— Такой-то. Буянил в пьяном виде.
— Штраф пять песо.
— Но у меня нет денег, ваше превосходительство.
— Тогда пусть вымоет уборную и камеры.
— Такой-то. Испортил избирательный плакат.
— Штраф пять песо.
— Такой-то. Обнаружена медалька под рубашкой.
— Штраф пять песо.
Разбор дел подходил к концу: ничего серьезного не было. В открытую дверь, кружась, влетали москиты.
Лейтенант услышал, как часовой во дворе взял на караул: значит, идет начальник полиции. Начальник быстро вошел в комнату — коренастый, толстощекий, в белом фланелевом костюме и широкополой шляпе, с патронташем и большим пистолетом, похлопывающим его по боку. Он прижимал платок ко рту; вид у него был удрученный.
— Опять зубы разболелись, — сказал он. — Ой, зубы.
— Происшествий нет, — презрительно доложил лейтенант.
— Губернатор опять меня сегодня разнес, — пожаловался начальник.
— Спиртное?
— Нет, священник.
— Последнего расстреляли несколько недель назад.
— Он говорит, не последнего.
— Хуже всего то, — сказал лейтенант, — что у нас нет фотографий. — Он скользнул взглядом по стене к снимку Джеймса Калвера, разыскиваемого Соединенными Штатами по обвинению в ограблении банка и убийстве. Топорное, асимметричное лицо, снятое анфас и в профиль; словесный портрет разослан во все полицейские участки Центральной Америки. Низкий лоб и взгляд фанатика, устремленный в одну точку. Лейтенант с огорчением посмотрел на него: маловероятно, чтобы этот человек пробрался на юг страны; его поймают в каком-нибудь пограничном притоне — в Хуаресе, Пьедрас-Неграсе или в Ногалесе.
— Он говорит, что фотография есть, — жалобно сказал начальник. — Ой, зубы, зубы! — Он хотел достать что-то из заднего кармана, но его рука наткнулась на кобуру. Лейтенант нетерпеливо постукивал по полу начищенным башмаком. — Вот, — сказал начальник. За столом сидело большое общество: девочки в белых кисейных платьях; женщины с растрепанными прическами и мучительно напряженными лицами. У них из-за спины смущенно и озабоченно выглядывали несколько мужчин. Все лица пестрели мелкими точками: это была газетная вырезка — снимок участниц первого причастия, сделанный много лет назад. Среди женщин сидел довольно молодой человек в воротничке католического священника. В теплой и душной атмосфере всеобщего уважения его, видимо, угощали чем-нибудь вкусным, специально припасенным для этого случая. Он восседал там, гладкий, глаза навыкате, и отпускал невинные шуточки. — Снимок давний.
— Все они на одно лицо, — сказал лейтенант. Фотография была нечеткая, грязно отпечатанная, но все же на этом листке проступали тщательно выбритые, тщательно припудренные щеки священника, слишком пухлые для его возраста. Слишком рано пришли к нему блага жизни — уважение окружающих, верный заработок. Штампы религиозных поучений на языке, шутка, помогающая общению, готовность к приятию почитания… Счастливый человек. Ненависть — врожденная, как у собаки к собаке, — пронзила нутро лейтенанта. — Мы его раз пять расстреливали, — сказал он.
— Губернатор получил донесение… На прошлой неделе он пытался удрать в Веракрус.
— Где же были «красные рубашки», если он смог пробраться сюда?
— Прозевали, конечно. Нам просто повезло, что он не попал на пароход.
— Куда он дальше девался?
— Нашли его мула. Губернатор требует: поймать этого священника не позже чем через месяц. До того, как пойдут дожди.
— Где у него был приход?
— В Консепсьоне и в окрестных деревнях. Но он уже несколько лет как ушел оттуда.
— Известно что-нибудь о нем?
— Может сойти за гринго. Шесть лет учился в какой-то американской семинарии. Больше, кажется, ничего. Родом он из Кармен. Сын лавочника. Да это мало что дает.
