— А почему он в тюрьме?
— У него нашли распятие.
От параши несло все сильнее и сильнее; ночь окружала их точно стеной без всякой вентиляции, и он услышал, как струя мочи ударяет в стенки жестяного ведра. Он сказал:
— Не их это дело…
— Они поступили правильно. Это смертный грех.
— Неправильно учить ребенка ненавидеть отца.
— Они знают, что правильно, что неправильно.
Он сказал:
— Такое могли сделать только плохие священники. Грех остался в прошлом. Их долг учить… учить любви.
— Ты не знаешь, что правильно. А священники знают.
После минутного колебания он отчетливо проговорил:
— Я сам священник.
Это был конец; надеяться больше не на что. Десять лет травли подошли к своему завершению. Вокруг него все смолкло. Тюрьма — как мир: в ней всего было много — и похоти, и преступлений, и несчастной родительской любви. Тюрьма смердела. Но он понял, что в конце концов здесь можно обрести покой, если знаешь, как мало тебе осталось жить.
— Священник? — наконец сказала женщина.
— Да.
— А они это знают?
— Нет еще.
Чьи-то пальцы нащупали его рукав. Голос сказал:
— Зачем вы говорите об этом? Отец, кого здесь только нет! И убийцы и…
Голос, поведавший ему о преступлении, сказал:
— Не оскорбляй меня. Я убил человека, но это еще не значит, что… — Повсюду слышался шепот. Тот же голос продолжал с горечью: — Ты думаешь, я доносчик? Только потому, что когда тебе говорят: «Твоя мать шлюха…»
Священник сказал:
— Доносить на меня никому не надо. Это грех. Когда рассветет, они сами все узнают.
— Вас расстреляют, отец, — сказал женский голос.
— Да.
— Вы боитесь?
— Да. Конечно.
Из угла, где те двое наслаждались, до него донесся новый голос — грубый, настойчивый:
— Мужчины этого не боятся.
— Правда? — сказал священник.
— Будет немного больно. Чего ж вы хотите? Так и должно быть.
— И все-таки, — сказал священник, — я боюсь.
— Зубная боль и то хуже.
— Не каждый такой храбрец.
Голос презрительно проговорил:
— Вы, верующие, все на один лад. Христианство делает из вас трусов.
— Да. Может, ты и прав. Видишь ли, в чем суть, — я плохой священник и плохой человек. Кончать жизнь не покаявшись… — Он смущенно хмыкнул. — Тут невольно призадумаешься.
— Вот-вот. Об этом и речь. Вера в Бога делает человека трусом. — Голос звучал торжествующе, словно говорившему удалось доказать какую-то истину.
— Как же быть тогда? — сказал священник.
— Лучше не верить — и не будешь трусом.
— Так, понимаю. Значит, если мы поверим, что губернатора не существует и хефе тоже нет, если мы прикинемся, будто тюрьма не тюрьма, а сад, какие из нас выйдут храбрецы!
— Чепуха!
— Но когда мы поймем, что тюрьма — это все-таки тюрьма и что губернатор там, на площади, действительно существует, будет ли иметь значение, если час-два мы были храбрецами?
— Никто не скажет, что эта тюрьма не тюрьма.
— Да? Тебе так кажется? Я вижу, ты мало слушаешь, что говорят политики. — Ноги у него мучительно сводило, в ступнях начались судороги, но он не мог и шевельнуться, чтобы облегчить боль. Полночь еще не наступила, впереди были нескончаемые часы темноты.
Женщина вдруг сказала:
— Подумать только! Среди нас мученик.
