На его стук никто не ответил; он стоял в темноте двора как проситель. Он снова постучал и услышал голос:
— Сейчас, сейчас.
Падре Хосе приник лицом к прутьям оконной решетки и спросил:
— Кто там? — Он пытался нашарить что-то у себя под ногами.
— Лейтенант полиции.
— Ой! — пискнул он. — Простите. Я брюки… Темно очень. — Он дернул что-то вверх, и послышался треск, будто у него лопнули подтяжки или пояс. В другом конце двора заверещали дети: «Падре Хосе! Падре Хосе!» Он подошел к двери и, не глядя на них, ласково пробормотал: — Вот чертенята!
Лейтенант сказал:
— Пойдешь со мной в полицейский участок.
— Я ни в чем не виноват. Ни в чем. Я ничего такого не делаю.
— Падре Хосе! — верещали дети.
Он умоляюще проговорил:
— Если это из-за похорон, то вас обманули. Я даже молитву отказался прочитать.
— Падре Хосе! Падре Хосе!
Лейтенант повернулся и зашагал через двор. Он яростно крикнул детским лицам, прижавшимся к решетке:
— Тихо! Идите спать. Сию же минуту. Слышите, что вам сказано? — Лица спрятались одно за другим; но стоило лейтенанту повернуться к ним спиной, как они снова показались.
Падре Хосе сказал:
— Никакого сладу с ними нет.
Послышался женский голос:
— Где ты, Хосе?
— Я здесь, милочка. Это из полиции.
Огромных размеров женщина в белой ночной рубашке загородила своей тушей дверной проем. Было только начало восьмого. Может, она так и ходит весь день в этой рубашке? — подумал лейтенант. Или весь день проводит в постели? Он сказал:
— Твоего мужа, — с особенным удовольствием выговаривая эти слова, — твоего мужа требуют в полицию.
— Кто это говорит?
— Я говорю.
— Он ничего такого не сделал.
— Вот и я, милочка, тоже…
— Молчи. Говорить буду я.
— Перестаньте тараторить, — сказал лейтенант. — Тебя требуют в полицию повидать одного человека — священника. Он хочет, чтобы ты принял у него исповедь.
— Я?
— Да. Больше некому.
— Несчастный человек, — сказал падре Хосе. Его маленькие красноватые глазки быстро обежали двор. — Несчастный человек. — Он нерешительно потоптался на месте и взглянул украдкой на небо, где созвездия совершали свой круговорот.
— Никуда ты не пойдешь, — сказала женщина.
— Но ведь это, кажется, противозаконно? — спросил падре Хосе.
— Ничего, не беспокойся.
— Ах, не беспокойся! — сказала женщина. — Я вас насквозь вижу. Не хотите оставить моего мужа в покое. Вам лишь бы подвести его. Я знаю, как вы действуете. Подсылаете к нему людей, а они просят — помолись за нас, добрый человек. Но одного не забывайте — он государственный пенсионер.
Лейтенант раздельно проговорил:
— Этот священник многие годы действовал тайно — ради вашей Церкви. Мы поймали его и завтра расстреляем. Он неплохой человек, и я разрешил ему повидаться с тобой. Он считает, что это будет для него благом.
— Я знаю этого священника, — перебила лейтенанта женщина. — Он пьяница. Только и всего.
— Несчастный человек, — сказал падре Хосе. — Один раз он пытался спрятаться у нас.
— Обещаю тебе, — сказал лейтенант. — Никто об этом не узнает.
— Ах, никто не узнает? — закудахтала женщина. — По всему городу разнесется. Вон, полюбуйтесь на этих пострелят. Покоя Хосе не дают. — Она продолжала тараторить: — Тогда все захотят исповедоваться, а дойдет до губернатора, и конец пенсии.
— Милочка, — сказал падре Хосе, — может быть, долг велит мне…
— Ты уже не священник, — оборвала его женщина. — Ты мой муж. — Она сказала нехорошее слово. — Вот в чем теперь твой долг.