— На мой взгляд, они все на одно лицо, — сказал лейтенант. Что-то сродни ужасу охватило его, когда он посмотрел на белые кисейные платья, — вспомнилось детство, запах ладана в церквах, свечи, кружева, самодовольство священников и те непомерные требования, которые предъявляли со ступеней алтаря они, люди, не ведающие, что такое жертва. Старые крестьяне стояли на коленях перед статуями святых, раскинув руки, как на распятии. Измученные за долгий день работы на плантациях, они принуждали себя к новому унижению. Священник же обходил молящихся с тарелкой для пожертвований, брал с них по сентаво и корил за пустячные грехи, приносящие им маленькие радости, сам же ничем не жертвовал, кроме разве плотских утех. Но это легче всего, подумал лейтенант. Ему самому женщины были не нужны. Он сказал: — Мы поймаем его. Дайте только время.
— Ой, зуб! — снова простонал начальник. — Всю жизнь мне отравляет. Сегодня я только двадцать пять выиграл.
— Пойдите к другому врачу.
— Все они одинаковые.
Лейтенант взял фотографию и приколол ее на стену. Четкий профиль Джеймса Калвера — грабителя и убийцы — уставился на праздник по поводу первого причастия.
— Этот по крайней мере мужчина, — одобрительно проговорил лейтенант.
— Кто?
— Гринго.
Начальник сказал:
— А ты знаешь, что он натворил в Хьюстоне? Унес десять тысяч долларов. Двоих из охраны убил. Иметь дело с такими людьми… в какой-то степени почетно. — Он яростно прихлопнул москита.
— Такой человек, — сказал лейтенант, — особого вреда не принесет. Ну, убил одного-двоих. Что ж, все мы умрем. Деньги — кто-то же должен их потратить. А вот когда мы вылавливаем этих священников, то приносим пользу. — В начищенных до блеска башмаках он стоял посреди маленькой побеленной комнаты, пылая благородным негодованием и всем своим видом выражая величие идеи. В цели, поставленной им перед собой, корысти не чувствовалось. Поймать этого упитанного почетного гостя, пришедшего на праздник первого причастия, было для него делом чести.
Начальник уныло проговорил:
— Он, наверно, дьявольски хитер, который уж год скрывается.
— Это каждый может, — сказал лейтенант. — Мы не очень-то ими занимались, разве только когда они сами шли к нам в руки. Да я бы гарантировал вам, что поймаю этого человека в течение месяца, если…
— Если что?
— Если бы у меня была власть.
— Легко тебе говорить, — сказал начальник. — А как бы ты это сделал?
— Штат наш маленький. На севере — горы, на юге — море. Я бы все прочесал, как прочесывают улицу — дом за домом.
— На словах чего проще, — невнятно простонал начальник, держа платок у рта.
Лейтенант вдруг сказал:
— Вот что бы я сделал. Брал бы в каждой деревне по человеку — заложником. Если крестьяне не донесут на него, когда он придет, — заложников расстрелять и брать других.
— Много народу погибнет.
— Ну и что? — возразил лейтенант. — Зато мы раз и навсегда отделаемся от таких людей.
— А знаешь, — сказал начальник, — это не лишено резона.
Лейтенант шел домой по затемненному ставнями городу. Вся его жизнь прожита здесь. В помещении Синдиката рабочих и крестьян была когда-то школа. Он помог стереть печальную память о ней. Весь город теперь изменился: рядом с кладбищем на холме цементная спортивная площадка, где, как виселицы, в лунной темноте стоят железные качели; раньше там был собор. У новых детей будут новые воспоминания: прежнего ничего не останется. Когда он шел, весь погруженный в свои мысли, он чем-то напоминал богослова, зорко примечающего ошибки прошлого, чтобы искоренить их навсегда.
Он дошел до своего жилья. Дома здесь все были одноэтажные, побеленные, с внутренними двориками, колодцами и чахлыми цветами. Окна на улицу зарешеченные. В комнате у лейтенанта стоял топчан, сложенный из пустых ящиков, на нем соломенная циновка, подушка и простыня. На стене висел портрет президента, календарь, на плиточном полу стоял стол и качалка. При свечке все это выглядело неуютно — как в тюремной камере или в монастырской келье.