Священник тихонько засмеялся; он не мог удержаться от смеха. Он сказал:
— Вряд ли мученики такие, как я. — И вдруг к нему вернулась серьезность; он вспомнил слова Марии. Нехорошо, если из-за него над Церковью будут насмехаться. Он сказал: — Мученики — святые люди. Если человек погиб, это еще не значит, что… Нет. Говорю вам, у меня на душе смертный грех. Я делал такое, о чем даже рассказать вам не посмею. Могу только шепотом поведать о своих грехах в исповедальне. — Его слушали внимательно, как в церкви. Он подумал: ведь здесь обязательно сидит где-нибудь Иуда, но в лесной хижине Иуда был рядом. В сердце его родилась огромная, безрассудная любовь к обитателям этой тюрьмы. И ему вспомнилось: «Господь так возлюбил мир…» Он сказал: — Дети мои, не считайте меня мучеником — они совсем не такие. Вы дали мне прозвище. Я слышал его, часто слышал. Пьющий падре. А здесь я потому, что у меня в кармане нашли бутылку бренди. — Он попытался высвободить из-под себя ноги; их уже не сводило судорогой; они онемели, всякое ощущение пропало. А, пусть! Ему уже не долго пользоваться ими.
Старик бормотал что-то, и мысли священника снова вернулись к Бригитте. Знание жизни было в ней как понятное хирургу затемнение на рентгеновском снимке. И ему страстно, до боли в груди хотелось одного — спасти ее, но диагноз был поставлен: болезнь неизлечима.
Женщина скорбно проговорила:
— Глоток бренди, отец… Это же простительно. — Он гадал, за что ее посадили в тюрьму, — наверно, держала дома какую-нибудь религиозную картинку. Голос у нее звучал настойчиво, нудно, как у всех набожных женщин. Они с ума сходят из-за этих картинок. Что стоит сжечь их? Разве в картинках дело?.. Он строго сказал:
— И я не только пьяница. — Его всегда беспокоила судьба набожных женщин; они, как и политики, живут иллюзиями; он всегда за них боялся. Сколько таких, не ведающих милосердия, умирало в непоколебимом самодовольстве. Долг каждого отучать их по мере возможности от этих ложных понятий о добре. Он сказал, четко выговаривая каждое слово: — У меня есть ребенок.
Да, это была достойная женщина! Ее скорбный голос не умолкал в темноте. Он недослышал, что она говорит, — что-то про доброго разбойника. Он сказал:
— Дитя мое, разбойник покаялся. А я — нет. — И вспомнил, как девочка вошла в хижину, — злобный, все понимающий взгляд, а за спиной у нее яркое солнце. Он сказал: — Я не умею каяться. — Это была правда — он утратил такую способность. Он не мог сказать: «Ах, если бы я не согрешил тогда», потому что теперь этот грех казался ничтожным и плод его он любил. Ему нужен был исповедник, который медленно протащил бы его по томительным переходам, ведущим к ужасу, горю и раскаянию.
Женщина молчала; он подумал: может, я был слишком суров с ней? Если она укрепится в своей вере, сочтя его мучеником… Но он отверг эту мысль: от правды отступать нельзя. Он чуть передвинул ноги и спросил:
— А когда светает?
— В четыре… в пять, — ответил ему кто-то. — Откуда нам знать, отец? Ведь часов у нас нет.
— Ты давно здесь сидишь?
— Три недели.
— И вас держат тут круглые сутки?
— Нет. Нас всех выводят во двор на уборку.
Он подумал; вот когда меня узнают, а может, и раньше, потому что здесь непременно найдется доносчик. Он замолчал, погрузившись в размышления, потом сказал:
— За меня обещано вознаграждение. То ли пятьсот, то ли шестьсот песо, точно я не знаю. — И снова замолчал. Нельзя склонять на донос — это все равно что толкать человека на совершение греха, но если здесь есть доносчик, зачем ему, несчастному, лишаться награды. Пойти на такое страшное дело, равносильное убийству, и ничего не получить взамен при жизни… Вывод был прост: это несправедливо.
— Кому здесь нужны, — сказал кто-то, — их поганые деньги.
Его сердце снова тронула неизъяснимая любовь. Я такой же преступник, как все они… И он почувствовал близость к этим людям, неведомую ему в прежние годы, когда верующие целовали его черную нитяную перчатку.
Голос набожной женщины истерически воззвал к нему:
— Отец! Это же безрассудство! Зачем признаваться им? Вы же не знаете, кто нас окружает. Воры и убийцы…
— А ты как сюда попала? — спросил чей-то злобный голос.