Лейтенант слушал их с чувством едкого удовлетворения, словно обретая свою былую веру. Он сказал:
— Мне некогда ждать, когда вы кончите свой спор. Пойдешь ты со мной?
— Нет, не заставите, — сказала женщина.
— Милочка, но я… э-э… я священник.
— Священник! — снова закудахтала женщина. — Это ты священник? — Она захохотала, и ее хохот нерешительно подхватили дети за окном. Падре Хосе приложил пальцы к своим красноватым глазам, точно они у него болели. Он сказал:
— Милочка… — а хохот все не умолкал.
— Так идешь?
Падре Хосе беспомощно развел руками, будто говоря: ну, еще одно попущение, но значит ли это что-нибудь в такой жизни, как моя? Он сказал:
— Да нет… нельзя.
— Хорошо, — сказал лейтенант. Он круто повернулся — времени на милосердие у него больше не было — и услышал у себя за спиной умоляющий голос падре Хосе:
— Скажите ему, что я за него помолюсь. — Дети осмелели; кто-то из них крикнул:
— Иди спать, Хосе. — И лейтенант рассмеялся — его смех был пустым, жалким, неубедительным добавлением к общему хохоту. Хохот окружал теперь падре Хосе со всех сторон и уходил ввысь к стройному хору созвездий, названия которых он знал когда-то.
Лейтенант отворил дверь в камеру; там было совсем темно. Он аккуратно затворил ее за собой и запер на ключ, держа руку на револьвере. Он сказал:
— Не придет он.
Маленькая, сгорбленная фигурка в темноте — это был священник. Он сидел на полу, как ребенок, занятый игрой. Он сказал:
— Сегодня не придет?
— Нет, вообще не придет.
В камере стало тихо, если можно говорить о тишине, когда москиты непрерывно тянут свое «ж-ж, ж-ж», а жуки хлопаются о стены. Наконец священник сказал:
— Он, наверно, побоялся.
— Жена не пустила.
— Несчастный человек. — Он попробовал рассмеяться, но выдавил из себя только жалкий, сорвавшийся смешок. Его голова свесилась к коленям: он со всем покончил, и с ним все покончили.
Лейтенант сказал:
— Тебе надо знать правду. Тебя судили и признали виновным.
— Разве мне нельзя было присутствовать на собственном суде?
— Это ничего бы не изменило.
— Да. — Он замолчал, готовясь разыграть полное спокойствие. Потом спросил с деланной развязностью: — А разрешите узнать, когда…
— Завтра. — Быстрота и краткость ответа испугали его. Он поник головой и, насколько можно было разглядеть в темноте, стал грызть ногти.
Лейтенант сказал:
— Нехорошо оставаться одному в такую ночь. Если хочешь, я переведу тебя в общую камеру.
— Нет, нет. Я лучше побуду один. Мне столько всего надо успеть. — Голос изменил ему, точно от сильной простуды. Он прохрипел: — О стольком надо подумать.
— Мне хотелось бы что-то сделать для тебя, — сказал лейтенант. — Вот, я принес немножко бренди.
— Вопреки закону?
— Да.
— Вы очень добры. — Он взял маленькую фляжку. — Вам, конечно, ничего такого не понадобилось бы. Но я всю жизнь боялся боли.
— Всем нам придется умереть, — сказал лейтенант. — А когда, это не так уж важно.
— Вы хороший человек. Вам бояться нечего.
— Какие у тебя странные мысли, — посетовал лейтенант. — Иной раз мне кажется, ты просто хочешь внушить мне…
— Внушить? Что?
— Ну, может, чтобы я дал тебе убежать или уверовал в святую католическую церковь, в общение святых… Как там у вас дальше?
— Во оставление грехов.
— Сам-то ты не очень в это веришь?
— Нет, верю, — упрямо сказал маленький человечек.
— Тогда что же тебя тревожит?
— Видите ли, я не такой уж темный. Я всегда разбирался в своих поступках. Но сам отпустить себе грехи не могу.
— А если б падре Хосе к тебе пришел, неужели это настолько изменило бы дело?
