1
Уилсон сидел на балконе гостиницы «Бедфорд», просунув сквозь прутья чугунной решетки голые розовые коленки. Было воскресенье, и соборный колокол звонил к заутрене. На другой стороне Бонд-стрит, в окнах школы, видны были темнокожие девушки в синих гимнастических костюмах; они с безнадежным упорством старались причесать свои жесткие курчавые волосы. Поглаживая еще очень редкие усики, Уилсон мечтал, дожидаясь, когда ему принесут джин.
Сидя лицом к Бонд-стрит, он видел океан. Бледная, еще не покрытая загаром кожа показывала, что он недавно приплыл по этому океану и высадился в здешнем порту; об этом говорило и его безразличие к школьницам напротив. Он напоминал стрелку барометра, которая еще стоит на «ясно», хотя атмосфера давно уже предвещает «бурю». Внизу чернокожие конторщики шествовали в церковь, но их жены в ярких праздничных платьях из синего и вишневого шелка не возбуждали у Уилсона никакого интереса. Он сидел на балконе один, если не считать бородатого индийца в тюрбане, который уже предлагал ему погадать по руке; в эти часы не бывало белых, они уезжали на пляж, в пяти милях отсюда, но у Уилсона не было своей машины. Он просто погибал от скуки. По обеим сторонам школы отлого сбегали к океану кровли домов, а рифленое железо над головою громыхало и лязгало, когда на крышу садились грифы.
С набережной появились три офицера торгового флота из стоявшего в порту конвоя. Их тут же окружила стайка школьников в форменных шапочках. Они хором припевали что-то вроде детской песенки, и до Уилсона донеслись слова: «Капитан, хочешь девочку, моя сестра хорошая девочка, учительша… Капитан, хочешь девочку…» Бородатый индиец, насупившись, изучал какие-то сложные вычисления на оборотной стороне конверта. Что это было: гороскоп или перечень расходов на жизнь? Когда Уилсон снова взглянул вниз на улицу, офицеры уже отбились от мальчишек, а школьники, окружив одинокого матроса, с торжеством тащили его к публичному дому возле полиции, словно к себе в детскую.
Чернокожий официант подал джин, и Уилсон стал медленно его прихлебывать — делать все равно было нечего, разве что уйти в свой душный, неуютный номер и читать там какой-нибудь роман или… стихи. Уилсон любил стихи, но он глотал их тайком, словно наркотики. «Сокровищницу поэзии» он возил с собой повсюду, но читал из нее понемножку, по ночам, — страничку Лонгфелло, Маколея или Менгена.
«Ну что же, расскажи, как свой талант растратил, был предан другом и в любви обманут…» Вкусы у него были самые романтические. Для отвода глаз он держал детективы Уоллеса. Ему мучительно не хотелось хоть чем-нибудь выделяться из толпы. Он носил усики, как значок корпорации: они как будто уравнивали его с остальным человечеством, но глаза выдавали его — карие, по-собачьи жалкие глаза, грустно устремленные на Бонд-стрит.
— Простите, пожалуйста, — произнес за спиной чей-то голос. — Вы случайно не Уилсон?
Он поднял голову и увидел пожилого человека в незаменимых здесь коротких штанах защитного цвета; кожа на худом лице была зеленоватая, как сено.
— Да, Уилсон.
— Можно к вам подсесть? Моя фамилия Гаррис.
— Сделайте одолжение, мистер Гаррис.
— Вы ведь новый бухгалтер ОАК?
— Совершенно верно. Может, чего-нибудь выпьете?
— Лимонаду, если не возражаете. Днем спиртного не пью.
Индиец поднялся из-за столика и почтительно приблизился к ним.
— Вы меня помните, мистер Гаррис? Пожалуйста, объясните вашему приятелю, какой у меня необыкновенный дар. Может, он захочет посмотреть отзывы… — Он сжимал в руке пачку засаленных конвертов. — Столпы общества…
— А ну-ка, живо отсюда, старый жулик! — сказал Гаррис.