— У меня были хорошие книги дома, — с непереносимой гордостью заявила она. Ему не удалось поколебать ее самодовольство. Он сказал:
— Они всюду есть. И в тюрьме и на воле.
— Хорошие книги?
Он тихо засмеялся:
— Нет, нет. Воры, убийцы. Если б у тебя было знание жизни, дитя мое, ты бы поняла, что на свете есть вещи и похуже. — Старик уснул, привалившись головой ему к плечу, и сердито бормотал что-то во сне. Видит Бог, переменить положение здесь было нелегко, и чем дальше, тем больше немели у него ноги и тем труднее ему становилось. Он не решался двинуть плечом — старик проснется и увидит перед собой еще одну мучительную ночь. Что ж, подумал он, этого старика ограбили мои собратья, и справедливости ради я могу потерпеть немного. Он молчал, застыв на месте у сырой стены, не чувствуя под собой ног, будто пораженных проказой. Москиты жужжали не переставая; отмахиваться от них было бесполезно — они словно входили в состав тюремного воздуха. Кто-то еще заснул и начал храпеть, и удивительно — в этом храпе чувствовалось удовлетворение, будто человек хорошо выпил и досыта поел за обедом и теперь лег отдохнуть. Священник прикинул — который может быть час? Сколько времени прошло с тех пор, как он повстречал нищего на площади? Наверно, только перевалило за полночь. До рассвета придется терпеть еще долгие-долгие часы.
Конец близок, это несомненно, а в то же время надо быть готовым ко всему, даже к побегу. Если Господу угодно спасти его. Господь отведет от него ружье в минуту расстрела. Но Господь милосерд. Отказать ему в покое — а существует ли покой? — Господь может лишь в том случае, если захочет послать своего слугу на спасение еще одной души — его собственной или чужой. Но кого он спасет теперь? Он в бегах; он не смеет зайти ни в одну деревню, ибо за это заплатит жизнью другой человек — может быть, пребывающий в смертном грехе и непокаявшийся. Страшно подумать, сколько душ погибнет только потому, что он упрям, горд и не смиряется с поражением. Ему нельзя даже отслужить мессу — у него нет вина. Оно все ушло в пересохшую глотку начальника полиции. Как это ужасающе сложно! Он боится смерти и будет еще больше бояться, когда наступит утро, но этот исход начинал привлекать его своей простотой.
Набожная женщина зашептала что-то; она, видимо, ухитрилась подвинуться к нему. Она говорила:
— Отец, примите мою исповедь.
— Дитя мое, где — здесь? Это невозможно. Как же сохранить тайну исповеди?
— Я так давно…
— Прочти покаянную молитву. Надо уповать на милосердие Божие, дитя мое…
— Я готова страдать.
— Ты уже здесь страдаешь.
— Это ничего. Утром моя сестра принесет деньги и заплатит штраф.
Где-то у дальней стены те двое снова предались наслаждению. Это было ясно: возня, прерывистое дыхание и, наконец, вскрик.
Набожная женщина сказала с яростью, во весь голос:
— Прекратите! Свиньи, скоты!
— Поможет ли тебе покаянная молитва, когда ты в таком гневе?
— Но это безобразие!
— Не надо так говорить. Это опасно. Ибо иной раз нам вдруг открывается вся красота наших грехов.
— Красота! — с отвращением проговорила она. — Здесь. В тюремной камере. Когда вокруг всякий сброд.
— Да, красота! Святые говорят, что в страдании тоже есть красота. Но мы с тобой не святые. На наш взгляд, страдание безобразно. Вонь, теснота и боль. А им, тем, что в углу, все это кажется прекрасным. Многое надо постичь, чтобы смотреть на жизнь глазами святого. У святых такое тонкое чувство красоты, что они могут смотреть сверху вниз на убогие вкусы невежд. Но у нас с тобой нет такого права.
— Это смертный грех.
