Священник стал на колени и склонился к его губам, стараясь уловить, дышит ли он. В лицо ему ударило тяжелым запахом — смесью блевотины, никотина и винного перегара. Много лилий ушло бы на то, чтобы заглушить этот смрад. Еле слышный голос у самого его уха проговорил по-английски:
— Смывайтесь, отец. — Снаружи, за дверью, в предгрозовом свете, не сводя глаз с хижины, стоял на чуть подрагивающих ногах метис.
— Значит, ты жив? — быстро проговорил священник. — Тогда скорее. Времени у тебя мало.
— Смывайтесь, отец.
— Смывайтесь, отец, — снова прошептал американец, точно это были единственные слова, оставшиеся у него в памяти от давно забытого урока.
— Говори же, — сказал священник. — Когда ты исповедовался в последний раз? — Веки поднялись, и в него уперся удивленный взгляд. Американец неуверенно проговорил:
— Лет десять назад. А зачем вы здесь?
— Ты же просил священника. Ну, говори. Десять лет — это большой срок.
— Смывайтесь, отец, поскорее, — сказал американец. Давнишний урок опять всплывал у него в памяти. Точно ползучий гад, раздавленный с хвоста, он лежал на циновке, сложив руки на животе, и вся жизнь, оставшаяся в нем, сосредоточилась в одной мысли. Он прошептал сдавленным голосом: — Этот подлец…
— Вот как ты исповедуешься? Я пять часов добирался сюда… и слышу от тебя одну мерзость. — Как это чудовищно несправедливо, что вместе с опасностью к нему вернулась его полная бесполезность, — он ничего не мог сделать для этого человека.
— Слушайте, отец… — сказал американец.
— Я слушаю.
— Смывайтесь отсюда, отец. Я не знал…
— Не за тем я сюда шел, чтобы говорить о себе, — сказал священник. — Чем скорее кончится исповедь, тем скорее я уйду.
— Обо мне не беспокойтесь. Мое дело кончено.
— Значит, проклят навеки? — со злостью сказал священник.
— Ясно. Проклят, — сказал американец, слизывая кровь с губ.
— Слушай, что тебе говорят, — сказал священник, наклоняясь еще ближе к застарелому, тошнотворному запаху. — Я пришел сюда, чтобы выслушать твою исповедь. Ты хочешь исповедоваться?
— Нет.
— Может, и хотел.
— Я знаю, что ты собираешься сказать. Понимаешь? Знаю. Ладно, не будем об этом. Помни, ты умираешь. Не полагайся слишком-то на милость Божию. Господь дарует тебе эту последнюю возможность. Второй, глядишь, и не будет. Как ты жил все эти годы? Теперь твоя жизнь не кажется тебе такой уж роскошной? Ты убивал людей — вот, пожалуй, и все. Любой это может, а потом и его убьют. Как тебя убили. И ничего не осталось, только боль.
— Отец.
— Да? — Священник нетерпеливо вздохнул, наклоняясь еще ближе. У него мелькнула надежда, что американец наконец-то внял ему и выдавит из себя жалкую ниточку скорби.
— Возьмите мой револьвер, отец. Понимаете? Вот тут у меня под боком.
— Не надо мне револьвера.
— Нет, надо. — Американец сдвинул одну руку с живота и медленно повел ею к плечу. Это стоило ему неимоверных усилий: зрелище было невыносимым. Священник строго сказал:
— Лежи спокойно. Револьвера там нет. — Он увидел пустую кобуру у американца под мышкой. Это было первое бесспорное доказательство того, что кроме них и метиса здесь есть кто-то еще.
— Скоты, — сказал американец, и его рука устало замерла там, куда она дотянулась, — на сердце. Он был похож на статую женщины в стыдливой позе: одна рука на груди, вторая — на животе. В хижине было очень душно; над ней стоял мрачный свет надвигающейся грозы.