Лейтенанту пришлось долго ждать, когда ему ответят, но ответа священника он не понял:
— С другим человеком… легче.
— Больше я ничего не могу для тебя сделать?
— Нет. Ничего.
Лейтенант отпер дверь, по привычке держа руку на револьвере. У него было тяжело на душе. Теперь, когда последний священник сидит под замком, больше ему и делать-то нечего. Пружинка, двигавшая его действиями, лопнула. Хорошее было время, пока шла охота, подумал он, но больше этого не будет. Цель исчезла, жизнь словно вытекла из окружающего его мира. Он сказал с горьким сочувствием (ему трудно было вызвать в себе ненависть к этому маленькому опустошенному человечку):
— Постарайся уснуть.
Он уже затворил за собой дверь, когда сзади послышался испуганный голос:
— Лейтенант.
— Да?
— Вы видели, как расстреливают? Таких, как я.
— Да.
— Боль длится долго?
— Нет, нет. Мгновение, секунду, — грубо сказал он и, захлопнув дверь, побрел по тюремному двору. Он зашел в участок: фотографии священника и бандита все еще висели на стене; он сорвал их — больше они не понадобятся. Потом сел за свой стол, опустил голову на руки и, поддавшись непреодолимой усталости, заснул. Он не мог вспомнить потом, что ему снилось, — в памяти остался только хохот, непрерывный хохот и длинный коридор, выхода из которого найти было нельзя.
Священник сидел на полу, держа фляжку в руках. Так прошло несколько минут, потом он отвинтил колпачок и поднес фляжку ко рту. Бренди не оказало на него никакого действия, точно вода.
Он поставил фляжку на пол и начал шепотом перечислять свои грехи. Он сказал:
— Я предался блуду. — Эта формальная фраза ничего не значила, она была как газетный штамп и раскаяния вызвать не могла. Он начал снова: — Я спал с женщиной, — и представил себе, как стал бы расспрашивать его священник: «Сколько раз? Она была замужем?» — «Нет». Бессознательно он снова отхлебнул из фляжки.
Вкус бренди вызвал у него в памяти дочь, вошедшую с яркого, солнечного света в хижину, — ее хитрое, насупленное, недетское лицо. Он сказал:
— О Господи, помоги ей. Я заслужил твое проклятие, но она пусть живет вечно. — Вот любовь, которую он должен был чувствовать к каждой человеческой душе, а весь его страх, все его стремления спасти сосредоточились не по справедливости на этом одном ребенке. Он заплакал: девочка словно медленно уходила под воду, а он мог только следить за ней с берега, ибо разучился плавать. Он подумал: вот как я должен бы относиться ко всем людям, — и заставил себя вспомнить метиса, лейтенанта, даже зубного врача, в доме которого побывал, девочку с банановой плантации и множество других людей, и все они требовали его внимания, словно толпились у тяжелой двери, не поддающейся их толчкам. Ибо этим людям тоже грозит опасность. Он взмолился: — Господи, помоги им! — И лишь только произнес эти слова, как снова вернулся мыслью к своей дочери, сидящей у мусорной кучи, и понял, что молится только за нее. Опять нет ему оправдания.
Помолчав, он снова начал:
— Я бывал пьян, сам не знаю, сколько раз. Нет священнического долга, которым я бы не пренебрегал. Я повинен в гордыне, мне не хватало милосердия… — Эти слова опять были буквой исповеди, лишенной всякого значения. Не было рядом с ним исповедника, который обратил бы его мысли от формулы к действительности.