— Как знать? Может быть. Но я плохой священник. Я по опыту своему знаю, сколько красоты принес в мир Сатана, павший с неба. И кто скажет, что падшие ангелы были безобразны? Нет, они были такие же быстрые, легкие и…
В углу снова раздался вскрик — свидетельство нестерпимого наслаждения. Женщина сказала:
— Остановите их. Это же позор! — Он почувствовал, как ее пальцы впились ему в колено. Он сказал:
— Все мы здесь собратья по плену. Вот мне сейчас хочется пить больше всего на свете, больше, чем почувствовать Бога. Это тоже грех.
— Теперь, — сказала женщина, — я вижу, что ты плохой священник. До сих пор мне как-то не верилось. А теперь вижу. Ты заодно с этими скотами. Услышал бы тебя твой епископ!
— А-а, епископ далеко отсюда.
Он подумал об этом старике — живет в столице, в каком-нибудь безобразном, комфортабельном, полном благочестия доме, где всюду изображения святых, стены увешаны божественными картинками, служит по воскресениям мессу в кафедральном соборе.
— Вот выйду на волю и обязательно напишу…
Он не мог удержаться от смеха: эта женщина не чувствует, как все изменилось вокруг. Он сказал:
— Если епископ получит твое письмо, ему будет интересно узнать, что я еще жив. — И снова к нему вернулась серьезность. Эту женщину труднее пожалеть, чем метиса, который неделю назад тащился за ним по лесу. С ней дело обстоит хуже. Метиса многое оправдывало — нищета, лихорадка, бесчисленные унижения. Он сказал: — Не надо сердиться. Ты бы помолилась за меня.
— Чем скорее ты умрешь, тем лучше.
Он не мог разглядеть ее в темноте, но от прежних лет у него остались воспоминания о лицах, которые подошли бы к такому голосу. Когда внимательно вглядываешься в человека, всегда начинаешь сострадать ему… таково уж свойство образа и подобия Божьего… когда замечаешь, какие у человека морщинки в уголках глаз, линия рта и как у него растут волосы, разве его можно ненавидеть? Ненависть говорит об отсутствии воображения. И он снова почувствовал огромную ответственность за эту набожную женщину.
— Что ты, что падре Хосе, — сказала она. — Из-за таких вот люди и начинают насмехаться над истинной религией. — Что ж, в конце концов у нее столько же оправданий, сколько и у метиса. Он представил себе парадную комнату, где она проводит дни в качалке, среди семейных фотографий, и никто у нее не бывает. Он мягко спросил:
— Ты ведь, наверно, незамужняя?
— Зачем тебе это знать?
— И призвания служить Господу у тебя не было?
— Мне не поверили, — с горечью сказала она. Он подумал: несчастная женщина, ничего у нее в жизни нет, ровным счетом ничего. Если бы найти нужное слово… Он в изнеможении откинулся к стене, стараясь не разбудить старика. А нужные слова не приходили ему на ум. И раньше у него было мало общего с такими женщинами, а теперь и подавно. Но в те дни он знал бы, что сказать ей, и, не чувствуя никакой жалости, отделался бы двумя-тремя избитыми фразами. Теперь проку от него мало: он преступник и говорить может только с преступниками. Вот он опять поступил неправильно, пытаясь сломить ее самодовольство. Пусть бы уж она видела в нем мученика.