— Слушайте, отец… — Потеряв всякую надежду, священник сидел у ложа американца; теперь уже ничто не обратит этот неистовый мозг к покою и миру. Может быть, раньше, несколько часов назад, когда он писал эту записку… но порыв пришел и ушел. Теперь он шептал про какой-то нож. Среди преступников существует поверье, будто в глазах мертвеца отражается последнее, что они видели; по христианскому верованию, то же происходит и в душе — в последнюю минуту она запечатлевает отпущение грехов и мир, идущий вслед за жизнью, полной самых гнусных преступлений. А случается, что набожный человек умирает скоропостижно в борделе без покаяния и его якобы чистое житие так и уходит в вечность с пятном греха. Ему приходилось слышать, что раскаяние на смертном одре — выдумка: выходит, будто можно мгновенно искоренить в себе привычку к греху. Не верят, что праведная жизнь может кончиться плохо, а порочная — хорошо. Он решил сделать еще одну отчаянную попытку и сказал:
— Ты же верил когда-то. Постарайся понять — это твоя последняя возможность. В последнюю минуту. Как у разбойника [в Евангелии от Луки (23, 39-43) повествуется о разбойниках, казненных вместе с Христом; один из них перед смертью раскаялся и получил прощение: "И сказал ему Иисус: «истинно говорю тебе, ныне же будешь со мною в раю»]. Ты убивал людей… может, даже младенцев, — добавил он, вспомнив маленький темный комок у подножия креста. — Но не это главное. Это касается только земной жизни — каких-нибудь несколько лет, и ей конец. Оставь все здесь, в хижине, и уходи навеки… — Мелькнула смутная мысль, что ему самому эта жизнь недоступна, и он опечалился, затосковал… Мир, слава, любовь — это не для него.
— Отец, — настойчиво прошептал голос. — Оставьте меня. Подумайте о себе. Возьмите мой нож. — Усталая рука снова отправилась в путь — на этот раз к бедру. Колени согнулись в попытке повернуть тело на бок, но оно обмякло, силы покинули его, дух отлетел, все кончилось.
Священник стал наспех читать условное отпущение — а вдруг в последнюю секунду, на рубеже между жизнью и смертью, душа раскаялась? Хотя скорее всего и отлетела она, все еще отыскивая нож, чтобы нанести удар чужой рукой. Он молился:
— Боже милостивый, ведь он думал обо мне, ведь это ради меня… — Но в словах молитвы не было веры. В лучшем случае один преступник пытался помочь другому. И, как ни посмотреть на это, ни тот, ни другой ничего хорошего не заслужили.
3
Чей-то голос проговорил:
— Ну что, кончил?
Священник встал и в испуге сделал утвердительный жест. Он узнал полицейского офицера, который дал ему денег в тюрьме, — его темная щеголеватая фигура появилась в дверном проеме, поблескивая крагами на грозовом свету. Он держал одну руку на кобуре и, взглянув на мертвого бандита, сердито нахмурил брови.
— Не ждал меня? — сказал он.
— Нет, как же, — сказал священник. — Ждал. Я должен поблагодарить вас…
— Поблагодарить? За что?
— За то, что вы дали мне побыть с ним наедине.
— Я не варвар, — сказал офицер. — А теперь будь любезен выйти отсюда. И не пытайся убежать. Это бесполезно, сам видишь, — добавил он, когда священник вышел за порог и увидел с десяток вооруженных полицейских, окруживших хижину.
— Хватит с меня бегать, — сказал он. Метиса и след простыл; в небе клубились грозовые тучи; под их навесом горы были как пестрые игрушки. Он вздохнул с нервным смешком: — Какого труда мне стоило перебраться через эти горы, и вот…
— Я никак не думал, что ты вернешься.
— Да ведь знаете, лейтенант, чувство долга есть даже и у труса. — Прохладный, свежий ветер, который поднимается иногда перед грозой, коснулся его щек. Он сказал с плохо разыгранной непринужденностью: — Сейчас меня и расстреляют?
Лейтенант резко повторил:
— Я не варвар. Тебя будут судить… по всем правилам.