Он снова приложился к фляжке, встал, превозмогая боль в ноге, подошел к двери и выглянул сквозь решетку на залитый луной тюремный двор. Полицейские спали в гамаках, а один, которому не спалось, лениво покачивался взад и вперед, взад и вперед. Повсюду, даже в других камерах, стояла необычная тишина — будто весь мир тактично повернулся к нему спиной, чтобы не быть свидетелем его предсмертных часов. Он ощупью прошел вдоль стены в дальний угол и сел на пол, зажав фляжку между колен. Он думал: будь от меня хоть какая-нибудь, хоть малейшая польза! Последние восемь лет — тяжелых, безнадежных — показались ему теперь карикатурой на пастырское служение: считанные причастия, считанные исповеди и бессчетное количество дурных примеров. Он подумал — если б я спас хоть одну душу и мог бы сказать: вот, посмотри на мои дела… Люди умерли за него, а им бы надо умереть за святого — и горькая обида за них затуманила ему мысли, ибо Бог не послал им святого. Такие, как мы с падре Хосе, такие, как мы! — подумал он и снова хлебнул бренди из фляги. Перед ним предстали холодные лица святых, отвергающих его.
Эта ночь тянулась дольше той — первой в тюрьме, потому что он был один. Лишь бренди, приконченное к двум часам ночи, сморило его. От страха он чувствовал тошноту, в желудке начались боли, во рту после выпитого пересохло. Он стал разговаривать вслух сам с собой, потому что тишина была нестерпима. Он жалобно сетовал:
— Это хорошо для святых… — Потом: — Откуда мне известно, что все кончится в одно мгновение? А сколько оно длится, мгновение? — И заплакал, легонько ударяясь головой об стену. Падре Хосе дали возможность уцелеть, а ему — нет. Может, неправильно его поняли потому, что он так долго был в бегах. Может, решили, что он не пойдет на те условия, которые принял падре Хосе, что он откажется вступить в брак, что он гордец. А если самому предложить такой выход, может, это спасет его? Надежда принесла успокоение, и он заснул, прислонившись головой к стене.
Ему приснился странный сон. Он сидел за столиком в кафе перед высоким соборным алтарем. На столике стояло шесть блюд с кушаньями, и он ел с жадностью. Пахло ладаном, он чувствовал подъем душевных сил. Как всегда во сне, кушанья не имели вкуса, но вот он доест их, и тогда ему подадут самое вкусное. Перед алтарем ходил взад и вперед священник, служивший мессу, но он почти не замечал этого: церковная служба уже не касалась его. Наконец все шесть блюд стояли пустые. Кто-то невидимый глазу позвонил в колокольчик, и священник, служивший мессу, опустился на колени перед тем, как вознести чашу с дарами. Но он сидел и ждал, не глядя на Бога над алтарем, точно этот Бог был для других людей, а не для него. Потом стакан рядом с тарелкой начал наполняться вином, и, подняв глаза, он увидел, что ему прислуживает девочка с банановой плантации. Она сказала:
— Я взяла вино у отца в комнате.
— Потихоньку?
— Нет, не совсем, — сказала она своим ровным, уверенным голосом.
Он сказал:
— Это очень мило с твоей стороны. Я уже забыл ту азбуку — как ты ее называла?
— Морзе.
— Правильно. Морзе. Три долгих стука и один короткий, — и сразу началось постукивание; постукивал священник у алтаря, в проходах между скамьями постукивали невидимки-молящиеся: три долгих стука и один короткий. Он спросил:
— Что это?
— Весть, — сказала девочка, строго, озабоченно и с интересом глядя на него.
Он проснулся, когда уже рассвело. Он проснулся с великой надеждой, но стоило ему увидеть тюремный двор, как надежда сразу, начисто исчезла. Этим утром его ждет смерть. Он съежился на полу с пустой фляжкой в руках и стал вспоминать покаянную молитву.