Лейтенант сел на топчан и стал снимать башмаки. Был час молитвы. Черные жуки, ударяясь о стены, взрывались, как хлопушки. Штук пятнадцать их ползало с поломанными крыльями по полу. Лейтенанта приводила в бешенство мысль, что остались еще в штате люди, верующие в милосердного и любящего Бога. Есть мистики, которые, как утверждают, непосредственно познают Господа Бога. Лейтенант тоже был мистик, но он познал пустоту — он был убежден в том, что мир угасает, погружается в холод, что люди зачем-то произошли от животных, но никакого особого смысла в этом не было. Это он знал твердо.
В рубашке и в брюках лейтенант лег на топчан и задул свечу. Жара стояла в комнате как враг. Но он верил, вопреки свидетельству своих чувств, в холодную пустоту эфира. Где-то играло радио: из Мехико, а может быть, даже из Лондона или Нью-Йорка в этот безвестный, всеми брошенный штат просачивалась музыка. Слабое место в обороне! Это его страна, и он обнес бы ее железной стеной, если бы мог, чтобы отгородиться от всего, что напоминает ему о прошлом, о том, как он смотрел тогда на все глазами жалкого мальчонки. Он бы все уничтожил и остался наедине с самим собой без всяких воспоминаний. Жизнь началась пять лет тому назад.
Лейтенант лежал на спине, глядя в темноту и слушая, как жуки стукаются о потолок. Он вспомнил священника, которого «красные рубашки» расстреляли у кладбищенской стены на холме. Такого же маленького, толстого, с глазами навыкате. Тот был монсеньор, думал, что это спасет его. В нем чувствовалось пренебрежение к низшему духовенству, и он до последней минуты толковал им о своем сане. Про молитвы он вспомнил только под самый конец. Стал на колени, и ему дали время на короткое покаяние. Лейтенант только наблюдал; непосредственно это его не касалось. Всего они расстреляли, пожалуй, человек пять; двое-трое скрылись, епископ благополучно проживает в Мехико, а один священник подчинился губернаторскому приказу, чтобы все духовные лица вступили в брак. Он жил теперь у реки со своей экономкой. Вот наилучшее решение вопроса — пусть остается живым свидетельством слабости их веры. Это разоблачает обман, которым священники прикрывались долгие годы. Потому что, если б они действительно верили в рай или в ад, им ничего бы не стоило претерпеть немного муки в обмен на такую безмерность, о которой… Лейтенант, лежавший на своем жестком ложе в горячем, влажном мраке, не питал ни малейшего сочувствия к слабости человеческой плоти.
В задней комнате Коммерческой академии женщина читала своим детям вслух. На краешке кровати сидели две маленькие девочки шести и десяти лет, а четырнадцатилетний мальчик стоял у стены с гримасой невыносимой скуки на лице.
— "Юный Хуан, — читала мать, — с раннего детства отличался смирением и благочестием. Среди других мальчиков попадались и грубые и мстительные; юный Хуан следовал заповедям Господа нашего и обращал левую щеку ударившему его. Однажды его отец подумал, что Хуан солгал, и побил его. Потом он узнал, что сын говорил правду, и попросил у него прощения. Но Хуан сказал ему: «Милый отец, как Отец наш небесный властен подвергать наказанию, когда на то будет воля его…»
Мальчик нетерпеливо потерся щекой о побеленную стену, а кроткий голос продолжал монотонное чтение. Обе девочки напряженно смотрели на мать глазами-бусинками, упиваясь сладостной набожностью.
— «Не надо думать, будто юный Хуан не любил посмеяться и поиграть, как играют другие дети, хотя случалось, что, взяв священную книгу с картинками, он прятался в отцовском коровнике от веселой гурьбы своих товарищей».