— Откуда вы узнали мое имя? — спросил Уилсон.
— Прочел вашу телеграмму. Я телеграфный цензор. Ну и работенка! Ну и местечко!
— Я издали вижу, мистер Гаррис, что судьба ваша сильно переменилась. Если вы на минуту пройдете со мной в ванную…
— Убирайтесь, Ганга Дин!
— Зачем он зовет вас в ванную? — спросил Уилсон.
— Он всегда гадает в ванной. Наверное, думает, что это единственное место, где ему никто не помешает. Мне как-то не приходило в голову его спросить.
— Вы здесь давно?
— Да вот уже полтора года мучаюсь.
— Собираетесь домой?
Гаррис с тоской поглядел поверх железных крыш на гавань.
— Пароходы все идут не туда, куда надо. Но уж если я доберусь до дому, сюда меня больше не заманишь. — Он понизил голос и злобно прошипел, наклонившись над лимонадом: — Ух, до чего же ненавижу эту дыру. И здешних людишек. И всю эту черномазую сволочь. Но, имейте в виду, называть их так не положено.
— Мой слуга, кажется, ничего.
— Слуги все в общем ничего. Обыкновенные черномазые, а вот эти — вы только поглядите на них, вон поглядите на ту, в горжетке из перьев! Они даже не настоящие черномазые. Индейцы из Вест-Индии, а хозяйничают на всем побережье. Конторщики в торговых домах, муниципальные советники, мировые судьи, адвокаты — черт бы их всех побрал! Там, в Протекторате, — совсем другое. Я ведь не против настоящих черномазых. Такими уж их бог создал. Но эти — не приведи господь! Правительство их боится. Полиция их боится. Вон, смотрите, — Гаррис показал вниз, — смотрите: Скоби!
По железной крыше с шумом запрыгал, хлопая крыльями, гриф, и Уилсон поглядел на Скоби. Он поглядел на него равнодушно, по чужой указке; этот приземистый, седой человек, одиноко шагавший по Бонд-стрит, казалось, не представлял никакого интереса. Уилсон и не подозревал, что это незабываемая минута, — в памяти его появилась ссадина, ранка, которая вечно будет ныть, всякий раз, как он пригубит джин в полдень, ощутит запах цветов под балконом или услышит грохот рифленого железа на крыше и тяжелые прыжки уродливой птицы.
— Он их так любит, — сказал Гаррис, — что даже с ними спит.
— Это полицейская форма?
— Да. Наша славная полиция. Того, что пропало, им никогда не найти, как говорится в стихах.
— Я не читаю стихов, — сказал Уилсон. Он проводил взглядом Скоби, шагавшего по залитой солнцем улице. Скоби остановился и перекинулся словечком с каким-то негром в белой панаме; мимо прошел черный полицейский и лихо откозырял. Скоби зашагал дальше.
— Если как следует покопаться, наверно, и взятки берет у сирийцев.
— У каких сирийцев?
— Да ведь тут самое настоящее вавилонское столпотворение! — сказал Гаррис. — Индейцы из Вест-Индии, африканцы, индийцы, сирийцы, англичане, шотландцы из департамента общественных работ, попы-ирландцы, попы-французы, попы-эльзасцы…
— А что же они тут делают, эти сирийцы?
— Наживают деньгу. У них в руках вся торговля в глубине страны и почти вся торговля тут. Промышляют они и алмазами.
— Ну, эта торговля небось идет бойко?
— Немцы платят большие деньги.
— А жены у него здесь нет?
— У кого? Ах, у Скоби… Почему же — есть. Тут, с ним. Да, пожалуй, будь у меня такая жена, я бы тоже спал с черномазыми. Скоро сами с ней познакомитесь. Она — наша городская интеллигенция. Любит искусство, поэзию. Устраивала художественную выставку в пользу потерпевших крушения моряков. Сами знаете, как это делается; стихи о чужбине сочиняли летчики, акварели намалевали кочегары, ученики миссионерских школ выжигали по дереву, мастерили всякие рамочки, шкатулочки… Бедный Скоби! Заказать вам еще джину?