Глаза у него закрылись, и ему тут же начал сниться сон. За ним гонятся: он стоит у какой-то двери, колотит в нее кулаками, молит, чтобы его впустили, а дверь все не отворяют. Есть спасительное слово, пароль, который может открыть ему доступ в этот дом, но он забыл его. И он перебирает наугад: сыр, ребенок, Калифорния, ваше превосходительство, молоко, Веракрус. Ноги у него затекли, он опускается на колени перед дверью и понимает, почему ему так нужно попасть сюда. Никто его не преследует — это ошибка. Рядом с ним, истекая кровью, лежит его дочь, а в доме живет врач. Он снова ударяет в дверь и кричит: «Я забыл то слово, но неужели у вас нет сердца?» Девочка умирает, не сводя с него самодовольного, умудренного опытом взгляда пожилой женщины. Она говорит: «Скотина ты», — и он просыпается в слезах. Сон продолжался, вероятно, несколько секунд, потому что набожная женщина все еще говорила о том, как монахини не пожелали поверить в ее призвание служить Господу. Он сказал:
— Тебя это мучает? Но так мучиться все же лучше, чем стать монахиней, довольной своей жизнью, — и, сказав это, подумал: что за глупости я говорю! Бессмыслица какая-то. Почему нет у меня слов, которые запомнились бы ей? И перестал искать их. В тюрьме, как и всюду в мире: теснота, мерзость, люди хватаются за малейшую возможность урвать наслаждение или потешить свою гордость. На то, что стоит делать, времени нет, и вот они убаюкивают себя мечтой убежать, спастись…
Он не заснул больше; у него опять шел торг с Богом. Если он вырвется из тюрьмы, на сей раз это будет окончательно. Он пойдет на север, через границу. Но спасение настолько невероятно, что в случае удачи в нем можно будет усмотреть знак, указание: вред, который он приносит своим примером, больше добра, которое он творит изредка, принимая исповеди. Старик шевельнулся у его плеча, а ночь по-прежнему неподвижно стояла вокруг. Тьма была кромешная, часов нет — ничто не отмеряло уходящего времени. Ночное безмолвие нарушалось только звуками мочи, струящейся в парашу.
Внезапно перед ним выплыло из темноты сначала одно, потом другое лицо. Он уже начал забывать, что когда-нибудь настанет день, так же, как забывают о своей неминуемой смерти. Напоминание налетает внезапно в скрежете тормозов или в свисте, рвущем воздух, и тогда знаешь, что время не стоит на месте, а подходит к концу. Голоса медленно превращались в лица — неожиданностей в этих превращениях не было. Исповедальня учит представлять себе говорящих, угадывать, у кого отвисшая губа, или безвольный подбородок, или фальшь слишком уж прямодушного взгляда. Неподалеку от себя он видел набожную женщину — она спала беспокойным сном, открыв свой жеманный рот с крепкими, как могильные плиты, зубами; увидел старика, задиру в углу и его растрепанную подругу, повалившуюся во сне ему на колени. Теперь, когда день наконец наступил, он один бодрствовал — он да еще мальчик-индеец, который, скрестив ноги, сидел у двери и с радостным изумлением посматривал по сторонам, точно ему никогда не приходилось бывать в такой милой компании. В дальнем конце двора виднелась оштукатуренная стена полицейского участка. Священник начал, как положено, свое прощание с миром, но он не мог отдаться этому всей душой. Близкая смерть казалась ему реальнее его греховности. Одна-то пуля, думал он, почти наверняка попадет прямо в сердце — должен же быть в отряде хоть один меткий стрелок. Жизнь уйдет «за какую-то долю секунды» (так принято считать), но в эту ночь он понял, что время отмечают часы и рождение света. Часов не было, и света не прибывало. Никто ведь по-настоящему не знает, как долго может длиться секунда боли. Может быть, все то время, за которое проходишь чистилище, а может, и вечность. Почему-то ему вспомнился больной раком человек, которого он исповедовал на смертном одре; от разлагающихся внутренностей больного шло такое зловоние, что его родственники стояли, зажав носы платками. Он не святой. Нет ничего безобразнее в жизни, чем смерть.
Во дворе кто-то крикнул:
— Монтес! — Он сидел, поджав под себя омертвевшие ноги, и рассеянно думал: эта одежда уже никуда не годится. Одежда на нем была грязная, изгаженная о пол и пропитанная запахом соседей по камере. А купил он ее с риском для жизни в магазине у реки, выдав себя за мелкого фермера, захотевшего прифрантиться. Но тут он вспомнил, что ему уже недолго ходить в ней — эта мысль сразила его, точно он в последний раз захлопнул за собой дверь своего дома. Голос нетерпеливо повторил: — Монтес!
Священник вспомнил, что сейчас это его имя, и, подняв глаза от своей загубленной одежды, увидел сержанта, ключом открывающего дверь.