Мальчик раздавил босой ногой жука и мрачно подумал, что всему приходит конец — когда-нибудь они доберутся до последней главы и юный Хуан умрет под пулями у стены, крича: «Viva el Cristo Rey!» [Слава Христу-Царю! (исп.)] Но потом, наверно, будет другая книжка: их каждый месяц провозят контрабандой из Мехико. Если бы только таможенники знали, где смотреть!
— "Да, юный Хуан был настоящий мексиканский мальчик, хоть и более вдумчивый, чем его товарищи, зато когда затевался какой-нибудь школьный спектакль, он всегда был первым. Однажды его класс решил разыграть в присутствии епископа небольшую пьеску о гонениях на первых христиан, и никто так не радовался, как Хуан, когда ему дали роль Нерона. И сколько юмора вложил в свою игру этот ребенок, которому в недалеком будущем уготована была гибель от рук правителя куда хуже Нерона. Его школьный товарищ, ставший впоследствии отцом Мигелем Серрой, пишет: «Никто из нас, кто был на этом спектакле, не забудет того дня…»
Одна из девочек украдкой облизнула губы. Вот это жизнь!
— «Занавес поднялся. Хуан был в нарядном халате своей матери, с усами, наведенными углем, и в короне, на которую пошла жестяная банка из-под печенья. Добрый старенький епископ и тот улыбнулся, когда Хуан вышел на маленькие, силами школьников сколоченные подмостки и начал декламировать…»
Мальчик подавил зевок, уткнувшись лицом в побеленную стену. Он устало проговорил:
— Он правда святой?
— Будет святым, этот день настанет, когда того пожелает Отец наш небесный.
— Они все такие?
— Кто?
— Мученики.
— Да. Все.
— Даже падре Хосе?
— Не упоминай его имени, — сказала мать. — Как ты смеешь! Это презренный человек. Он предал Господа.
— Падре Хосе говорил мне, что он мученик больше, чем все остальные.
— Сколько раз тебе было сказано — не смей говорить с ним. Сын мой, ах, сын мой…
— А тот… что приходил к нам?
— Нет, он… не совсем, не как Хуан.
— Презренный?
— Нет, нет. Не презренный.
Меньшая девочка вдруг сказала:
— От него чудно пахло.
Мать снова стала читать:
— «Предчувствовал ли тогда Хуан, что пройдет несколько лет и он станет мучеником? Этого мы не можем сказать, но отец Мигель Серра пишет, что в тот вечер Хуан дольше обычного стоял на коленях, и когда товарищи начали поддразнивать его, как это водится у мальчиков…»
Голос все звучал и звучал — кроткий, неторопливый, неизменно мягкий. Девочки слушали внимательно, составляя в уме коротенькие благочестивые фразы, которыми можно будет поразить родителей, а мальчик зевал, уткнувшись в стену. Но всему приходит конец.
Вскоре мать ушла к мужу. Она сказала:
— Я так тревожусь за нашего сына.
— Почему не за девочек? Тревога ждет нас повсюду.
— Они, малышки, уже почти святые. Но мальчик — мальчик задает такие вопросы… про того пьющего падре. Зачем только он пришел к нам в дом!
— Не пришел бы, так его бы поймали, и тогда он стал бы, как ты говоришь, мучеником. О нем напишут книгу, и ты прочитаешь ее детям.
— Такой человек — и вдруг мученик? Никогда.
— Как ты там ни суди, — сказал со муж, — а он продолжает делать свое дело. Я не очень верю тому, что пишут в этих книгах. Все мы люди.
— Знаешь, что я сегодня слышала? Одна бедная женщина понесла к нему сына — крестить. Она хотела назвать его Педро, но священник был так пьян, что будто и не слышал его и дал ребенку имя Бригитта. Бригитта!
— Ну и что ж, это имя хорошей святой.
— Иной раз, — сказала мать, — сил с тобой никаких нет. А еще наш сын разговаривал с падре Хосе.