— Пожалуй, да, — сказал Уилсон.
***
Скоби свернул на Джеймс-стрит мимо здания Администрации. Этот дом с длинными балконами всегда напоминал ему больницу. Пятнадцать лет он наблюдал, как сюда прибывали новые пациенты, года через полтора кое-кого из них выписывали домой — желтых, нервных — и на их место поступали другие: начальники административного и сельскохозяйственного департаментов, казначеи, начальники департамента общественных работ. Он наблюдал за историей их болезни: первая вспышка беспричинного гнева, лишняя рюмка спиртного, внезапный приступ принципиальности после года уступок и поблажек. Черные чиновники бодро сновали по коридорам, как доктора, и терпеливо, с улыбкой сносили грубости своих больных. Пациент ведь всегда прав.
За углом перед старым деревом, под которым когда-то собрались первые поселенцы, высадившиеся на эту неприветливую землю, высилось здание суда, и полиции — серый каменный домина, символ напыщенного фанфаронства слабосильного человека. Под тяжелыми сводами коридоров шаги стучали дробно, как сухое ядро в скорлупе. Человеку трудно быть под стать такому возвышенному архитектурному замыслу. Правда, замысел этот был довольно неглубокий — в глубину за фасадом шла одна только комната. В узком темном проходе за ней, в канцелярии и в камерах Скоби постоянно слышал запах человеческой низости и произвола — такая вонь стоит в зоопарке: и там пахнет опилками, калом, аммиаком и принуждением. Помещение каждый день мыли, но запах вытравить не удавалось; Как табачный дым, он впитывался в одежду и арестантов и полицейских.
Скоби поднялся по широким ступеням и свернул по затененному наружному коридору направо, в свой кабинет; там стоял стол, два табурета, шкаф и ящик с картотекой; на гвозде, как старая шляпа, висела связка ржавых наручников. Постороннему комната показалась бы пустой и неприветливой, но для Скоби это был дом. Другие создают домашний уют, постепенно обрастая вещами: повесят новую картину, поставят побольше книг, замысловатые пресс-папье или пепельницу, купленную в праздничный день неизвестно зачем; Скоби создавал свой уют, выбрасывая все лишнее. Пятнадцать лет назад он начинал здесь жизнь с куда большим имуществом. Раньше тут красовались фотография жены, яркие кожаные подушки, купленные на туземном базаре, мягкое кресло, весела большая цветная карта порта. Карту попросили служащие помоложе, ему она больше не была нужна — всю береговую линию он и так знал наизусть (ему был подчинен район от Куфа-бэй до Медли). Что же до кресла и подушек, — он скоро понял, как в этой знойном городе удобства только усугубляют жару. Все, что прикасается к телу, заставляет его потеть. В конце концов отпала нужда и в фотографии жены, — она ведь теперь жила рядом. Жена приехала к нему в первый год войны, когда та еще не разыгралась всерьез, и уже не смогла уехать; боязнь подводных лодок приковала ее к месту, сделала такой же постоянной принадлежностью его жизни, как наручники на стене. Вдобавок фотография была очень давняя, и ему не хотелось вспоминать то время, когда у жены были такие еще по-девичьи мягкие черты, добрый, ласковый от неведения взгляд, губы, покорно полуоткрытые в улыбке, которую заказал ей фотограф. За пятнадцать лет черты лица становятся четче, жизненный опыт лишает их мягкости, и Скоби постоянно чувствовал, что виноват в этом он. Ведь это он вел ее за собой, и, стало быть, жизненный опыт, который она приобрела, тоже выбирал он; значит, и лицо ее изменил он.
Скоби уселся за пустой стол, и чуть ли не в тот же миг на пороге щелкнул каблуками его сержант из племени менде.
— Что там у вас?
— Начальник полиции вас просит.
— Кого-нибудь задержали?
— Двое черных подрались на базаре.
— Из-за бабы?
— Да, начальник.
— Еще что?
