шире, — воскликнул отец Ранк. — Как же, найдут они алмазы! Не знают, где их искать, правда, Таллит? — Он пояснил Уилсону: — Эти алмазы сидят у Таллита в печенках. В прошлом году его ловко надули, подсунув ему фальшивые. Здорово тебя Юсеф обставил, а, Таллит, мошенник ты этакий? Выходит, не так уж ты хитер, а? Ты, католик, позволяешь, чтобы тебя надул какой-то магометанин. Я готов тебе шею свернуть!
— Он поступил очень нехорошо, — сказал Таллит, остановившись между Уилсоном и священником.
— Я здесь всего недели две, — сказал Уилсон, — но повсюду только и слышишь, что о Юсефе. Говорят, будто он сбывает фальшивые алмазы, скупает у контрабандистов настоящие, торгует самодельной водкой, делает запасы ситца на случай французского вторжения и соблазняет сестер из военного госпиталя.
— Сукин сын — вот он кто, — смачно произнес отец Ранк. — Впрочем, здесь нельзя ничему верить. А то получится, что все живут с чужими женами и каждый полицейский, если он не состоит на жалованье у Юсефа, берет взятки у Таллита.
— Юсеф очень плохой человек, — объяснил Таллит.
— Почему же его не арестуют?
— Я живу здесь двадцать два года и еще не видел, чтобы удалось поймать с поличным хоть одного сирийца, — сказал отец Ранк. — Я не раз видел, как полицейские разгуливают с сияющими лицами — у них прямо на лбу написано, что они собираются кого-то сцапать, — но я ни о чем их не спрашиваю и только посмеиваюсь в кулак: все равно уйдут ни с чем.
— Вам, отец, надо бы служить в полиции.
— Кто его знает, — сказал отец Ранк. — Здесь в городе больше полицейских, чем кажется… Так по крайней мере говорят.
— Кто говорит?
— Поосторожней с этими сластями, — сказал отец Ранк, — в малых дозах они не повредят, но вы съели уже четыре штуки. Послушай-ка, Таллит, мистер Уилсон, кажется, голоден. Не подать ли пироги с мясом?
— Пироги с мясом?
— Пора приступать к пиршеству, — пояснил отец Ранк.
Раскаты его смеха гулко отдавались в пустой комнате. Целых двадцать два года он смеялся и шутил, весело увещевая свою паству и в дождливую и в засушливую пору. Но могла ли его бодрость поддержать чей-то дух? И поддерживает ли она его самого? — думал Уилсон. Она была похожа на гам, раздающийся в кафельных стенах городской бани, на плеск воды и хохот чужих людей, скрытых в облаках пара.
— Конечно, отец Ранк. Сию минуту, отец Ранк.
Не дожидаясь приглашения, отец Ранк поднялся с места и сел за стол, который, как и стулья, стоял у стены и был накрыт всего на несколько персон. Это смутило Уилсона.
— Идите, идите. Садитесь, мистер Уилсон. С нами будут ужинать одни старики… ну и, конечно, Таллит.
— Вы, кажется, говорили насчет каких-то слухов?… — напомнил Уилсон.
— Голова у меня просто набита всякими слухами, — сказал отец Ранк, шутливо разводя руками. — Если мне что-нибудь рассказывают, я знаю — от меня хотят, чтобы я передал это дальше. В наше время, когда из всего делают военную тайну, полезно бывает напомнить людям, для чего у них подвешен язык: чтобы правда не оставалась под спудом… Нет, вы только поглядите на Таллита, — продолжал отец Ранк. Таллит приподнял уголок шторы и всматривался в темную улицу. — Ну, мошенник ты этакий, что там поделывает Юсеф? — спросил отец Ранк. — Юсефу принадлежит большой дом напротив, и Таллиту просто не терпится прибрать его к рукам, правда, Таллит? Ну, как же насчет ужина, Таллит? Мы ведь проголодались.
— Вот и ужин, отец мой, вот и ужин, — сказал Таллит, отходя от окна.
Он молча сел рядом со столетним дедом, а его сестра принялась разносить блюда.
— У Таллита всегда вкусно кормят, — сказал отец Ранк.
— У Юсефа сегодня тоже гости.
