— Так лучше, как… падре Хосе в столице? Вы слыхали про пего?
Их ответ прозвучал неуверенно:
— Нет, так не надо, отец.
Он сказал:
— Да что я? Этого никому не надо — ни вам, ни мне. — И добавил резко, властно: — Я лягу спать. За час до рассвета разбудите меня… Полчаса на исповедь… Потом месса, и я уйду.
Но куда? В каждой деревне, во всем штате, он будет нежеланным, опасным гостем.
Женщина сказала:
— Пойдемте, отец.
Он вошел следом за ней в маленькую комнатку, где все было сколочено из пустых ящиков — стул, дощатая кровать с соломенной циновкой, короб, покрытый куском материи, на нем — керосиновая лампа. Он сказал:
— Я никого не хочу выживать отсюда.
— Это мое жилье.
Он бросил на нее недоверчивый взгляд:
— А ты где будешь спать?
Он боялся, что женщина посягнет на него, и украдкой следил за ней. Неужели только это и есть в браке — отговорки, и подозрительность, и чувство неловкости? Когда люди на исповеди рассказывали ему о своих любовных делах, неужели только это и было за их признаниями — жесткая кровать, и суетливая женщина, и нежелание говорить о прошлом?..
— Высплюсь, когда вы уйдете.
Свет за лесом начал спадать, и длинные тени деревьев указующим перстом протянулись к двери. Он лег на кровать, а женщина чем-то занялась в другом углу: он слышал, как она скребет земляной пол. Спать он не мог. Значит, долг велит ему бежать отсюда? Не раз пытался он скрыться, и всегда что-то мешало… а здешние люди хотят, чтобы он ушел. Никто не станет удерживать его, никто не скажет, что больна женщина, что умирает старик. Теперь он сам как болезнь.
— Мария, — сказал он. — Мария, что ты там делаешь?
— Я приберегла для вас немножко бренди. Он подумал: если я уйду, то встречу где-нибудь других священников, они исповедуют меня, я покаюсь, получу отпущение грехов, и снова передо мной будет вечная жизнь. Церковь учит, что первый долг человека — спасти свою душу. В голове у него бродили простые мысли об аде и рае. Жизнь без книг, без общения с образованными людьми вышелушила из его памяти все, кроме простейших понятий о тайне Бога.
— Вот, — сказала женщина. В руках у нее была аптекарская бутылочка с бренди.
Если уйти, им ничто не будет грозить и не будет у них перед глазами его примера. Он единственный священник, которого запомнят дети. И от него они почерпнут свое представление о вере. Но ведь именно он, а не кто другой, влагал этим людям тело Христово в уста. А если уйти отсюда, тогда Бог исчезнет на всем этом пространстве между горами и морем. Не велит ли ему долг остаться здесь — пусть презирают, пусть из-за него их будут убивать, пусть его пример совратит их. Эта задача была неразрешима, непосильна. Он лежал, закрыв глаза руками; на этой широкой болотистой полосе земли нет никого, кто дал бы ему совет, как быть. Он поднес бутылочку ко рту.
Он робко проговорил:
— А Бригитта… Как она… Здорова?
— Ведь вы ее только что видели.
— Не может быть. — Ему не верилось, что он мог не узнать ее. Это превращало в насмешку его смертный грех: разве можно совершить такое, а потом даже не узнать…
— Да она была там. — Мария подошла к двери и крикнула: — Бригитта, Бригитта! — А священник повернулся на бок и увидел, как из внешнего мира, мира страха и похоти, в хижину вошла та маленькая злобная девочка, которая смеялась над ним.
— Подойди к отцу и поговори с ним, — сказала Мария. — Ну, иди.
Он хотел спрятать бутылку, но не знал куда… сжал ее в руке, чтобы она казалась меньше, и посмотрел на девочку, чувствуя, как человеческая любовь сжала его сердце.