— Вас спрашивает мисс Уилберфорс, начальник. Я ей сказал, вы в церкви и ей лучше прийти немного погодя, но она пристает. Говорит, не сойдет с места.
— Которая же это мисс Уилберфорс, сержант?
— Не знаю, начальник. Из Шарп-тауна.
— Я приму ее, когда вернусь. Но, имей в виду, больше никого!
— Слушаюсь, начальник.
По дороге в кабинет начальника полиции Скоби увидел одиноко сидевшую на скамье у стены девушку. Кинув на нее беглый взгляд, он заметил только молодое черное африканское лицо и яркое ситцевое платье, но все это тут же выскочило у него из головы: он думал, что сказать начальнику. Эта мысль занимала его всю неделю.
— Садитесь, Скоби.
Начальник полиции был старик пятидесяти трех лет, — возраст исчислялся годами службы в колонии. Начальник полиции, который прослужил двадцать два года, считался старейшиной, а недавно приехавший губернатор, хоть ему и стукнуло шестьдесят пять, был еще мальчишкой по сравнению с любым окружным комиссаром, имевшим за плечами пять лет здешней жизни.
— Я выхожу в отставку, Скоби, — сказал начальник полиции. — Сразу же после инспекционной поездки.
— Знаю.
— Да, наверно, все знают.
— Я слышал, об этом говорят.
— А ведь, кроме вас, я об этом сказал только одному человеку. И кого прочат на мое место?
— Всем ясно, кого не назначат на ваше место.
— Возмутительно! — сказал начальник. — Но я тут ничего не могу поделать. У вас необыкновенный талант наживать врагов. Как у Аристида Справедливого.
— Да не такой уж я справедливый…
— Надо решить, чего вы хотите? Сюда посылают из Гамбии некоего Бейкера. Он моложе вас. Хотите подать в отставку, уйти на пенсию, перевестись в другое место?
— Я хочу остаться здесь, — сказал Скоби.
— Ваша жена будет недовольна.
— Я тут слишком давно, чтобы отсюда уезжать. — Он подумал: бедная Луиза, если бы я предоставил решать тебе, где бы мы с тобой сейчас были? И ему пришлось признать, что тут бы их не было, они бы давно уехали в другое место, где им бы лучше жилось, и климат был бы лучше, и жалованье лучше, и лучше положение. Она бы пользовалась всякой возможностью, чтобы поправить их дела, проворно подталкивала бы его вверх по ступенькам должностной лестницы и зря не дразнила бы гусей. Это я затащил ее в эту дыру, думал он со странным предчувствием своей вины: оно не покидало его никогда, словно он нес ответственность за горе, которое ее ждет, хотя еще и не предвидел, какое это будет горе. Вслух он сказал: — Вы же знаете, мне здесь нравится.
— Да, видимо, так. Не пойму только, что.
— Вечером здесь красиво, — уклончиво объяснил Скоби.
— А вы знаете последнюю сплетню, которую распускают в Администрации?
— Наверно, что я беру взятки у сирийцев?
— До этого они еще не додумались. Это — следующий этап. Нет, пока вы спите с чернокожими девушками. Вы, конечно, понимаете, откуда это идет, — вам бы надо было пофлиртовать с кем-нибудь из их жен. А то им обидно.
— Может, мне и в самом деле завести себе чернокожую девушку? Тогда им не придется ничего выдумывать.
— У вашего предшественника их было много, но никого это не трогало. О нем выдумывали что-то другое. Говорили, будто он втихомолку пьянствует. Тогда было принято пьянствовать открыто, у всех на глазах. Какие же они скоты, Скоби!
— Первый заместитель у них в Администрации совсем неплохой парень.
— Да, первый заместитель ничего. — Начальник засмеялся. — Вы ужасный человек, Скоби. Скоби Справедливый.
Скоби возвращался назад по коридору; в полумраке сидела девушка. Ноги у нее были босые, ступни стояли рядышком, как слепки в музее, и никак не подходили к цветному модному ситцевому платью.
— Вы мисс Уилберфорс? — спросил Скоби.
— Да, сэр.
— Разве вы живете здесь?