— Священнику не подобает быть привередливым, — сказал отец Ранк, — но твой обед мне, пожалуй, больше по нутру. — По комнате гулко прокатился его смех.
— Разве это так страшно, если кого-нибудь увидят у Юсефа?
— Да, мистер Уилсон. Если бы я увидел там вас, я бы сказал себе: «Юсефу позарез нужно знать, сколько ввезут тканей, — скажем, сколько их поступит в будущем месяце, сколько их отгружено, — и он заплатит за эти сведения». Если бы я увидел, как туда входит девушка, я пожалел бы ее от души, от всей души. — Он ткнул вилкой в свою еду и снова рассмеялся. — А вот если бы к нему в дом вошел Таллит, я бы знал, что сейчас начнут кричать караул.
— А что, если бы туда вошел полицейский? — спросил Таллит.
— Я бы не поверил своим глазам, — сказал священник. — Дураков больше нет после того, что случилось с Бейли.
— Вчера ночью Юсеф приехал домой на полицейской машине, — заметил Таллит. — Я ее прекрасно разглядел.
— Какой-нибудь шофер подрабатывал на стороне, — сказал отец Ранк.
— Мне показалось, что я узнал майора Скоби. Он был достаточно осторожен и не вышел из машины. Конечно, поручиться я не могу. Но _похоже_ было, что это майор Скоби.
— Ну и намолол же я тут чепухи, — сказал священник. — Старый пустомеля! Будь это Скоби, мне бы и в голову ничего плохого не пришло. — Он вызывающе обвел глазами комнату. — Ничего плохого, — повторил он. — Готов поспорить на весь воскресный сбор в церкви, что тут дело совершенно чистое.
И снова послышались гулкие раскаты его смеха «Хо! хо! хо!», словно прокаженный громогласно возвещал о своей беде.
***
Когда Уилсон вернулся в гостиницу, в комнате Гарриса еще горел свет. Уилсон устал, он был озабочен и хотел украдкой пробраться к себе, но Гаррис его услышал.
— Я вас поджидал, старина, — сказал он, размахивая электрическим фонариком.
На нем были противомоскитные сапоги, надетые поверх пижамы, и он выглядел, как поднятый со сна дружинник во время воздушной тревоги.
— Уже поздно. Я думал, вы спите.
— Не мог же я заснуть, пока мы не поохотимся. У меня это стало просто потребностью. Мы можем учредить ежемесячный приз. Вот увидите, скоро и другие вступят в это соревнование.
— Можно завести переходящий серебряный кубок, — ехидно предложил Уилсон.
— Не удивлюсь, если так и будет, старина. «Тараканий чемпионат» — ей-богу, звучит не так уж плохо!
Гаррис двинулся вперед и, неслышно ступая по половицам, вышел на середину комнаты; над железной кроватью серела москитная сетка, в углу стояло кресло с откидной спинкой, туалетный столик был завален старыми номерами «Пикчер пост». Уилсона снова поразило, что комната может быть еще более унылой, чем его собственная.
— По вечерам, старина, мы будем тянуть жребий, в чьей комнате охотиться.
— Какое у меня оружие?
— Возьмите одну из моих ночных туфель. — Под ногой у Уилсона скрипнула половица, и Гаррис быстро повернулся к нему. — У них слух, как у крыс, — сказал он.
— Я немножко устал. Может, лучше в другой раз?
— Ну хоть пять минут старина. Без этого я не засну. Смотрите, вон один прямо над раковиной. Уступаю вам первый удар.
Но как только тень туфли упала на оштукатуренную стену, таракана и след простыл.
— Так у вас ничего не получится, старина. Глядите!
Гаррис наметил жертву: таракан сидел как раз на середине стены между потолком и полом, и Гаррис, осторожно ступая по скрипучим половицам, стал размахивать фонариком. Потом он ударил, оставив кровавое пятно на стене.
— Очко, — сказал он. — Их надо гипнотизировать.
Они метались по комнате, размахивая фонариками, шлепая туфлями, порою теряя голову и опрометью кидаясь в угол за своей дичью; охотничий азарт целиком захватил Уилсона. Сперва они перебрасывались корректными замечаниями, как истые спортсмены: «Славный удар», «Не повезло», — но когда счет сравнялся, они столкнулись у стены над одним тараканом, и тут их нервы не выдержали.