— Мы живем в маленьком городишке, — сказал ее муж. — Стоит ли нам обманывать себя. Нас все забыли. Жить как-то надо. Что же касается церкви, то церковь — это падре Хосе и пьющий падре. Других я не знаю. Если церковь нам не по душе, что ж, откажемся от нее.
Его взгляд, устремленный на жену, исполнился бесконечным терпением. Он был образованнее ее, печатал на машинке и знал азы бухгалтерии, когда-то ездил в Мехико, умел читать карту. Он понимал всю степень их заброшенности: десять часов вниз по реке до порта, сорок два часа по заливу до Веракруса — это единственный путь к свободе. На севере — болота и реки, иссякающие у подножия гор, которые отделяют их штат от соседнего. А на юге — только тропинки, проложенные мулами, да редкий самолет, на который нельзя рассчитывать. Индейские деревни и пастушьи хижины. Двести миль до Тихого океана.
Она сказала:
— Лучше умереть.
— О! — сказал он. — Конечно. Это само собой. Но нам надо жить.
Старик сидел на пустом ящике посреди маленького пыльного дворика. Толстый и одышливый, он слегка отдувался, будто после тяжелой работы на жаре. Когда-то он любил заниматься астрономией и сейчас, глядя в ночное небо, выискивал там знакомые созвездия. На нем была только рубашка и штаны, ноги — босые, и все-таки в его облике чувствовалась явная принадлежность к духовному сану. Сорок лет служения церкви наложили на него неизгладимую печать. Над городом стояла полная тишина; все спали.
Сверкающие миры плавали в пространстве, как обещание, наш мир — это еще не вселенная. Где-нибудь там Христос, может быть, и не умирал. Старику не верилось, что, если смотреть оттуда, наш мир сверкает с такой же яркостью. Скорее земной шар тяжело вращается в космосе, укрытый в тумане, как охваченный пожаром, всеми покинутый корабль. Земля окутана собственными грехами.
Из единственной принадлежащей ему комнаты его окликнула женщина:
— Хосе, Хосе! — Он съежился, как галерный раб, услышав звук ее голоса; опустил глаза, смотревшие в небо, и созвездия улетели ввысь; по двору ползали жуки. — Хосе, Хосе! — Он позавидовал тем, кто уже был мертв: конец наступает так быстро. Приговоренных к смерти увели наверх, к кладбищу, и расстреляли у стены — через две минуты их жизнь угасла. И это называют мученичеством. Здесь жизнь тянется и тянется — ему только шестьдесят два года. Он может прожить до девяноста. Двадцать восемь лет — необъятный отрезок времени между его рождением и первым приходом: там все его детство, и юность, и семинария.
— Хосе! Иди спать. — Его охватила дрожь. Он знал, что превратился в посмешище. Человек, женившийся на старости лет, — это само по себе уже нелепо, но старый священник… Он взглянул на себя со стороны и подумал: а нужны ли такие в аду? Жалкий импотент, которого мучают, над которым издеваются в постели. Но тут он вспомнил, что был удостоен великого дара и этого у него никто не отымет. И из-за этого дара — дара претворять облатку в тело и кровь Христову — он будет проклят. Он святотатец. Куда ни придет, что ни сделает — все осквернение Господа. Один отступившийся от веры католик, начиненный новыми идеями, ворвался как-то в церковь (в те дни, когда еще были церкви) и надругался над святыми дарами. Он оплевал их, истоптал ногами, но верующие поймали его и повесили, как вешали чучело Иуды в Великий четверг на колокольне. Это был не такой уж дурной человек, подумал падре Хосе, ему простится, он просто занимался политикой, но я-то — я хуже его. Я непристойная картинка, которую вывешивают здесь изо дня в день, чтобы развращать детей.
Он рыгнул, задрожал еще больше от налетевшего ветра.