— Она знает катехизис, — сказала Мария, — только не захочет отвечать…
Девочка стояла, меряя его острым, презрительным взглядом. Ее зачатие не осветилось любовью; только страх, отчаяние, и полбутылки бренди, и чувство одиночества толкнули его на шаг, казавшийся ему теперь ужасным. И вот что из этого получилось — робкая, стыдливая, захлестнувшая его любовь. Он сказал:
— А почему? Почему ты не хочешь отвечать катехизис? — и забегал глазами по сторонам, не глядя ей в лицо, чувствуя, как сердце, точно старая паровая машина, неровно бьется в груди, в тщетном порыве уберечь эту девочку от… от всего.
— А зачем?
— Так угодно Богу.
— Откуда вы знаете?
Великое бремя ответственности легло ему на плечи — бремя, неотделимое от любви. То же самое, подумал он, должно быть, чувствуют все родители. Вот так и проходят по жизни простые люди — скрещивают пальцы, охраняясь от бед, молят Бога об избавлении от страданий, всего боятся… А мы избавляем себя от этого недорогой ценой, лишаясь сомнительной телесной услады. Правда, он долгие годы нес ответственность за людские души, но это совсем другое дело… этот груз легче. На Бога можно положиться, Бог снизойдет, а можно ли ждать снисхождения от черной оспы, от голода, от мужчин…
— Милая моя, — сказал он, крепче сжимая бутылочку в руках. Он крестил эту девочку в свой последний приход. Она была как тряпичная кукла с морщинистым, старческим лицом — такая, казалось, недолго проживет… Тогда он ничего не чувствовал, кроме сожаления, и даже стыдиться ему было нечего, потому что никто его не корил. Других священников здесь почти не знали — и представление о священническом сане эти люди получали от него. Все, даже женщины.
— Вы тот самый гринго?
— Какой гринго?
Женщина сказала:
— Вот глупая! Это она потому, что полиция искала здесь одного человека.
Странно, разыскивают не только меня, подумал он.
— В чем этот человек провинился?
— Он янки. Убил кого-то на севере.
— А почему его ищут здесь?
— В полиции считают, что он пробирается в Кинтана-Роо — на каучуковые плантации. — Там заканчивали побег большинство преступников в Мексике: на плантациях можно было работать и получать хорошее жалованье и никто тебя не трогал.
— Вы тот самый гринго? — повторила девочка.
— Разве я похож на убийцу?
— Не знаю.
Если уйти из этого штата, значит, и ее оставить, и ее бросить. Он смиренно спросил у женщины:
— А можно мне побыть здесь несколько дней?
— Слишком опасно, отец.
Он поймал взгляд девочки, и ему стало страшно. Снова из ее глаз смотрела женщина, задумывающая козни, повзрослевшая до срока, слишком много всего знающая. Он словно видел свой смертный грех, который взирал на него без тени раскаяния. Ему захотелось поговорить с этой девочкой — с девочкой, но не с женщиной. Он сказал:
— Моя милая, в какие игры ты играешь? — Девочка захихикала. Он быстро отвел от нее глаза и посмотрел наверх: под крышей ползал паук. Ему вспомнилась пословица — она возникла из глубин его детства; ее любил повторять его отец: «Нет ничего лучше запаха хлеба, нет ничего вкуснее соли, нет ничего теплее любви к детям». Детство у него было счастливое, только он всего боялся и ненавидел нищету не меньше, чем преступление. Он верил: стану священником и буду богатый и гордый — это называлось иметь призвание. Какой длинный путь проходит человек по жизни — от первого волчка и вот до этой кровати, на которой он лежит, сжимая в руке бутылочку с бренди! А для Бога это лишь мгновение. Хихиканье девочки и первый смертный грех ближе друг к другу, чем два взмаха ресниц. Он протянул к ней руку, словно силой можно было отторгнуть ее от… от чего? Но такой силы у него нет. Мужчина или женщина, которые постараются окончательно развратить этого ребенка, может, еще не родились. Как уберечь ее от того, что еще не существует?
Она отскочила назад и показала ему язык. Женщина сказала:
— Ах ты, чертенок! — и занесла руку.
— Не надо, — сказал священник. — Не надо! — Он приподнялся и сел на кровати. — Не смей…
— Я ей мать.