— Каюсь, Господи, прости мне все мои прегрешения… Я распинал тебя… заслужил твою страшную кару. — Он путал слова, думая о другом. Не о такой смерти возносим мы молитвы. Он увидел свою тень на стене — какую-то недоумевающую и до смешного ничтожную. Как глупо было думать, что у него хватит мужества остаться, когда все другие бежали. Какой я нелепый человек, подумал он, нелепый и никому не нужный. Я ничего не сделал для других. Мог бы и вовсе не появляться на свет. Его родители умерли — скоро о нем даже памяти не останется. Может быть, он и адских мук не стоит. Слезы лились у него по щекам; в эту минуту не проклятие было страшно ему, даже страх перед болью отступил куда-то. Осталось только чувство безмерной тоски, ибо он предстанет перед Богом с пустыми руками, так ничего и не свершив. В эту минуту ему казалось, что стать святым было легче легкого. Для этого требовалось только немного воли и мужества. Он словно упустил свое счастье, опоздав на секунду к условленному месту встречи. Теперь он знал, что в конечном счете важно только одно — быть святым.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1
Миссис Феллоуз лежала в душном номере гостиницы, прислушиваясь к звуку пароходной сирены, доносившемуся с реки. Видеть она ничего не могла, потому что лоб и глаза у нее были прикрыты платком, смоченным одеколоном. Она громко позвала:
— Милый! Милый! — но ответа не услышала. Ей казалось, будто ее похоронили заживо в большом железном фамильном склепе и она лежит одна под балдахином, на двух подушках. — Милый! — повторила она еще громче и прислушалась.
— Да, Трикси, — отозвался капитан Феллоуз. Он сказал: — Я заснул, мне что-то снилось.
— Подлей, милый, одеколона на платок. Голова у меня просто разламывается.
— Сейчас, Трикси.
Капитан Феллоуз протянул руку к платку. Он постарел, вид у него был усталый, скучающий, как у человека, лишенного любимого занятия. Он подошел к туалетному столику и смочил платок одеколоном.
— Не усердствуй, милый. Когда еще мы сможем купить другой флакон! — Он промолчал, и она резко сказала: — Ты слышишь, что тебе говорят, милый?
— Да.
— Последнее время ты все молчишь. Знал бы, каково лежать здесь больной в одиночестве.
— Сама понимаешь, мне нелегко, — сказал капитан Феллоуз.
— Но мы же решили, милый, — об этом лучше молчать. Зачем растравлять раны.
— Да.
— Нужно думать о себе.
— Да.
Он подошел к кровати и положил платок жене на лоб. Потом, сев на стул, продел руку под сетку и сжал ее пальцы. Они производили странное впечатление — дети, одни, без взрослых, потерявшиеся в чужом городе.
— Ты взял билеты? — спросила она.
— Да, милая.
— Попозже я встану и уложу вещи. Но голова так болит. Ты сказал, чтобы заехали за багажом?
— Забыл.
— Все-таки тебе не мешало бы об этом позаботиться, — проговорила она слабым, капризным голосом. — Больше ведь некому. — И после этой фразы, которой следовало бы избежать, оба замолчали. Потом он вдруг сказал:
— В городе большое волнение.
— Неужели опять революция?
— Нет, нет. Поймали священника и сегодня утром его, беднягу, расстреляют. Я все думаю: может быть, это тот самый, которого Корал… то есть тот, которого мы спрятали у себя.
— Вряд ли.
— Да.
— Священников много.
Он отпустил ее руку и, подойдя к окну, выглянул на улицу. Парусники на реке, асфальтовый, без единой травинки, скверик с бюстом генерала — и всюду, куда ни глянь, стервятники.
Миссис Феллоуз сказала:
— Хорошо, что мы возвращаемся домой. Мне иногда казалось, что я тут и умру.
— Ну, зачем ты так, милая.
— Умирают же люди…
— Да, умирают, — угрюмо сказал он.
— Вот опять! — резко сказала миссис Феллоуз. — Ты же обещал. — Она протяжно вздохнула: — Бедная моя голова.
Он сказал:
— Дать тебе аспирина?
— Не знаю, куда я его дела. Теперь никогда ничего не найдешь.
— Пойти купить?
— Нет, милый, я не могу оставаться одна. — Она продолжала с наигранной бодростью: — Вот приедем домой, и я выздоровею. Позовем настоящего врача. Мне иногда кажется, что это не просто головная боль. Я говорила тебе, что от Норы пришло письмо?
— Нет.
— Дай мне очки, милый, я тебе прочитаю — то, что касается нас с тобой.
— Они у тебя на кровати.