— За что?
— За измену.
— Значит, надо проделать весь обратный путь?
— Да. Если не попытаешься бежать. — Он держал руку на кобуре, чтобы священник и шагу не сделал. Он сказал: — Честное слово, я где-то тебя…
— Ну, как же, — сказал священник. — Мы два раза встречались. Когда брали заложника в нашей деревне, вы еще спросили мою дочь: «Кто это?» Она ответила: «Отец», и меня отпустили. — Горный кряж вдруг исчез из виду, будто им плеснули водой в лицо.
— Скорее, — крикнул лейтенант. — Сюда, в хижину. — И приказал одному из полицейских: — Принеси какие-нибудь ящики, чтоб было на что сесть.
Спасаясь от обрушившегося на них ливня, они вдвоем вошли к мертвецу. Солдат, весь промокший, внес в хижину два упаковочных ящика.
— Свечку, — сказал лейтенант. Он сел и вынул револьвер из кобуры. Он сказал: — Садись вон туда, подальше от двери, чтобы мне было видно тебя. — Солдат зажег свечу и, накапав воску на утоптанный земляной пол, приладил ее там, и священник сел на ящик рядом с американцем. Пытаясь достать нож, американец изогнулся и теперь лежал так, будто хотел дотянуться до своего собеседника и сказать ему что-то по секрету. Они были одного поля ягоды: оба грязные, небритые; лейтенант будто принадлежал совсем к иной породе. Он презрительно проговорил: — Так у тебя есть ребенок?
— Да, — сказал священник.
— У тебя — у священника?
— Вы не думайте, что все мы такие. — Он посмотрел на блестящие пуговицы, в которых отражался огонек свечи. Он сказал: — Есть хорошие священники, есть плохие. И я плохой.
— Тогда, может, мы окажем услугу твоей Церкви…
— Да.
Лейтенант быстро взглянул на него, точно заподозрив в этом ответе насмешку. Он сказал:
— Ты говорил, два раза. Будто я видел тебя дважды.
— Да, я сидел в тюрьме. И вы дали мне денег.
— Помню. — Он воскликнул с яростью: — Какое чудовищное издевательство! Держать тебя в руках и выпустить! Да пока мы гоняемся за тобой, у нас погибло двое солдат. Они были бы живы по сей день… — Свеча зашипела под каплями, падающими сквозь крышу. — Этот американец не стоил нам жизней двух солдат. Он ничего особенно плохого не сделал.
Дождь лил и лил. Они сидели молча. И вдруг лейтенант сказал:
— Вынь руку из кармана.
— Я ищу карты. Это поможет нам провести время.
— Я в карты не играю, — отрезал лейтенант.
— Нет, нет. Не играть. Просто мне хочется показать вам два-три фокуса.
— Показывай. Раз хочется.
Мистер Лер подарил ему свою старую колоду. Священник сказал:
— Вот видите — три карты. Туз, король и валет. Теперь, — он разложил их на полу веером, — угадайте, какая из них туз.
— Вот эта, конечно, — ворчливо, не выказывая никакого интереса, ответил лейтенант.
— Ошибаетесь, — сказал священник, открыв карту. — Это валет.
Лейтенант презрительно проговорил:
— Шулерские фокусы или детские.
— А вот еще один, — сказал священник. — Называется «Улетай, валет». Я делю карты на три кучки — вот так. Беру валета червей и кладу его в среднюю кучку — вот так. Теперь я стучу по всем трем. — Он просветлел лицом: давно у него не было карт в руках. Он забыл и грозу, и мертвеца, и упрямое, враждебное лицо человека, сидевшего напротив. — Говорю: «Улетай, валет!» — Он снял половину левой кучки и показал валета. — И вот вам, пожалуйста.
— В колоде два валета, только и всего.
— А вы проверьте.
Лейтенант нехотя наклонился и проверил среднюю кучку. Он сказал:
— Индейцам ты, наверно, говоришь, что это чудо Господне.