— Нет у нас такого права. — Он сказал девочке: — Будь у меня карты, я бы научил тебя фокусам. А ты бы показывала их своим друзьям… — Никогда он не умел говорить с детьми, разве только с кафедры. Девочка смотрела на него нагло. Он сказал: — А ты умеешь сигнализировать стуком — длинный, короткий, длинный?
— Да что это вы, отец! — воскликнула женщина.
— Это такая детская игра. Я знаю.
Он спросил девочку:
— А друзья у тебя есть?
Она снова прыснула, глядя на него всепонимающим взглядом. Тельце у нее было как у карлицы; в нем пряталась отталкивающая зрелость.
— Уходи отсюда, — сказала женщина. — Уходи, пока я тебя не проучила.
Она состроила напоследок дерзкую и злобную гримасу и ушла — от него, может быть, навсегда. С теми, кого любишь, не всегда прощаешься мирно, в дымке ладана у их смертного одра. Он сказал:
— Можем ли мы чему-нибудь научиться?.. — и подумал о том, что вот он умрет, а она будет жить. Его ждут адские муки — видеть, что эта девочка унаследовала отцовские пороки, как туберкулез, и катится все ближе и ближе к отцу сквозь унизительные годы позора. Он лег на кровать, отвернувшись от проникающего в хижину света, и притворился спящим, хотя заснуть не мог. Женщина занималась своими мелкими делами, а когда солнце зашло, в комнату налетели москиты, безошибочно, как матросские ножи, вонзаясь в свою цель.
— Повесить сетку, отец?
— Нет, не нужно. — За последние десять лет его столько раз трепала лихорадка, что он потерял счет приступам и перестал остерегаться. Приступы начинались и проходили, ничего не меняя в его жизни, — они стали частью его обихода. Потом женщина вышла на улицу и стала судачить с соседками. Он удивился и даже почувствовал облегчение, видя такую способность все забывать. Семь лет назад каких-нибудь пять минут они были любовниками, если таким словом можно назвать их отношения — ведь она ни разу не обратилась к нему по имени. Для нее это был всего лишь короткий эпизод, царапина, быстро зажившая на здоровом теле; она даже гордилась тем, что была любовницей священника. Он один носил свою рану — для него тогда будто наступил конец мира.
На улице было темно — ни малейших признаков рассвета. Человек двадцать сидели на земляном полу самой большой хижины и слушали его. Он с трудом различал их; огоньки свечей, прилепленных к ящику, тянулись вверх — дверь была закрыта, и ветерок не проникал в хижину. В поношенных крестьянских штанах и рваной рубашке он стоял между людьми и свечами и говорил о райском блаженстве. Люди покашливали и беспокойно ерзали на месте; он знал, что они ждут не дождутся конца службы; его разбудили очень рано, так как, по слухам, полицейские были близко.
Он говорил:
— Один из отцов церкви сказал нам, что радость всегда связана со страданием. Страдание — это часть радости. Нас мучает голод, и вспомните, какое это наслаждение, когда мы наконец можем насытиться. Мы жаждем… — Он замолчал, приглядываясь к людским теням, ожидая, что сейчас послышатся едкие смешки, но никто не засмеялся. Он сказал: — Мы лишаем себя многого, чтобы потом насладиться. Вы слышали о богачах в северных странах, которые едят соленое, чтобы возжаждать того, что называется у них коктейль. До свадьбы, после помолвки, проходит долгий срок и… — Он снова замолчал. Он недостоин — это чувство гирей висело у него на языке. В хижине запахло горячим воском: одна свеча подтаяла в нестерпимой ночной жаре. Люди ерзали на жестком полу. Тяжелый дух от давно не мытых человеческих тел забивал запах воска. Голос его зазвучал упрямо, властно: — Вот почему я говорю вам: рай здесь, на земле. Ваша жизнь есть часть райского блаженства, точно так же, как страдание есть часть радости. Молитесь, чтобы Господь посылал вам все больше и больше страданий. Не гоните от себя страдания. Полиция, которая следит за вами; солдаты, которые собирают с вас налоги; хефе, который бьет вас, когда вы по бедности не можете платить ему; черная оспа, лихорадка, голод… все это приближает вас к райскому блаженству. Как знать, может, не испытав всего этого, вы не вкусите блаженства полностью. Оно будет незавершенным. А райские кущи? Что такое райские кущи? — Гладкие, литературные фразы, пришедшие к нему на память из другой жизни — строгой, размеренной жизни в семинарии, — путались у него на языке. Названия драгоценных камней. Иерусалим золотой. Но эти люди никогда не видали золота.