— Эй, Монтес! — Он бережно прислонил голову старика к сырой стене и попытался встать, но онемевшие ноги осели под ним, точно они были из теста. — Весь день тут собираешься дрыхнуть? — вспылил сержант. Он явно был не в духе — от вчерашнего благодушия не осталось и следа. Он дал пинка спящему на полу и застучал кулаком в дверь. — Подъем! И все марш во двор. — Послушался его только мальчик-индеец, незаметно выскользнувший из камеры с тем же отрешенно-счастливым выражением лица. Сержант ворчливо сказал: — Грязные псы! Нам, что ли, прикажете умывать вас? Эй, Монтес! — Ноги у священника оживали, сковывая его мучительной болью. Он кое-как добрался до двери.
Во дворе медленно начиналась жизнь. Люди по очереди подходили к единственному водопроводному крану и споласкивали лицо. Солдат в нижней рубашке сидел на земле, держа винтовку между колен.
— Все во двор умываться, — крикнул сержант, но когда священник вышел, он рявкнул на него: — А ты, Монтес, подождешь.
— Подождать?
— Тебе подыщем другое занятие, — сказал сержант.
Священник стоял, пропуская мимо себя обитателей камеры. Они выходили один за другим; он смотрел им не в лицо, а в ноги, стоя на их пути как искушение. Никто не сказал ни слова. Медленно протащилась женщина в стоптанных черных туфлях на низком каблуке. Он прошептал, не глядя на нее:
— Помолись за меня.
— Ты что сказал, Монтес?
Он не мог солгать; за десять лет все его запасы лжи иссякли.
— Что ты сказал?
Туфли остановились. Сержанту ответил женский голос:
— Он клянчит милостыню. — Она безжалостно добавила: — Нашел у кого просить. Ничего он у меня не получит. — И прошла во двор, волоча свои плоские ноги.
— Ну как, Монтес, хорошо поспал? — поддразнил его сержант.
— Нет, не очень.
— А на что ты надеялся? — сказал сержант. — Впредь будешь знать, как лакать бренди.
— Да. — «Сколько же продлится такая подготовка?» — подумал он.
— Ну так вот, если ты тратишься на спиртное, будь любезен отработать здесь свою ночевку. Вынеси параши из камер, да смотри не расплещи. Тут и так вонища, не продохнешь.
— А куда их вылить?
Сержант показал на дверь уборной за водопроводным краном.
— Когда все сделаешь, доложи мне, — сказал он и пошел через двор, покрикивая на арестантов.
Священник нагнулся и поднял ведро; оно было полное до краев и очень тяжелое. Он пошел через двор, сгибаясь под этой тяжестью; пот заливал ему глаза. Он протер их и увидел в очереди к водопроводному крану знакомые лица — это были заложники. Вон Мигель, которого взяли при нем; он вспомнил вопли матери Мигеля, и усталый, раздраженный голос лейтенанта, и восходящее солнце. Они тоже увидели его; он поставил тяжелое ведро на землю и посмотрел на них. Если бы он их не узнал, это было бы похоже на намек, просьбу, мольбу, чтобы они продолжали страдать, а ему дали спастись. Мигеля, видимо, били: под глазом у него подсыхала болячка, мухи вились вокруг нее, как они вьются над ободранным боком мула. Потом очередь продвинулась вперед; глядя в землю, они прошли мимо него; дальше были незнакомые. Он молился про себя. «О Господи! Пошли им более достойного человека, за кого можно пострадать!» Он видел в этом дьявольскую насмешку — жертвовать жизнью ради пьющего падре с незаконнорожденным ребенком. Солдат в нижней рубашке сидел, держа винтовку между колен, чистил ногти и обкусывал с пальцев кожицу. И как ни странно, священник почувствовал себя всеми покинутым, потому что никто не подал виду, что знает его.