— Зачем же? — Священник усмехнулся. — Индеец меня и научил этому фокусу. Он был самый богатый человек в поселке. И неудивительно — такой ловкач. Нет, я показывал эти фокусы на всех приходских увеселениях, которые мы устраивали для членов церковных обществ.
По лицу лейтенанта пробежала гримаса физического отвращения. Он сказал:
— Помню я эти общества.
— С детских лет?
— У меня хватило ума понять…
— Что?
— …все ваши надувательства. — Он вышел из себя и схватился за револьвер, будто решив, что лучше уничтожить эту гадину сейчас, не сходя с места, навсегда. — Какое ханжество, какое притворство! Продай все и раздай бедным — этому вы учили? Но сеньора такая-то, жена аптекаря, говорит, что вот та семья не заслуживает помощи, а сеньор такой-то сякой-то или еще какой-нибудь говорит, что, если они голодают, поделом им, социалистам, а священник — ты — примечает, кто исполнил свой долг на пасху и внес пасхальные пожертвования. — Его голос перешел в крик; в хижину заглянул испуганный полицейский и тут же исчез в потоках дождя. — Церковь бедная, священник бедный, значит, продай все и отдай Церкви.
Священник сказал:
— Как вы правы! — И тут же добавил: — Правы и, конечно, неправы.
— Как же так? — яростно спросил лейтенант. — Я прав? Ты даже не потрудишься защитить свою…
— Когда вы дали мне денег в тюрьме, я сразу почувствовал: вы хороший человек.
Лейтенант сказал:
— Я слушаю твои разглагольствования только потому, что тебе не на что надеяться. Не на что тебе надеяться. Что бы ты ни говорил, это ничему не поможет.
— Да.
Он не хотел раздражать полицейского офицера, но за последние восемь лет ему почти ни с кем не приходилось говорить, кроме крестьян да индейцев. И что-то в его тоне приводило лейтенанта в ярость. Он сказал:
— Ты опасен. Вот почему мы таких уничтожаем. Лично против тебя я ничего не имею.
— Конечно нет. Вы против Бога. Таких, как я, вы каждый день сажаете в тюрьму… а потом даете им деньги.
— Нет, с вымыслами я не воюю.
— А со мной разве стоит воевать? Вы сами сказали — лгун, пьяница. Вот тот человек больше заслужил вашу пулю.
— Дело не в тебе, а в твоих идеях. — Лейтенант слегка вспотел в душном, парном воздухе. Он сказал: — Вы народ хитрый. Вспомни лучше, что ты сделал в Мексике для нас? Запретил ли хоть раз помещику избивать пеонов? Да, знаю, знаю, в исповедальне, может, и увещевал его, но твой долг тотчас же забыть об этом. Выходишь из церкви и садишься с ним за обеденный стол, и твой долг обязывает тебя не знать, что он убил крестьянина. И с этим покончено. Он оставил свои грехи в исповедальне.
— Продолжайте, продолжайте, — сказал священник. Он сидел на ящике, сложив руки на коленях и опустив голову; как он ни старался, ему трудно было сосредоточиться на том, что говорил лейтенант. Он думал: до столицы сорок восемь часов. Сегодня воскресенье. В среду я, может, буду уже мертв. Он чувствовал себя предателем, потому что страшился боли от пуль больше того, что ждет его дальше.
— У нас тоже есть идеи, — говорил лейтенант. — Довольно платить за молитвы, довольно давать деньги на строительство зданий, где возносят молитвы. Вместо этого мы обеспечим людей пропитанием, научим их читать, дадим им книги. Мы позаботимся о том, чтобы они не страдали.
— А если они хотят страдать?
— Человек, может, захочет изнасиловать женщину. Что ж, пусть насилует, раз ему хочется? Страдать нельзя.
— А вы страдаете непрестанно, — отметил священник, глядя на угрюмое индейское лицо за огоньком свечи. Он сказал: — Мысль, конечно, прекрасная. Хефе тоже так считает?
— Дурные люди есть и среди нас.