— Нет. Я живу в Шарп-тауне, сэр.
— Пройдемте ко мне. — Он провел ее в кабинет и сел за стол. Карандаша под рукой не было, и он выдвинул ящик. Вот только тут скопилось множество вещей: письма, резинки, разорванные четки, — но карандаша не было и здесь. — Что у вас там случилось, мисс Уилберфорс? — Взгляд его упал на любительский снимок — большая компания купается на пляже Медли; его жена, жена начальника департамента, начальник отдела просвещения — в руках у него что-то вроде дохлой рыбы, — жена казначея. Обилие белого тела делало их похожими на сборище альбиносов, рты широко раскрыты от смеха.
Девушка сказала:
— Моя хозяйка… она вчера поломала весь мой дом. Вошла, когда было темно, повалила перегородки, украла сундук со всеми моими вещами.
— У вас много жильцов?
— Всего трое, сэр.
Он прекрасно знал, как это бывает: квартирант снял однокомнатную домишко за пять шиллингов в неделю, поставил тоненькие переборки и сдал клетушки по полкроны каждая, открыв нечто вроде меблирашек. В каморке — сундучок с незатейливым фарфором и стеклом, подаренным хозяином или украденным у хозяина, кровать из старых ящиков и лампа «молния». Ламповые стекла часто бьются, и открытый огонек жадно кидается на разлитый керосин, на фанерные переборки, вызывая бесчисленные пожары. Порою домовладелица врывается в такой домик, ломает опасные перегородки, иногда она ворует у своих квартирантов лампы, и слух о такой краже волнами расходится по всей округе, молва превращает ее в эпидемию краж, достигает европейского квартала и становится пищей для клубных сплетен: «Ни одной лампы не убережешь, как тут ни бейся!»
— Ваша хозяйка жалуется: от вас одно беспокойство, — резко сказал Скоби. — Слишком много жильцов, слишком много ламп.
— Нет, сэр. Я лампами не промышляю.
— А собой промышляете? Вы нехорошая девушка, да?
— Нет, сэр.
— Зачем вы сюда пришли? Почему не сходили к капралу Ламина в Шарп-тауне?
— Он брат моей хозяйки, сэр.
— Вот как? Один отец, одна мать?
— Нет, сэр. Один отец.
Разговор был похож на церковный обряд, который ведут священник и служка: Скоби безошибочно знал, что произойдет, когда один из его людей начнет расследовать это дело. Домохозяйка заявит, что она потребовала от квартирантки снести перегородки и, когда та не послушалась, взялась за дело сама. Она будет утверждать, что никакого сундучка с посудой вообще не было. Капрал это подтвердит. Выяснится, что он вовсе не брат хозяйки, а какой-то дальний родственник — родство это окажется малопочтенным. Взятки, которые тут для благовидности называют подарками, будут переходить из рук в руки; буря попреков и негодования, звучавшая так неподдельно, скоро стихнет; перегородки будут поставлены вновь; никто больше и словом не обмолвится о сундучке, а несколько полицейских станут на один-два шиллинга богаче. В первые годы Скоби с жаром принимался за такие дела; он всякий раз чувствовал себя защитником невинных и обездоленных квартирантов от богатых и злокозненных домовладельцев. Но скоро обнаружилось, что вина и невиновность тут понятия столь же относительные, как и богатство. Обиженный квартирант сам был капиталистом, зарабатывая пять шиллингов в неделю на лачуге, в которой жил даром. Тогда Скоби попытался пресекать такие дела в самом зародыше; он спорил с истицей, убеждая ее, что следствие ни к чему не приведет и только отнимет много времени и денег; иногда он просто отказывался его вести. В отместку в окна его машины швыряли камни, прокалывали шины, а сам он заслужил прозвище «Плохой человек», которое преследовало его всю долгую, невеселую поездку в глубь страны, — и его это почему-то огорчало: там было так сыро и жарко, что он все принимал близко к сердцу. Уже тогда ему хотелось завоевать любовь и доверие здешних людей. В тот год он захворал черной лихорадкой и чуть было совсем не ушел со службы по болезни.