— Хосе! Что ты там сидишь? Иди спать. — Дел у него теперь никаких нет — ни обрядов, ни месс, ни исповедей, и молиться тоже незачем. Молитва требует действия, а действовать он не желает. Вот уже два года как он живет в смертном грехе, и некому выслушать его исповедь. Делать больше нечего — сиди сиднем и ешь. Она пичкает, откармливает его на убой и обхаживает, как призового борова. — Хосе! — У него началась нервная икота при мысли о том, что сейчас он в семьсот тридцать восьмой раз столкнется лицом к лицу со своей сварливой экономкой — своей супругой. Она лежит на широкой бесстыжей кровати, занимающей половину комнаты, — лежит под сеткой от москитов, точно костлявая тень с тяжелой челюстью, короткой седой косицей и в нелепом чепце. Вбила себе в голову, что ей надо жить согласно своему положению, — как же! Государственная пенсионерка, супруга единственного женатого священника. Гордится этим.
— Хосе!
— Иду… ик… иду, милая, — сказал он и встал с ящика.
Кто-то где-то засмеялся.
Он поднял глаза — маленькие, красноватые, точно у свиньи, почуявшей близость бойни. Тонкий детский голосок позвал:
— Хосе! — Он ошалело оглядел дворик. Трое ребятишек с глубочайшей серьезностью смотрели на него из зарешеченного окна напротив. Он повернулся к ним спиной и сделал два-три шага к дому, ступая очень медленно из-за своей толщины. — Хосе! — снова пискнул кто-то. — Хосе! — Он оглянулся через плечо и поймал выражение буйного веселья на детских лицах. Злобы в его красноватых глазках не было — он не имел права озлобляться. Губы дернулись в кривой, дрожащей, растерянной улыбке, и это свидетельство безволия освободило детей от необходимости сдерживаться, они завизжали, уже не таясь: — Хосе! Хосе! Иди спать, Хосе! — Их тонкие бесстыжие голоса пронзительно зазвучали во дворе, а он смиренно улыбался, делал слабые жесты рукой, усмиряя их, и знал, что нигде к нему не осталось уважения — ни дома, ни в городе, ни на всей этой заброшенной планете.
3. РЕКА
Капитан Феллоуз пел во весь голос под тарахтенье моторчика на носу лодки. Его широкое загорелое лицо было похоже на карту горного района: коричневые пятна разных оттенков и два голубых озерца — глаза. Сидя в лодке, он сочинял свои песенки, но мелодии у него не получалось.
— Домой, еду домой, вкусно пое-ем, в проклятом городишке кормят черт знает че-ем. — Он свернул с главного русла в приток; на песчаной отмели возлежали аллигаторы. — Не люблю ваши хари, мерзкие твари. Мерзкие рожи, на что вы похожи! — Это был счастливый человек.
По обеим сторонам к берегам спускались банановые плантации. Голос капитана Феллоуза гудел под жарким солнцем. Голос и тарахтенье мотора были единственные звуки окрест. Полное одиночество. Капитана Феллоуза вздымала волна мальчишеской радости: вот это мужская работа, гуща дебрей, и ни за кого не отвечаешь, кроме как за себя самого. Только еще в одной стране ему было, пожалуй, лучше теперешнего — во Франции времен войны, в развороченном лабиринте окопов. Приток штопором ввинчивался в болотистые заросли штата, а в небе распластался стервятник. Капитан Феллоуз открыл жестяную банку и съел сандвич — нигде с таким аппетитом не ешь, как на воздухе. С берега на него вдруг заверещала обезьяна, и он радостно почувствовал свое единение с природой — неглубокое родство со всем в мире побежало вместе с кровью по его жилам. Ему повсюду как дома. Ловкий ты чертенок, подумал он, ловкий чертенок. И снова запел, слегка перепутав чужие слова в своей дружелюбной, дырявой памяти:
— Даруй мне жизнь, даруй мне хлеб, его водой запью я, под звездным небом в тишине идет охотник с моря. — Плантации сошли на нет, и далеко впереди выросли горы, как густые, темные линии, низко прочерченные по небу. На болотистой почве показалось несколько одноэтажных строений. Теперь он дома. Его счастье затуманилось небольшим облачком.
Капитан Феллоуз подумал: все-таки было бы приятно, если бы тебя встретили.