— А что будет потом? Потом, когда все насытятся и будут читать правильные книги — те, что вы разрешите им читать?
— Ничего. Смерть — непреложный факт. Мы не пытаемся изменить факты.
— У нас с вами много общего, — сказал священник, машинально раскладывая карты. — Мы тоже верим фактам и не пытаемся изменить их. А они таковы: все в мире несчастливы, независимо от того, богат человек или беден, разве только он святой, а святых не так уж много. Стоит ли бояться ничтожной боли? У вас и у меня есть одно общее убеждение — через сто лет нас не будет в живых. — Он хотел стасовать, но согнул карты — руки его не слушались.
— А ты все-таки побаиваешься ничтожной боли, — ядовито сказал лейтенант, глядя на его пальцы.
— Но ведь я не святой, — сказал священник. — И даже храбростью не отличаюсь. — Он тревожно поднял голову: тучи уходили, свечка была уже не нужна. Скоро небо совсем расчистится и можно будет начинать долгий путь назад. Ему хотелось говорить и говорить, чтобы хоть на несколько минут оттянуть отъезд. Он сказал: — Есть между нами еще одно различие. Стремиться к вашей цели должны только хорошие люди. В вашей партии они будут не всегда. Вот и вернутся голодная жизнь, побои и корыстолюбие. А то, что я трус и прочее, — это не так уж важно. Все равно я могу причащать и отпускать грехи. Это останется за нами, даже если все священники будут такие, как я.
— Вот еще чего я не могу понять, — сказал лейтенант. — Почему ты — именно ты — остался, когда другие бежали?
— Не все бежали, — сказал священник.
— Но почему ты-то остался?
— Однажды, — сказал священник, — я сам задал себе такой вопрос. Дело в том, что не сразу встает перед человеком выбор между двумя путями — вот этот хорош, а этот плох, — поэтому легко запутаться. В первый год мне как-то не верилось, что надо бежать. Ведь церкви сжигали и раньше. Сами знаете, сколько раз это бывало. И я подумал: останусь, ну, скажем, еще на месяц, посмотрю, может, все образуется. Потом… вы и не представляете себе, как быстро летит время! — Стало совсем светло, дождь кончился; жизнь идет своим чередом. Полицейский прошел мимо двери и с любопытством заглянул в хижину. — Знаете, до меня внезапно дошло, что на много миль вокруг нет больше ни одного священника. Закон о вступлении в брак доконал их. Они бежали — и правильно сделали. Был у нас один священник, который всегда осуждал меня. Я, знаете ли, болтун, вечно трепал языком. Он говорил — и правильно говорил, — что я бесхарактерный. Он бежал. Может быть, это смешно, но я почувствовал себя как когда-то в школе. У нас там был великовозрастный задира, который долгие годы наводил на меня страх, в конце концов его выгнали. И мне уже не надо было считаться с чьим-то мнением. Прихожане — те ничего. Прихожане меня любили. — Он улыбнулся, покосившись на скорчившегося янки.
— Ну, дальше? — хмуро сказал лейтенант.
— Так вы, пожалуй, все обо мне узнаете, — с нервным смешком сказал священник, — к тому времени, как я… сяду в тюрьму.
— И хорошо. Надо знать своих врагов.
— Тот священник был прав. Как только он скрылся, я совсем сдал. Так и пошло — одно за другим. Я стал пренебрегать своими обязанностями. Стал пить. Мне, наверно, тоже надо было бежать, потому что мною овладела гордыня, а не любовь к Богу. — Он, сгорбившись, сидел на ящике — маленький, щуплый, в поношенной одежде мистера Лера. Он сказал: — Гордыня свергла ангелов с небес. Хуже гордыни ничего нет. Мне думалось: вот какой я молодец — остался, когда все другие бежали. А потом я решил, что такому храбрецу можно жить по своим законам. И перестал поститься, перестал служить мессы. Уже забывал читать молитвы. И вот однажды, пьяный, томясь одиночеством… ну, знаете, как это бывает, я зачал ребенка. Всему виной моя гордыня. Я возгордился, потому что не убежал. Проку от меня было мало, но я не убежал. Да, проку было не очень много. До того дошло, что в месяц и сотни причастников не набиралось. Если бы я уехал, я причастил бы в десять раз больше. Вот как человек может ошибаться — думаешь, что если тебе трудно, если грозит опасность… — Он слабо взмахнул руками.