Девушка терпеливо ждала, что он скажет; если нужно, терпения у них хоть отбавляй, но вот когда им выгоднее проявить терпение, они не пытаются себя сдерживать. Они могут битый день проторчать на дворе у кого-нибудь из белых, выпрашивая то, чего тот не в силах им дать, но зато истошно ругаются и дерутся в лавке, чтобы пролезть без очереди. Скоби подумал: ну до чего же она красива! Странно было думать, что пятнадцать лет назад он не заметил бы ее красоты — маленькой груди, узких запястий, крутой линии молодых бедер; он просто не отличил бы ее от других чернокожих. В те времена красивой ему казалась жена. Белая кожа не напоминала ему тогда альбиносов. Бедная Луиза!
Он сказал:
— Отдайте этот листок сержанту в канцелярии.
— Спасибо, сэр.
— Не стоит. — Он улыбнулся. — Постарайтесь рассказать ему правду.
Он смотрел, как она выходит из его темного кабинета, — пятнадцать лет зря загубленной жизни.
***
Скоби потерпел поражение в войне за приличное жилье, которая здесь никогда не затихала. Во время последнего отпуска он потерял свое бунгало в европейском квартале на Кейп-стейшн; его отдали старшему санитарному инспектору по фамилии Фэллоуз, а Скоби переселили в квадратный одноэтажный дом, выстроенный когда-то для сирийского купца; дом стоял в низине, на осушенном клочке болота, который снова превращался в топь, как только начинались дожди. Вид из окна поверх домов, где жили креолы, был прямо на океан; по другую сторону шоссе, в военном городке, ревели, разворачиваясь, грузовики, а по куче казарменных отбросов разгуливали, словно куры, черные грифы. Позади, из низкой гряды холмов, в низких облаках виднелись бунгало колониальной администрации; там в буфетах весь день жгли лампы, а ботинки покрывались плесенью, но все же эти дома были для людей его положения. Женщинам трудно жить, если они не могут гордиться хоть чем-нибудь: собой, своим мужем, своей обстановкой. Правда, думал Скоби, они редко гордятся вещами нематериальными.
— Луиза! — позвал он. — Луиза!
Кричать было не к чему; если он не нашел ее в гостиной, она может быть только в спальне (кухня — это просто навес во дворе напротив черного хода); однако он привык громко звать ее по имени, — привычка прежних лет, когда в нем говорили любовь и тревога. Чем меньше он нуждался в Луизе, тем больше сознавал свою ответственность за ее счастье. Когда он выкрикивал ее имя, он, словно король Кнут, заговаривал волны — волны ее меланхолии, недовольства, разочарования.
В прежние дни она отзывалась, но ведь Луиза не такой раб своих привычек, как он («не такая лицемерка», иногда говорил себе Скоби). Доброта и жалость ею не владеют: она никогда не симулирует чувств, которых не испытывает; она, как зверек, не умеет сопротивляться даже легкому приступу болезни и так же легко выздоравливает. Когда Скоби нашел ее в спальне под москитной сеткой, она ему напомнила собаку или кошку, так крепко она спала. Волосы ее спутались, глаза были зажмурены. Он стоял не дыша, как разведчик в тылу противника, да ведь он и в самом деле был сейчас на чужой земле. Если дом для него означал избавление от лишних вещей и прочный, привычный их минимум, для нее дом был скоплением вещей. Туалетный стол заставлен баночками и фотографиями — его фотография в молодости (на нем был до смешного старомодный мундир прошлой войны); жены верховного судьи, которую Луиза последнее время считала своей подругой; их единственного ребенка, умершего три года назад в школе в Англии — набожное личико девятилетней девочки в белом нарядном платьице для первого причастия; бесчисленные фотографии самой Луизы — одной, среди сестер милосердия, среди гостей адмирала на пляже Медли, на йоркширских болотах с Тедди Бромли и его женой. Она словно собирала вещественные улики, что у нее есть друзья не хуже, чем у других людей. Он смотрел на нее сквозь муслиновый полог. От акрихина лицо было как желтоватая слоновая кость; волосы, когда-то золотые, как растопленный мед, потемнели и слиплись от пота. Вот в такие минуты, когда она была совсем некрасивой, он ее любил, а чувство жалости и ответственности достигало накала страсти. Жалость его прогнала, — он не стал бы будить и своего злейшего врага, не говоря уже о Луизе. Он на цыпочках вышел из комнаты и спустился по лестнице. (Внутренних лестниц в этом городе одноэтажных бунгало не было ни у кого, кроме губернатора, и Луиза этим гордилась: она застелила лестницу дорожками и развесила на стене картины). Внизу, в гостиной, стоял книжный шкаф с ее книгами, лежали ковры, висела туземная маска из Нигерии и опять фотографии. Книги приходилось каждый день перетирать, чтобы они не плесневели, и Луизе не удалось как следует замаскировать железный ящик для продуктов пестренькими занавесками; его ножки стояли в эмалированных мисках с водой, чтобы внутрь не наползли муравьи. Слуга накрывал на стол к обеду и поставил только один прибор.