Уборная оказалась просто выгребной ямой с двумя переброшенными через нее досками, чтобы было где стоять. Священник опростал ведро и пошел через двор к тюремным камерам. Их было шесть. Он по очереди выносил оттуда ведра. Раз ему пришлось остановиться — его вырвало. Плеск-плеск — взад и вперед по двору. Он вошел в последнюю камеру. Там, прислонившись головой к стене, лежал человек; лучи раннего солнца только-только дотянулись до его ног. Вокруг кучи блевотины на полу жужжали мухи. Глаза его открылись и посмотрели на священника, нагнувшегося к ведру; над нижней губой торчали два клыка…
Священник заторопился и расплескал ведро. Метис сказал таким знакомым ворчливым голосом:
— Стой, стой! Здесь нельзя плескать. — И с гордостью пояснил: — Я не арестант. Я гость. — Священник сделал извиняющийся жест (он боялся заговорить) и снова двинулся. — Тебе сказано: стой, — снова скомандовал метис. — Поди сюда.
Священник упрямо стоял у двери вполоборота к нему.
— Поди сюда, — сказал метис. — Ты ведь арестант? А я здесь в гостях — у губернатора. Хочешь, чтобы я крикнул полицейского? А нет, так слушай, что тебе говорят. Поди сюда.
Вот, наконец, воля Божия. Священник подошел с ведром к метису и остановился у его плоской босой ноги; метис пригляделся к нему из тени, падавшей от стены, и быстро, испуганно проговорил:
— Ты что здесь делаешь?
— Убираю.
— Не понимаешь, о чем я спрашиваю?
— Меня поймали с бутылкой бренди, — сказал священник, стараясь придать грубость голосу.
— Я тебя знаю, — сказал метис. — Сначала глазам своим не поверил, но как только ты заговорил…
— По-моему, мы с тобой не…
— Тот самый священник и голос тот самый, — с отвращением сказал метис. Он был как собака иной породы: не мог, чтобы не ощетиниться. Его толстый большой палец угрожающе задвигался. Священник поставил ведро. Чтобы отделаться от метиса, он вяло сказал:
— Ты пьян.
— Пиво, пиво, — сказал тот. — Одно пиво. Обещали все самое лучшее, да разве им можно верить? Будто я не знаю, что свое бренди хефе держит под замком.
— Мне надо вылить ведро.
— Посмей сделать шаг, я крикну… Столько всего надо обдумать! — горько пожаловался метис. Священник стоял и ждал — что ему еще оставалось делать? Он полагался на милость этого человека. Какая глупая фраза. Будто его малярийные глаза знают, что такое милосердие. Но по крайней мере не надо будет унижаться, умолять.
— Видишь ли, какое дело, — начал растолковывать ему метис. — Мне здесь неплохо. — Его желтые пальцы блаженно скрючились у кучи блевотины. — Еда хорошая, пиво, компания, и крыша не протекает. Что будет дальше, можешь не говорить — меня вышвырнут как собаку, как собаку. — Голос у него стал резкий, негодующий. — Почему тебя посадили? Вот что я хочу знать. Что-то мне подозрительно. Мое дело или не мое дело поймать тебя? А если ты уже здесь, кто получит вознаграждение? Хефе, конечно, или этот прохвост сержант. — Он хмуро задумался: — Никому теперь верить нельзя.
— Есть еще краснорубашечник, — сказал священник.
— Краснорубашечник?
— Он меня и поймал.
— Матерь божия! — сказал метис. — И губернатор со всеми с ними считается. — Он умоляюще поднял глаза на священника. Он сказал: — Ты образованный человек. Посоветуй мне что-нибудь.
— Это смертный грех, все равно как убийство.
— Я не про то. Я про вознаграждение. Понимаешь, пока они ничего не знают, мне здесь будет хорошо. Надо же человеку отдохнуть две-три недельки. И ведь далеко ты не убежишь? Мне надо поймать тебя где-нибудь в другом месте. Скажем, в городе. Чтобы никто другой не выдал себя за поимщика. Бедняку над стольким приходится ломать голову, — добавил он с досадой.
— По-моему, — сказал священник, — тебе даже здесь кое-что перепадает.
— Кое-что, — сказал метис, усаживаясь у стены поудобнее. — А мне надо все.
— Что здесь происходит? — сказал сержант. Остановившись в дверях на ярком солнце, он заглянул в камеру.