— Ну что ж, мучеником ты станешь, будь спокоен, — злобно сказал лейтенант.
— Нет, мученики не такие. Они не думают: надо выпить побольше бренди, тогда будет не так страшно.
Лейтенант резко сказал полицейскому, появившемуся в дверях:
— Что тебе? Что ты здесь торчишь?
— Гроза прошла, лейтенант. Люди спрашивают, когда мы двинемся.
— Сейчас. Немедленно.
Он встал и сунул револьвер в кобуру. Он сказал:
— Подай лошадь арестованному. И выройте могилу этому янки. Живо!
Священник положил карты в карман и тоже поднялся. Он сказал:
— Вы так терпеливо меня слушали…
— Чужие идеи, — сказал лейтенант, — мне не страшны.
От земли, политой дождем, поднимались испарения; туман доходил им почти до колен; лошади стояли готовые в путь. Священник сел в седло, но не успели они двинуться, как сзади послышался голос — все тот же, знакомый, сердито ноющий:
— Отец!
Это был метис.
— А-а! — сказал священник. — Опять ты?
— Я знаю ваши мысли, — сказал метис. — Нет в вас милосердия, отец. Вы с самого начала думали, что я предатель.
— Уходи, — резко сказал лейтенант. — Ты свое дело сделал.
— Можно мне поговорить с ним, лейтенант? — спросил священник.
— Вы хороший человек, — поспешил сказать метис, — но о людях думаете плохо. Мне нужно ваше благословение, только и всего.
— Ведь благословения не продашь. Зачем оно тебе? — сказал священник.
— Затем, что мы с вами больше не увидимся. А я не хочу, чтобы вы уехали, дурно думая обо мне.
— И суеверный же ты! — сказал священник. — Думаешь, мое благословение будет как шоры на глазах у Господа. Он все знает, и я здесь бессилен. Иди лучше домой и молись. А когда сподобишься благодати и почувствуешь свою вину, тогда отдай деньги…
— Какие деньги, отец? — Метис злобно дернул его стремя. — Какие деньги? Вот вы опять…
Священник вздохнул. Испытания опустошили его. Страх может изнурить человека сильнее долгой, утомительной дороги. Он сказал:
— Я помолюсь за тебя, — и подстегнул свою лошадь, чтобы поравняться с лейтенантом.
— Я тоже буду за вас молиться, отец, — снисходительно сообщил метис. Только раз, когда лошадь задержалась на уступе, примериваясь к крутому спуску, священник оглянулся. Метис стоял один среди хижин, приоткрыв рот с двумя длинными клыками. Это было как на моментальном снимке: метис то ли жалуется, то ли требует чего-то — может, кричит, что он добрый католик; одна рука скребет под мышкой. Священник помахал ему; у него не осталось враждебного чувства к метису, потому что ничего другого он уже не ждал от природы человеческой — впрочем, одно приносило ему утешение: он не увидит этой желтой предательской физиономии в свой последний час.
— Ты человек образованный, — сказал лейтенант. Он лежал поперек входа в хижину, подложив под голову свернутый плащ, держа руку на револьвере, вынутом из кобуры. Была ночь, но оба они не спали. Священник повернулся и негромко застонал, чувствуя одеревенелость и судорогу в ноге; лейтенант спешил, они сделали остановку только в полночь. Тропа уже спускалась с гор в топкую низину. Скоро весь штат перережут болота. Дожди начались по-настоящему.
— Да нет. Я сын лавочника.
— Но ты был за границей. Говоришь по-английски, как янки. В школе учился.
— Да.