Слуга — из племени темне — был низенький, приземистый, с широким, некрасивым, добродушным лицом. Его босые подошвы шлепали по полу, как пустые перчатки.
— Живот, — сообщил Али.
Скоби вынул из шкафа грамматику языка менде; она была засунута на нижнюю полку, где ее потрепанный, рваный переплет меньше бросался в глаза. На верхних полках стояли рядами тоненькие книжки Луизы — стихи не слишком молодых современных поэтов, романы Вирджинии Вулф. Сосредоточиться он не мог; было слишком жарко, и отсутствие жены угнетало его, как болтливый собеседник, напоминая, что судьба ее на его совести. Упала вилка, и Скоби заметил, как Али исподтишка обтер ее рукавом; он заметил это с нежностью: ведь они прожили вместе пятнадцать лет — на год больше, чем длился его брак, а это большой срок для слуги. Али был сначала «мальчиком», потом, когда держали четверых слуг, помощником домоправителя, а теперь сам правил домом. После каждой поездки Скоби в отпуск Али дожидался его на пристани, чтобы выгрузить багаж с помощью трех или четырех оборванных носильщиков. Когда Скоби уезжал, многие пытались переманить Али, но тот всегда встречал хозяина на пристани, — кроме одного раза, когда Али посадили в тюрьму. Тюрьма не считалась бесчестием. Это было просто осложнение, которого никому не удается избежать.
— Тикки! — послышался ноющий голос, и Скоби сразу же встал. — Тикки!
Он поднялся наверх.
Его жена сидела под москитной сеткой, и ему вдруг почудилось, что это кусок сырой говядины, покрытый марлей от мух. Но жалость догнала жестокую мысль и быстро ее спровадила.
— Тебе лучше, моя дорогая?
— К нам заходила миссис Касл, — сказала Луиза.
— От этого не мудрено заболеть.
— Она мне рассказала о твоих делах.
— Что же она могла о них рассказать? — Он улыбнулся с деланной веселостью; чуть не вся жизнь уходила на то, чтобы оттянуть очередную беду. Оттяжка никогда не приносит вреда. Ему даже казалось, что если тянуть подольше, в конце концов все решит за тебя смерть.
— Она говорит, что начальник полиции подал в отставку, но что тебя обошли.
— Ее муж слишком много болтает во сне.
— Но это правда?
— Да. Я об этом давно знаю. Ей-богу, мне все равно.
— Но мне теперь стыдно будет показаться в клубе!
— Ну, не такой уж это позор. Бывает и хуже.
— Но и ты тогда уйдешь в отставку? Правда, Тикки?
— Нет, дорогая, вряд ли.
— Миссис Касл на нашей стороне. Она просто в бешенстве. Говорит, что все только об этом и судачат, наговаривают на тебя бог знает что. Тикки, ты не берешь взяток у сирийцев, ведь правда?
— Нет.