Он продолжал, запинаясь:
— Рай там, где нет ни хефе, ни несправедливых законов, ни налогов, ни солдат, ни голода. И дети ваши не умирают в раю. — Дверь приоткрылась, и кто-то проскользнул в хижину. В темноте, куда не достигал свет, послышался шепот. — На небесах нечего бояться, там ничто вам не будет грозить. Там нет «красных рубашек». Там нет старости. Там никогда не гибнет урожай. Да, легко перечислить все, чего не будет в раю. А что там есть? Господь. Что такое Господь, понять трудно. Слова обозначают лишь то, что мы познаем нашими чувствами. Мы говорим «свет», но видим солнце, мы говорим «любовь»… — Ему трудно было сосредоточиться: полицейские уже близко. Тот человек, наверно, пришел предупредить. — Любовь, может быть, — это только ребенок… — Дверь снова приоткрылась; он увидал день, занимавшийся снаружи, серый, как грифельная доска. Чей-то голос настойчиво шепнул ему:
— Отец.
— Да?
— Полицейские близко, за милю отсюда, идут лесом. Он уже привык к этому — слова, сказанные впустую, скомканный конец мессы, ожидание мук, которые станут между ним и верой. Он упрямо проговорил:
— И прежде всего запомните: рай здесь, на земле. — Верхом они или пешие? Если пешие, тогда у него осталось двадцать минут на то, чтобы кончить мессу и скрыться. — Здесь в эту самую минуту ваш страх и мой грех — часть райского блаженства, когда страх уйдет от нас на веки вечные. — Он повернулся к ним спиной и стал быстро читать «Верую». И вспомнил, как служил мессу, трепеща от ужаса, — это было в тот раз, когда впервые после содеянного смертного греха ему пришлось вкушать тело и кровь Господню. Но потом жизнь нашла для него оправдание — в конце концов, не так уж было важно, лежит ли на нем проклятие или нет, лишь бы люди…
Он поцеловал край ящика, повернулся к молящимся, благословляя их… и разглядел в неверном свете двух мужчин, которые опустились на колени, раскинув руки крестом. Так они и простоят, пока не совершится освящение даров, — еще одно страдание в их суровой, мучительной жизни. Он сокрушенно подумал, что эти простые люди несут свои муки добровольно; его же муки навязаны ему силой.
— Господи, возлюбил я великолепие дома твоего… Свечи сильно чадили, молящиеся переминались на коленях. И глупое счастье снова вспыхнуло в нем, обгоняя страх. Словно ему было дозволено взглянуть на тех, кто населяет небеса. У них, наверно, и должны быть такие вот испуганные, смирные изможденные лица. На миг он почувствовал огромное удовлетворение от того, что может говорить с этими людьми о страдании, не кривя душой, ибо гладкому, сытому священнику трудно восхвалять нищету. Он стал молиться; длинный перечень апостолов и великомучеников звучал как чьи-то мерные шаги — «Корнелия, Киприана, Лаврентия, Хризогона»; скоро полицейские дойдут до просеки, где мул сел под ним и где он умывался в луже. Латинские слова перебивали одно другое в его торопливой речи. Он чувствовал вокруг нетерпение и приступил к освящению даров (облатки у него давно кончились — вместо них Мария дала ему кусок хлеба). Нетерпение вокруг разом исчезло. С годами все потеряло для него смысл, кроме: «Кто в канун дня своих страданий взял хлеб в святые и досточтимые руки свои…» Пусть те движутся там, по лесной тропе, здесь, в хижине, никакого движения не было. «Hoc est enim Corpus Meum» [сие есть тело мое (лат.)]. До него донеслись облегченные вздохи. Господь снизошел к ним во плоти — впервые за последние шесть лет. Вознеся святые дары, он увидел перед собой запрокинутые назад головы, точно это были не люди, а изголодавшиеся собаки. Он святил вино в щербатой чашке. Вот еще одно попущение — два года он носил с собой настоящую чашу. Однажды чаша эта чуть не стоила ему жизни, но полицейский офицер, который открыл его портфель, был католик. Возможно, это стоило жизни самому офицеру, если кто-нибудь обнаружил, что он не выполнил своего долга. Как знать? Творишь мучеников на своем пути — и в Консепсьоне, и в других местах, — а сам недостоин даже смерти.