— Да, правильно. — Один парусник отчалил от берега и пошел вниз по течению широкой ленивой реки к морю. Миссис Феллоуз с удовольствием начала читать: — «Дорогая Трикс! Как ты, наверно, страдаешь. Этот мерзавец…» — Она осеклась: — Ах да… Еще тут вот что: «Вы с Чарлзом поживете, конечно, у нас, пока не подыщете себе что-нибудь подходящее. Если не возражаете против половины дома…»
Капитан Феллоуз вдруг резко сказал:
— Я никуда не поеду.
— «Арендная плата всего пятьдесят шесть фунтов в год — не считая других расходов по дому. Для служанки отдельная ванная».
— Я остаюсь здесь.
— «Отопление из кухни». Что ты там несешь, милый?
— Я не поеду.
— Мы столько раз это обсуждали, милый. Ты же знаешь: если я здесь останусь, тогда мне конец.
— Так не оставайся.
— Но не поеду же я одна, — сказала миссис Феллоуз. — Что подумает Нора? И вообще… да нет, это немыслимо.
— Работу здесь человек всегда найдет.
— По сбору бананов? — сказала миссис Феллоуз с холодным смешком. — Не очень-то это у тебя получалось.
Он в ярости повернулся к кровати.
— А ты можешь, — сказал он, — можешь убежать отсюда и оставить ее.
— Я не виновата. Если бы ты был дома… — Она заплакала, съежившись под москитной сеткой. Она сказала: — Одна я туда живой не доеду.
Он устало шагнул к кровати и снова взял жену за руку. Нет, бесполезно. Они оба осиротели. Им надо держаться друг друга.
— Ты не бросишь меня одну, милый? — спросила она. В комнате стоял сильный запах одеколона.
— Нет, милая.
— Ты понимаешь, что это немыслимо?
— Да.
Они надолго замолчали, а солнце поднималось все выше и выше, накаляя комнату. Наконец миссис Феллоуз сказала:
— О чем?
— Что?
— О чем ты думаешь, милый?
— Я вспомнил того священника. Странный тип. Он пил. Неужели это тот самый?
— Если тот самый, так поделом ему.
— Но какая она была потом! Вот что мне непонятно. Точно он открыл ей что-то.
— Голубчик, — донесся до него хоть и слабенький, но твердый голос с кровати. — Ты же обещал.
— Да, прости. Я стараюсь как могу, но это получается само собой.
— У тебя есть я, у меня — ты, — сказала миссис Феллоуз, и письмо Норы зашуршало на одеяле, когда она повернула к стене прикрытую платком голову, прячась от безжалостного дневного света.
Нагнувшись над эмалированным тазиком, мистер Тенч мыл руки розовым мылом. Он сказал на своем дурном испанском языке:
— Не надо бояться. Станет больно, сразу же говорите. Комната хефе временно превратилась в зубоврачебный кабинет, и это стоило немалых затрат, так как доставить в столицу надо было не только самого мистера Тенча, но и шкафчик мистера Тенча, и зубоврачебное кресло, и таинственные упаковочные ящики. В ящиках этих пока что была солома, но обратно они вряд ли вернутся пустыми.
— Я уже несколько месяцев мучаюсь, — сказал хефе. — Вы не представляете себе, какая это боль.
— Надо было сразу ко мне обратиться. Рот у вас в ужасном состоянии. Ваше счастье, что еще не дошло до пиореи.
Он вытер руки и вдруг так и застыл с полотенцем и о чем-то задумался.
— Ну, что же вы? — сказал хефе. Мистер Тенч, вздрогнув, очнулся, подошел к своему шкафчику и стал вынимать и выкладывать в ряд орудия предстоящей пытки. Хефе настороженно наблюдал за ним. Он сказал: — У вас руки сильно дрожат. Как вы себя чувствуете? Может быть…
— Это от несварения желудка, — сказал мистер Тенч. — Иной раз столько черных мух перед глазами, будто в вуали ходишь. — Он вставил бор. — Теперь откройте рот пошире. — Он стал засовывать в рот хефе ватные тампоны. Он сказал: — Первый раз вижу такой запущенный рот, если не считать одного случая.