Он подошел к своему домику; от остальных, которые стояли на речном берегу, этот отличался только черепичной крышей, флагштоком без флага и дощечкой на двери с надписью: «Банановая компания Центральной Америки». На веранде висели два гамака, но никого там не было. Капитан Феллоуз знал, где найти жену, — не ее хотелось ему увидеть у причала. Громко топая, он распахнул дверь и крикнул:
— Папа приехал! — Сквозь москитную сетку на него глянуло испуганное худое лицо; его башмаки втоптали тишину в пол. Миссис Феллоуз съежилась за белым кисейным пологом. Он сказал:
— Рада меня видеть, Трикси? — И она быстро навела на лицо контуры боязливого радушия. Это было похоже на шуточную задачу: нарисуйте собаку одним росчерком, не отрывая мела от доски. Получается самая настоящая сосиска.
— Как приятно вернуться домой, — сказал капитан Феллоуз, искренне думая, что так оно и есть. Единственное, в чем он был убежден, так это в правильности своих эмоций — любви, радости, печали, ненависти. В решительный момент он всегда на высоте.
— Как дела в конторе — все хорошо?
— Прекрасно, — сказал Феллоуз. — Прекрасно.
— У меня был небольшой приступ лихорадки вчера.
— За тобой нужен уход. Теперь все наладится, — рассеянно проговорил он. — Теперь я дома. — И, весело увильнув от разговора о лихорадке, хлопнул в ладоши, громко рассмеялся. А она дрожала, лежа под пологом.
— Где Корал?
— Она там, с полицейским, — сказала миссис Феллоуз.
— Я думал, дочка меня встретит, — сказал он, бесцельно шагая по маленькой, неуютной комнате среди разбросанных распялок для обуви, и вдруг до него дошло. — С полицейским? С каким полицейским?
— Он пришел вчера вечером, и Корал позволила ему заночевать на веранде. Она говорит, он кого-то ищет.
— Вот странно! Ищет — здесь?
— Он не просто полицейский. Он офицер. Его люди остались в деревне. Так Корал говорит.
— Ты бы встала, — сказал он. — Понимаешь… Этим молодчикам нельзя доверять. — И добавил, не очень уверенно: — Она ведь еще ребенок.
— Но у меня был приступ, — простонала миссис Феллоуз. — Самочувствие ужасное.
— Все будет в порядке. Просто ты перегрелась на солнце. Не волнуйся — теперь я дома.
— Так болела голова. Ни читать не могла, ни шить. А тут еще этот человек…
Ужас всегда стоял у миссис Феллоуз за плечами; усилия, которые она прилагала, чтобы не оглядываться, измучили ее. Она только тогда могла смотреть в лицо своему страху, когда облекала его в конкретные формы — лихорадка, крысы, безработица. Реальная угроза — смерть на чужбине, с каждым годом подкрадывающаяся к ней все ближе и ближе, — была под запретом. Уложат вещи, уедут, а она будет лежать в большом склепе на кладбище, куда никто никогда не придет.
Он сказал:
— Что ж, надо пойти поговорить с этим полицейским. И, сев на кровать, положил руку ей на плечо. Кое-что общее у них все же было — что-то вроде застенчивости.
Он рассеянно проговорил:
— Этот итальяшка, секретарь хозяина, приказал…
— Что приказал?
— Долго жить. — Капитан Феллоуз почувствовал, как напряглось ее плечо; она отодвинулась от него к стене. Он коснулся запретного, и связующая их близость порвалась — он не понял почему. — Болит голова, милая?
— Пойди поговори с ним.
— Да, да. Сейчас пойду. — И не двинулся с места: дочь сама появилась в дверях.