Освящение прошло в тишине, колокольчик не звенел. Измучившись, не имея сил прочитать молитву, он стал на колени перед ящиком. Кто-то приоткрыл дверь; послышался настойчивый шепот:
— Пришли.
Значит, не пешие, мелькнуло у него в голове. Где-то в полной тишине рассвета — не дальше, чем за четверть мили отсюда, — заржала лошадь.
Он поднялся с колен — рядом с ним стояла Мария. Она сказала:
— Скатерку, отец, дайте мне скатерку. — Второпях он сунул причастный хлеб себе в рот и выпил вино: нельзя допускать святотатства. Скатерть с ящика исчезла мгновенно. Мария затушила свечи пальцами, чтобы не осталось запаха; хижина опустела, только хозяин ее задержался у входа поцеловать ему руку. Мир за дверью был едва различим, где-то в деревне запел петух. Мария сказала:
— Идемте ко мне, скорее.
— Нет, я уйду. — Он не знал, что ему делать. — А то найдут здесь.
— Деревню окружили.
И это конец? — подумал он. Страх затаился, прежде чем броситься на него, но он еще не боялся. Он побежал следом за женщиной через всю деревню, машинально твердя на бегу слова покаяния. Когда же придет страх? — думал он. Ему было страшно, когда полицейский открыл его портфель, но с тех пор миновало много лет. Ему было страшно прятаться среди бананов в сарае и слушать, как девочка спорит с полицейским офицером, — с тех пор миновало лишь несколько недель. Страх, конечно, и на этот раз охватит его. Полицейских не было видно — только серое утро да куры с индейками хлопают крыльями, слетая с деревьев на землю. Вот опять запел петух. Если полицейские действуют с такой осторожностью, значит, у них нет ни малейших сомнений, что он здесь. Значит, конец. Мария дернула его за рукав.
— Входите. Скорее. Ложитесь. — Она, видимо, что-то задумала — женщины народ невероятно практичный: сразу же строят новые планы на развалинах старых. Но какой в этом смысл? Она сказала: — Дыхните. О господи, всякий учует… вино… для чего вам могло понадобиться вино? — И снова скрылась в хижине, подняв там суетню, разрушающую безмолвие и покой рассвета. Вдруг из лесу, ярдах в ста от деревни, появился офицер на лошади. Он обернулся назад, махнул рукой, и они услышали в мертвой тишине скрип его кобуры.
На маленькую просеку со всех сторон выходили полицейские. Они шли, видимо, очень быстро, потому что верхом на лошади ехал только офицер. Волоча винтовки по земле, полицейские двинулись к небольшой кучке хижин, без нужды и довольно нелепо демонстрируя свою силу. У одного размоталась обмотка — наверно, задел за что-нибудь в лесу. Он наступил на нее и упал, стукнул патронташем о ружейную ложу; лейтенант взглянул на него и тут же обратил свое сумрачное, гневное лицо на затихший поселок.
Женщина тащила священника в хижину. Она сказала:
— Откусите. Скорей. Времени мало… — Он повернулся спиной к надвигающимся полицейским и вошел в сумрак ее жилья. В руке у Марии была маленькая луковица. — Откусите, — повторила она. Он откусил, и слезы полились у него из глаз. — Что, лучше? — спросила она. Копыта лошади осторожно — тук, тук — ступали между хижинами.