Хефе пытался что-то сказать. Этот приглушенный, нечленораздельный вопрос мог понять только дантист.
— Он не был моим пациентом. Его, наверно, кто-нибудь другой вылечил. В вашей стране многих вылечивают пулями.
Он начал сверлить зуб, поддерживая беглый огонь разговора; так было принято в Саутенде. Он говорил:
— Перед тем как мне выехать сюда, со мной произошла странная история. Я получил письмо от жены. Ни строчки от нее не было лет… лет двадцать. И вдруг как гром среди ясного неба… — Он наклонился к хефе и посильнее нажал бором. Хефе со стоном замахал руками. — Пополощите, — сказал мистер Тенч и, насупившись, занялся бормашиной. Он сказал: — Так о чем это я? Ах да, о жене. Она, по-видимому, ударилась в религию. Какое-то у них там общество — в Оксфорде. Как ее занесло в Оксфорд? Пишет, что простила меня и хочет оформить наши отношения юридически. Другими словами — требует развода. Она, видите ли, простила меня, — сказал мистер Тенч и, погрузившись в свои мысли и держа в руке наконечник бормашины, обвел глазами маленькую убогую комнату. Он рыгнул и другой рукой коснулся живота, щупая, щупая, стараясь найти точку скрытой боли, которая почти не оставляла его.
Хефе с широко открытым ртом в изнеможении откинулся на спинку кресла.
— То отпустит, то опять прижмет, — сказал мистер Тенч, совершенно потеряв нить своих мыслей. — Это, конечно, пустяки. Просто несварение желудка. Но жизни нет никакой. — Он хмуро уставился хефе в рот, будто там, между кариозными зубами, был запрятан магический хрустальный шар. Потом огромным усилием воли заставил себя наклониться и нажал педаль. Хефе весь окостенел и вцепился в ручки кресла, а нога мистера Тенча ходила вверх-вниз, вверх-вниз. Хефе издавал какие-то странные звуки и взмахивал руками. — Держитесь, — сказал мистер Тенч. — Держитесь. Еще немножко в уголке. Сейчас кончаю. Сейчас, сейчас. Ну вот! — Он снял ногу с педали и сказал: — Господи помилуй! Что это? — Мистер Тенч бросил хефе на кресле, подошел к окну и выглянул вниз во двор. Отряд полицейских поставил винтовки к ноге. Держась за живот, он возмущенно проговорил: — Неужели опять революция?
Хефе выпрямился в кресле и выплюнул вату.
— Да нет, — сказал он. — Человека будут расстреливать.
— За что?
— За измену.
— По-моему, — сказал мистер Тенч, — обычно вы делаете это у кладбища. — Страшное зрелище притягивало его. Ничего подобного ему еще не приходилось видеть. Он и стервятники не сводили глаз с маленького тюремного двора.
— На сей раз это нецелесообразно. Может начаться демонстрация. Народ-то ведь темный.
Из боковой двери вышел какой-то маленький человек; двое полицейских поддерживали его под руки, но он явно старался не сплоховать, только ноги у него подкашивались. Полицейские проволокли этого человека через двор к дальней стене; офицер завязал ему глаза платком. Мистер Тенч подумал: да ведь я его знаю. Боже милостивый, надо что-то сделать. Точно твоего соседа ведут на расстрел.
Хефе сказал:
— Чего вы ждете? В зуб попадет воздух.
Но что можно было сделать? Все шло быстро, по шаблону. Офицер отступил в сторону, полицейские взяли ружья на изготовку, и маленький человек вдруг судорожно взмахнул руками. Он хотел что-то сказать. Что положено говорить в таких случаях? Тоже что-нибудь шаблонное, но у него, наверное, пересохло во рту, и он выговорил единственное слово — кажется, «простите». Ружейный залп потряс мистера Тенча, отозвавшись у него во внутренностях. Он почувствовал дурноту и зажмурился. Потом раздался одиночный выстрел, и, открыв глаза, мистер Тенч увидел, что офицер сует пистолет в кобуру, а маленький человек — опять же по заведенному шаблону — лежит у стены жалкой, бесформенной грудой тряпья, которую надо поскорее убрать. К нему быстро подбежали двое кривоногих полицейских. Была арена, и был мертвый бык, и ждать больше было нечего.