Она стояла на пороге, очень серьезная, и глядела на них. Под ее взглядом, полным огромной ответственности за родителей, отец превратился в мальчишку, на которого нельзя положиться, мать — в призрак. Кажется, дунешь, и призрак исчезнет — нечто невесомое, пугливое. Корал была еще девочка лет тринадцати, а в этом возрасте мало чего боишься — не страшны ни старость, ни смерть, ни многие другие напасти: змеиный укус, лихорадка, крысы, дурной запах. Жизнь еще не добралась до нее; в этой девочке была ложная неуязвимость. Но она уже успела усохнуть — все было на месте и в то же время как бы только прочерчено тоненькой линией. Вот что делало с ребенком солнце — высушивало до костей. Золотой браслет на худеньком запястье был похож на замок, запирающий парусиновую дверцу, которую можно пробить кулаком. Она обратилась к отцу:
— Я сказала полицейскому, что ты вернулся.
— Да, да, — сказал капитан Фоллоуз. — Что ж ты не поцелуешь старика отца?
Церемонным шагом она перешла комнату и запечатлела традиционный поцелуй на его лбу — он почувствовал, что поцелуй безразличный. Не тем голова у нее была занята. Она сказала:
— Я говорила кухарке, что мама не выйдет к обеду.
— Ты бы попыталась встать, милая, — сказал капитан Феллоуз.
— Зачем? — спросила Корал.
— Ну, все-таки…
Корал сказала:
— Мне надо поговорить с тобой наедине. — Миссис Феллоуз шевельнулась под пологом — показать, что она еще здесь. Только бы знать, что Корал обставит как следует ее последний путь. Здравый смысл — качество ужасающее, она никогда не обладала им; ведь это здравый смысл говорит: «Мертвые не слышат», или: «Она уже ничего не чувствует», или: «Искусственные цветы практичнее».
— Я не понимаю, — чувствуя неловкость, сказал капитан Феллоуз, — почему маме нельзя знать.
— Она не встанет. Она только испугается.
У Корал — он уже привык к этому — на все имелся готовый ответ. Она всегда говорила обдуманно, всегда была готова ответить. Но иной раз ее ответы казались ему дикими… В их основе лежала только та жизнь, которую она знала, — жизнь здесь. Болота, стервятники в небе — и ни одного сверстника, если не считать деревенских ребятишек со вздутыми от глистов животами; они как нелюди — едят тину с берега. Говорят, дети сближают родителей, и, право, ему не хотелось оставаться с этой девочкой с глазу на глаз. Ее ответы могут завести его бог знает куда. Сквозь полог он нащупал украдкой руку жены, чтобы почувствовать себя увереннее. Эта девочка — чужая в их доме. Он сказал с наигранной шутливостью:
— Ты нас запугиваешь?
— По-моему, — вдумчиво проговорила девочка, — ты-то во всяком случае не испугаешься.
Он сказал, сдаваясь и сжимая руку жены:
— Ну что ж, милая, наша дочь, кажется, уже решила…
— Сначала поговори с полицейским. Я хочу, чтобы он ушел. Он мне не нравится.
— Конечно, пусть тогда уходит. — Капитан Феллоуз засмеялся глухим, неуверенным смешком.
— Так я ему и сказала. Говорю: вы пришли поздно, и мы не могли не предложить вам гамака на ночь. А теперь пусть уходит.
— Но он не послушался?
— Он сказал, что хочет поговорить с тобой.
— Это он здорово придумал, — сказал капитан Феллоуз. — Здорово придумал. — Ирония — его единственная защита, но ее не поняли. Здесь понятно только самое очевидное — например, алфавит, или арифметическое действие, или историческая дата. Он отпустил руку жены и следом за дочерью неохотно вышел на полуденное солнце. Полицейский офицер навытяжку стоял перед верандой: неподвижная оливкового цвета фигура. Он и шагу не сделал навстречу капитану Феллоузу.
— Ну-с, лейтенант? — весело сказал капитан Феллоуз. Ему вдруг пришло в голову, что с полицейским у Корал больше общего, чем с отцом.
— Я разыскиваю одного человека, — сказал лейтенант. — По имеющимся сведениям он должен находиться в этом районе.
— Не может он здесь быть.
— Ваша дочь говорит то же самое.
— Она все знает.
— Его разыскивают по тяжкому обвинению.