— Ужасно, — сказал он и хихикнул.
— Дайте. — Луковица исчезла у нее за пазухой. Эта уловка, видимо, была известна всем женщинам. Он спросил:
— Где мой портфель?
— Забудьте про него. Ложитесь.
Но не успел он двинуться с места, как проем двери загородила лошадь; они увидели ногу в сапоге для верховой езды; блеснули медные бляшки: на высокой седельной луке лежала рука в перчатке. Мария коснулась его плеча — самое большее, что она могла позволить себе: нежность была у них под запретом. Кто-то крикнул:
— Выходите! Все выходите! — Лошадь ударила копытом и подняла маленький столбик пыли. — Вам говорят, выходите! — Где-то раздался выстрел. Священник вышел из хижины.
Теперь уже светало по-настоящему; в небе распустились легкие цветные перышки. Полицейский все еще держал винтовку дулом вверх; из дула поднимался серый дымок. Так вот как начинается предсмертная агония?
Из всех хижин неохотно выходили люди — дети выбежали первыми: им было любопытно и совсем не страшно. Взрослые шли с обреченным видом, подчиняясь власти: власть всегда права. На священника никто не смотрел. Они стояли, глядя себе под ноги, и ждали, что последует дальше. Дети глазели только на лошадь, будто это было самое интересное здесь.
Лейтенант сказал:
— Обыскать хижины. — Время тянулось медленно; даже дымок из винтовки неестественно долго держался в воздухе. Из свинарника с хрюканьем вышла свинья; в середину людского круга, распушив свои пыльные перья и мотая длинной розовой пленкой, со злобным чванством проследовал индюк. К лейтенанту подошел полицейский и небрежно отдал ему честь. Он сказал:
— Все здесь.
— Ничего подозрительного не обнаружили?
— Ничего.
— Обыщите еще раз.
Время опять остановилось, как испортившиеся часы. Лейтенант вынул из кармана портсигар, повертел его в руках и сунул обратно. И снова подошел к нему полицейский и доложил:
— Ничего.
Лейтенант рявкнул:
— Внимание! Слушайте меня. — Кольцо полицейских сомкнулось, сгоняя людей к лейтенанту, — только детей не тронули. Священник увидел, что его дочь стоит рядом с лейтенантской лошадью; она могла достать только чуть повыше его сапога и, протянув руку, дотронулась до кожаного голенища. Лейтенант сказал: — Я разыскиваю двоих — один иностранец, янки, убийца. Янки здесь нет, это я вижу. За его поимку назначено пятьсот песо. Так что не зевайте. — Он помолчал и обвел всех взглядом; священник почувствовал, что глаза остановились на нем; как и остальные, он смотрел себе под ноги. — Другой, — сказал лейтенант, — священник. — Он повысил голос: — Вы понимаете, что такое священник? Предатель республики. Каждый, кто укроет его, тоже предатель. — Их неподвижность выводила лейтенанта из себя. Он сказал: — Если вы верите словам этих священников, значит, вы глупцы. Им нужно от вас только одно — деньги. Чем помог вам Бог? Вы сами сыты? А дети ваши сыты? Вместо того чтобы насытить вас, священники разглагольствуют о царстве небесном. Вот умрете, говорят они, и все будет прекрасно. А я говорю вам — все будет прекрасно, когда они умрут, и поэтому вы должны нам помочь. — Девочка не снимала руки с его сапога. Во взгляде, которым лейтенант посмотрел на нее, была затаенная нежность. Он убежденно проговорил: — Этот ребенок стоит большего, чем папа римский. — Полицейские стояли опершись о винтовки; один зевнул. Индюк с громким шипением проследовал назад, к хижинам. Лейтенант сказал: — Если вы видели этого священника, говорите. Вознаграждение семьсот песо.
Все молчали.
Лейтенант дернул лошадь за уздцы и повернул ее головой к ним. Он сказал:
— Нам известно, что он в этих местах. Вы, может, не знаете, что случилось с человеком из Консепсьона? — Одна женщина заплакала. Он сказал: — Подходите ко мне по очереди и называйте свое имя. Нет, не женщины — мужчины.