— Я так расстроилась, что не досидела до конца обедни. Как это подло с их стороны. Слышишь, Тикки, таких вещей спускать нельзя! Ты должен подумать обо мне.
— Я думаю. Все время. — Он сел на кровать, просунул руку под сетку и дотронулся до ее руки. Там, где руки соприкоснулись, сразу же выступили капельки пота.
— Я всегда думаю о тебе, детка. Но я проработал здесь пятнадцать лет. Я пропаду в другом месте, даже если мне и дадут там работу. Если человека обошли, ты же знаешь, это не так уж лестно его рекомендует…
— Мы могли бы не выйти в отставку.
— На пенсию не очень-то проживешь.
— Я думаю, что могли бы заработать немножко денег литературой. Миссис Касл уверяет, что я могу этим заняться всерьез. Столько навидавшись всего… — сказала Луиза, глядя сквозь белый муслиновый шатер на свой туалетный столик; оттуда, сквозь тот же белый муслин, ей ответило взглядом другое лицо, и она отвернулась. — Ах, если бы мы могли переехать в Южную Африку. Я просто не выношу здешних людей.
— Может, мне удастся посадить тебя на пароход. Последнее время на той линии редко топят суда. Тебе надо отдохнуть.
— Было время, когда и ты хотел уйти в отставку. Годы считал. Мечтал, как мы будем жить — все вместе.
— Что ж, человек меняется… — сказал он уклончиво.
— Ну да, тогда ты не думал, что останешься со мной вдвоем, — беспощадно объяснила она.
Он сжал своей потной рукой ее руку.
— Чепуха, детка! Вставай-ка лучше и поешь…
— Скажи, ты кого-нибудь любишь, кроме себя?
— Нет, никого. Я люблю только себя. И Али. Совсем забыл про Али. Его я тоже люблю. А тебя нет, — машинально повторил он надоевшую шутку, поглаживая ее руку, улыбаясь, утешая ее…
— И сестру Али?
— А разве у него есть сестра?
— У них у всех есть сестры. Почему ты сегодня не пошел к обедне?
— У меня утреннее дежурство. Ты же знаешь, детка.
— Мог с кем-нибудь поменяться. Ты теперь уж не такой набожный, да, Тикки?
— Зато у тебя набожности хватает на нас двоих. Пойдем. Надо поесть.
— Знаешь, Тикки, я иногда думаю, что ты стал католиком, только чтобы на мне жениться. Настоящей веры, по-моему, у тебя нет.
— Послушай, детка, тебе надо спуститься вниз и хоть немного поесть. А потом возьми машину и поезжай на пляж, подыши свежим воздухом.
— Как бы все сегодня было по-другому, — сказала она, глядя на него сквозь полог, — если бы ты пришел и сказал: «Знаешь, детка, а я назначен начальником полиции».
Скоби мягко ей объяснил:
— Понимаешь, в таком месте, как наше, да еще в военное время нужен человек помоложе: важный порт, рядом — вишисты; контрабанда алмазами из Протектората… — Он сам не верил ни, одному своему слову.
— Я об этом не подумала.
— Вот почему меня и обошли. Никто тут не виноват. Ничего не поделаешь: война.
— Война всем мешает, правда?
— Она дает молодежи возможность себя показать.
— Знаешь, милый, я, пожалуй, съем кусочек холодного мяса.
— Вот и молодец. — Он отнял руку: с нее капал пот. — Я сейчас скажу Али.
Внизу он высунулся в дверь и окликнул Али.
— Да, хозяин?
— Поставь два прибора. Хозяйке лучше.
От океана наконец поднялся слабый ветерок; он задул над верхушками кустов, между хижинами креолов. С железной кровли, тяжело захлопав крыльями, взлетел гриф и опустился на соседнем дворе. Скоби глубоко вздохнул — он очень устал, но радовался, что одержал победу, вынудив у Луизы согласие съесть кусочек мяса. Он всегда нес ответственность за счастье тех, кого любил. Одной из них уже ничто не грозит — во веки веков, а другая сейчас будет обедать.