— О-о! — стонал хефе. — Больно же! — Он взмолился: — Скорее! — Но мистер Тенч, уйдя с головой в свои мысли, стоял у окна и машинально мял живот, пытаясь определить, где затаилась боль. Он вспомнил слепящий полдень и как маленький человек с удрученным, безнадежным видом поднялся с качалки у него в комнате и последовал за мальчиком прочь из города; вспомнил зеленую лейку, фотографию своих детей, слепок протеза для волчьей пасти, который он сделал из песка.
— Пломбу! — молил хефе, и мистер Тенч перевел глаза на маленькую кучку золота, лежавшую на стеклянном лотке. Валюта — надо требовать иностранную валюту; теперь уж он уедет отсюда, уедет навсегда. На тюремном дворе все было убрано: полицейский бросал лопатой песок, точно закапывал могилу. Но могилы не было; во дворе ничего не осталось. Страшное чувство одиночества охватило мистера Тенча; он согнулся от боли. Этот маленький человек говорил по-английски и выслушал его рассказ про детей. Теперь он остался один, никого больше нет.
2
— «И вот… — Голос у женщины торжествующе взлетел вверх, и обе девочки с глазами-бусинками затаили дыхание. — Настал день великого испытания…» — Мальчик и тот заинтересовался. Он стоял у окна и глядел на темную, опустевшую после комендантского часа улицу. Это последняя глава, а в последней главе события всегда разворачиваются стремительно. Может, и в жизни тоже так — нудно, скучно, а под конец героический взлет.
— «Когда начальник полиции вошел в камеру, Хуан молился, преклонив колена. Всю ночь Хуан не сомкнул глаз, готовясь принять мученический венец. Он держался спокойно, весело и, с улыбкой взглянув на начальника полиции, спросил, куда его поведут, уж не на пиршество ли? И явно растрогал этого злодея, погубившего столько невинных душ».
Скорее бы дошло до расстрела, думал мальчик; расстрелы всегда будоражили его, и он всякий раз с волнением дожидался coup de grace [последний удар, которым прекращают чьи-либо страдания (фр.)].
— «Хуана вывели во двор тюрьмы. Не было необходимости связывать эти руки, перебирающие четки. Шагая к стене, где его должны были расстрелять, оглянулся ли Хуан на те недолгие, те счастливые годы, которые он прожил так доблестно? Вспомнил ли семинарию, ласковые укоры наставников и то, как крепнул его характер, и те веселые деньки, когда он играл Нерона в присутствии старенького епископа? А сейчас Нерон был здесь, рядом с ним, и он выходил на римский амфитеатр».
Голос у матери чуть охрип; она быстро перелистала последние страницы: оставлять на завтра уже не стоило, и она стала читать все быстрее и быстрее:
— "Дойдя до стены, Хуан повернулся и начал молиться — не за себя, а за своих врагов, за несчастных индейских солдат, которые стояли перед ним, и даже за начальника полиции. Он воздел четки с распятием, моля Господа: «Прости несчастных, да прозрят они в невежестве своем и, подобно гонителю Савлу, приидут в вечное царство небесное» [имеется в виду апостол Павел (еврейский вариант его имени — Савл), воспитанный в традициях фарисеев, в духе консервативного иудаизма, он поначалу выступал активным гонителем первых христиан, но благодаря испытанию (временной слепоте и укорявшему его чудесному голосу с неба), сам принял крещение и стал проповедовать христианство; смерть его сопровождалась чудесами].
— А ружья у них были заряженные? — спросил мальчик.
— То есть как — заряженные?
— Почему же они не выстрелили? Тогда он замолчал бы.
— Потому что Господь судил иначе. — Она откашлялась и стала читать дальше: — «Офицер скомандовал: „Го-товсь!