Они хмуро потянулись к нему цепочкой, и он спрашивал их:
— Как зовут? Чем занимаешься? Женат? Которая твоя жена? Ты слышал про этого священника? — Только один человек оставался теперь между священником и головой лошади. Священник начал читать про себя покаянную молитву, почти не вдумываясь в слова:
— …мои прегрешения, ибо они распяли Спасителя нашего на кресте… и что еще тяжелее, ими я оскорбил… — Теперь он один стоял перед лейтенантом. — Обещаю отныне никогда больше не оскорблять Тебя… — Это были всего лишь слова, но ведь человеку надо как-то подготовиться. С таким же успехом он мог написать завещание — вероятно, столь же бесполезное.
— Как зовут?
Он вспомнил расстрелянного из Консепсьона и сказал:
— Монтес.
— Видел этого священника?
— Нет.
— Чем занят?
— У меня немного земли.
— Женат?
— Да.
— Которая твоя жена?
И вдруг заговорила Мария:
— Это я. Что вы все спрашиваете и спрашиваете! Похож он, по-вашему, на священника?
Лейтенант стал разглядывать что-то, лежавшее у него на седельной луке, — какую-то затрепанную фотографию.
— Покажи руки, — сказал он.
Священник поднял их; они были заскорузлые, как у рабочего. Лейтенант вдруг наклонился с седла и потянул носом, принюхиваясь к его дыханию. Люди хранили полное молчание — зловещее молчание. Лейтенант почувствовал в нем страх. Он присмотрелся к исхудалому, покрытому щетиной лицу и снова посмотрел на фотографию.
— Ладно, — сказал он. — Следующий, — и лишь только священник отступил в сторону, добавил: — Подожди. — Он положил руку Бригитте на голову и осторожно потянул ее за жесткие черные волосы: — Взгляни на меня. Ты ведь всех здешних знаешь?
— Да, — сказала она.
— Кто этот человек? Как его зовут?
— Не знаю, — сказала девочка. Лейтенант затаил дыхание:
— Не знаешь, как его зовут? Он чужой?
Мария вскричала:
— Да она даже своего имени не знает! Спросите у нее, кто ей отец.
Девочка посмотрела лейтенанту в лицо, потом перевела свои хитрые глаза на священника.
— Прости же мне все мои прегрешения, — повторял он про себя, скрестив пальцы на счастье. Девочка сказала:
— Вот этот. Вот он.
— Хорошо, — сказал лейтенант. — Следующий. — Опрос продолжался: — Как зовут? Работаешь? Женат? — А солнце все выше поднималось над лесом. Священник стоял, сжав перед собой руки; смерть снова отступила на какое-то время. Его терзало искушение броситься лейтенанту в ноги и признаться: «Я тот, кого вы ищете». И тогда расстреляют тут же, на месте? Его манил обманчивый соблазн покоя. Высоко в небе дежурил стервятник; с такой высоты люди, должно быть, как две стаи плотоядных зверей, готовых в любую минуту броситься друг на друга, и стервятник крошечной черной точкой маячил в небе, дожидаясь падали. Смерть еще не конец мучениям, вера в покой — это ересь.
Последний человек прошел допрос.
Лейтенант сказал:
— Так никто не хочет нам помочь?
Люди молча стояли у полуразвалившихся подмостков. Он сказал:
— Вы слышали, что было в Консепсьоне? Мы взяли там заложника. А когда выяснилось, что священник был в тех местах, я расстрелял того человека у ближайшего дерева. А узнали мы это потому, что всегда найдется кто-нибудь, кто вдруг передумал. Может, он любил жену того человека и хотел убрать его с пути. Доискиваться до причин не мое дело. Но что я знаю, то знаю — потом мы нашли вино в Консепсьоне. Может, и в вашей деревне есть человек, который зарится на чью-то землю или на корову. Лучше говорите сразу, потому что здесь я тоже возьму заложника. — Он помолчал. Потом начал снова: — Если он среди вас, тогда и говорить ничего не надо. Посмотри на него. Никто не узнает, что это ты его выдал. И он сам ничего не узнает… если ты боишься его проклятий. Ну… это ваша последняя возможность.