Священник медленно проговорил:
— Он хочет, чтобы я убрал его блевотину, а я говорю, вы велели мне только…
— Он у нас гость, — сказал сержант. — С ним надо повежливее. Раз просит, так убери.
Метис глупо ухмыльнулся. Он сказал:
— А как насчет бутылки пива, сержант?
— Рано тебе еще, — сказал сержант. — Сначала обыщи город.
Священник взял ведро и пошел через двор, а те двое продолжали препираться. У него было такое ощущение, будто в спину ему нацелена винтовка. Он вошел в уборную, вылил ведро, потом снова вышел на яркий свет — теперь винтовка целилась ему в грудь. Сержант и метис разговаривали, стоя в дверях камеры. Он перешел двор; они не спускали с него глаз. Сержант сказал метису:
— Ты говоришь, у тебя желчь разлилась и глаза с утра не глядят. Так вот, сам убери свою блевотину. Раз ты от своего дела отказываешься… — Метис хитро, но неуверенно подмигнул из-за спины сержанта. Теперь, когда минутный страх прошел, священнику стало жалко себя. Бог принял решение. Он снова должен жить, снова что-то решать, изворачиваться, предпринимать что-то по своему усмотрению…
У него ушло еще полчаса на то, чтобы закончить уборку и вылить на пол каждой камеры по ведру воды. Он видел, как набожная женщина исчезла словно навсегда под аркой ворот, где ее ждала сестра с деньгами для штрафа. Обе они были закутаны в черные шали, как вещи, купленные на рынке, — какие-то твердые, сухие, подержанные. Потом он снова доложился сержанту, тот осмотрел камеры, покритиковал его работу, велел вылить еще воды на пол и вдруг, наскучив всем этим, сказал, чтобы он пошел к хефе за разрешением на выход. Ему пришлось просидеть еще час на скамейке у двери хефе, глядя на караульного, который лениво прохаживался взад-вперед под палящим солнцем.
А когда наконец полицейский ввел его в помещение, за столом там сидел не хефе, а лейтенант. Священник остановился неподалеку от своей фотографии на стене и стал ждать. Он пугливо бросил мимолетный взгляд на помятую газетную вырезку и с чувством облегчения подумал: теперь я не очень похож. Какой он, наверно, был несносный в те годы — несносный, но все же более или менее чистый нравственно. Вот еще одна тайна: иногда ему кажется, что грехи простительные — нетерпение, мелкая ложь, гордыня, упущенные возможности творить добро — отрешают от благодати скорее, чем самые тяжкие грехи. Тогда, пребывая в своей чистоте, он никого не любил, а теперь, греховный, развращенный, понял, что…
— Ну, — сказал лейтенант, — убрал он камеры?
Он не поднял глаз от лежавших перед ним бумаг. Он сказал:
— Передай сержанту, что мне нужен отряд в двадцать пять человек и чтобы винтовки у них были вычищены. Даю на это две минуты. — Он рассеянно взглянул на священника и сказал: — Чего ты ждешь?
— Разрешения, ваше превосходительство, на выход.
— Я не превосходительство. Называй вещи своими именами. — Он резко проговорил: — Ты здесь сидел раньше?
— Нет, никогда.
— Твоя фамилия Монтес. За последнее время мне столько этих Монтесов попадалось. Твои родственники? — Он пристально смотрел на священника; память его, видно, начала работать.
Священник торопливо ответил:
— Моего двоюродного брата расстреляли в Консепсьоне.
— Я тут ни при чем.
— Да нет… я хотел сказать, что мы с ним очень похожи. Наши отцы были близнецами. Мой старше всего на полчаса. Я думал, что ваше превосходительство…
— Насколько мне помнится, тот был совсем другой. Высокий, худощавый, узкий в плечах.
Священник торопливо сказал:
— Может, только родные замечали сходство…
— Правда, я видел его всего один раз. — У лейтенанта словно совесть была неспокойна, его смуглые руки теребили бумаги на столе. Он задумался… Потом спросил: — Куда ты пойдешь отсюда?