Священник стоял, опустив голову, — он не хотел затруднять того, кто его выдаст.
— Хорошо, — сказал лейтенант. — Тогда придется мне выбрать заложника. Вы сами на себя это навлекли.
Он сидел в седле и смотрел на них. Прислонив винтовку к подмосткам, полицейский поправлял спустившуюся обмотку. Люди по-прежнему стояли, опустив головы; они боялись встретиться взглядом с лейтенантом. И вдруг он взорвался:
— Почему вы не доверяете мне? Я никого не хочу убивать. Неужели вам не понятно — в моих глазах вы все стоите большего, чем он. Я готов… — Он широко развел руки, но этот жест пропал, потому что никто его не видел. — Я готов дать вам все. — И проговорил тусклым голосом: — Ты. Вот ты. Я возьму тебя.
— Это мой сын. Это Мигель. Не берите моего сына, — пронзительно закричала одна из женщин.
Он проговорил таким же тусклым голосом:
— Каждый здесь чей-нибудь муж или чей-нибудь сын. Это я знаю.
Священник молчал, сжав руки; пальцы у него побелели. Он чувствовал, что вокруг начинает расти ненависть, потому что он никому здесь не приходился ни мужем, ни сыном. Он сказал:
— Лейтенант…
— Что тебе?
— Я уже стар, мне не под силу работать в поле. Возьмите меня.
Из-за угла хижины, никого не остерегаясь, выбежало несколько свиней. Полицейский поправил свою обмотку и выпрямился. Солнце, выходившее из-за леса, подмигивало лучами на бутылках минеральной воды в ларьке.
Лейтенант сказал:
— Я беру заложника, а не предлагаю даровой стол и жилье лентяям. Если ты не годен в поле, так и в заложниках тебе нечего делать. — Он скомандовал: — Свяжите ему руки и уведите отсюда.
Полицейским не понадобилось много времени, чтобы убраться из деревни, — они взяли с собой двух-трех куриц, индюшку и человека по имени Мигель. Священник сказал вслух:
— Я сделал все что мог. Это ваше дело — выдать меня. Чего вы ждали? Мое дело — не попасться.
Один из крестьян сказал:
— Ничего, отец. Только вы уж посмотрите… не осталось бы после вас вина… Как в Консепсьоне.
Другой сказал:
— Нельзя вам здесь оставаться, отец. В конце концов вас все равно поймают. Они не забудут вашего лица. Идите лучше на север, в горы. Через границу.
— Там, через границу, хороший штат, — сказала какая-то женщина. — У них все еще есть церкви. Ходить в них, конечно, нельзя, но они стоят, как стояли. Говорят, будто в городах даже есть священники. Одна моя родственница перешла через горы в Лас-Касас и слушала там мессу — в чьем-то доме, с настоящим алтарем, и священник был в облачении, как в прежние времена. Там вам будет хорошо, отец.
Священник пошел за Марией к ней в хижину. Бутылочка с бренди лежала на столе; он коснулся ее кончиками пальцев — бренди в ней оставалось на дне. Он сказал:
— А мой портфель, Мария? Где мой портфель?
— С ним опасно теперь ходить, — сказала Мария.
— А в чем же я понесу вино?
— Вина больше нет.
— Как так?
Она сказала:
— Я не хочу навлекать беду ни на вас, ни на других людей. Бутылку я разбила. Пусть на меня ляжет проклятие за это.
Он сказал мягко и грустно:
— Нельзя быть такой суеверной. Это же обыкновенное вино. В вине нет ничего священного. Только его трудно достать здесь. Вот почему у меня был запас в Консепсьоне. Но его нашли.
— Теперь, может, вы уйдете — совсем уйдете? Вы здесь больше никому не нужны, — яростно проговорила она. — Неужели это не понятно, отец? Вы нам больше не нужны.