— А мне приходилось до всего доходить своим умом. Но некоторые вещи можно постичь и без школы. Например, что есть богатые и бедные. — Он сказал, понизив голос: — По твоей милости я расстрелял троих заложников. Бедняков. Я возненавидел тебя из-за них.
— Понимаю, — сказал священник и хотел было встать, чтобы унять судорогу в правом бедре. Лейтенант стремительно сел и схватился за револьвер. — Что ты делаешь?
— Ничего. У меня судорога, вот и все. — Он снова лег со стоном.
Лейтенант сказал:
— Эти расстрелянные. Они же дети моего народа. Я хотел дать им весь мир.
— Как знать? Может, так и вышло.
Лейтенант вдруг злобно сплюнул, будто на язык ему попала какая-то гадость. Он сказал:
— У тебя на все есть ответы — бессмысленные ответы.
— Из книг я мало чему научился, — сказал священник. — Память плохая. Но вот что всегда меня удивляло в таких людях, как вы. К богатым у вас ненависть, а бедных вы любите. Верно?
— Да.
— Так вот, если бы я вас ненавидел, мне бы не хотелось, чтобы мой ребенок вырос таким, как вы. Смысла в этом нет.
— Выворачиваешь все наизнанку.
— Может быть. Я ваших идей никак не пойму. Мы всегда говорили: благословенны нищие, а богатым трудно будет попасть в царство небесное. Так зачем же преграждать нищему путь на небеса? Да, знаю — нас учат: помогай бедным, чтобы они не голодали, ибо голод может так же толкнуть на злодеяния, как и деньги. Но зачем же давать бедному власть? Пусть лучше умрет в грязи и проснется в царстве небесном — лишь бы не толкать его лицом в эту грязь.
— Твои рассуждения мне ненавистны, — сказал лейтенант. — Не нужны мне твои рассуждения. Такие, как ты, видя людские страдания, пускаются рассуждать: «Может быть, страдания — это благо, может быть, человек станет лучше, испытав их». А я хочу отдать людям свое сердце.
— Не выпуская из рук револьвера.
— Да. Не выпуская из рук револьвера.
— Ну что ж, вот доживете до моих лет, может, тогда вам станет ясно, что сердце — ненадежный зверь. И разум тоже, но он хоть не говорит о любви. Любовь. Девушка бросается с головой в воду или душит младенца, а сердце твердит одно: любовь, любовь.
Они надолго замолчали. Священник думал, что лейтенант уснул, но вот он снова заговорил:
— Ясно и понятно ты никогда ничего не скажешь. Мне говоришь одно, а кого-нибудь другого — мужчину или женщину — убеждаешь: «Бог есть любовь». Но ты знаешь, что со мной это не пройдет, и я слышу от тебя совсем иное — то, с чем, по-твоему, я должен согласиться.
— Нет, — сказал священник. — Дело не в этом. Бог воистину есть любовь. Я не говорю, что сердцу совсем неведом вкус любви, но какой это вкус! Маленький стаканчик любви на ведро воды, зачерпнутой из канавы. А ту любовь не всегда распознаешь. Ее можно даже принять за ненависть. Любовь Господа! Она вселяет в человека страх. Это она воспламенила куст в пустыне, разверзла могилы и выпустила мертвецов во тьму. Да я убежал бы за милю, спасаясь от такой любви, если бы почувствовал ее с собою рядом.
— Не очень ты доверяешь своему Господу. Неблагодарный он у тебя. Если б мне кто-нибудь служил так, как ты служишь своему Господу, я бы рекомендовал человека на повышение, выхлопотал бы ему хорошую пенсию… а заболей он раком, пристрелил бы его.
— Слушайте, — проникновенно сказал священник, нагнувшись в темноте к лейтенанту и налегая на затекшую ногу. — Не такой уж я двуличный, как вы думаете. Разве я говорил, что если смерть застанет их врасплох, то им неминуемо суждено проклятие? Я не рассказываю людям сказок, в которые сам не верю. Сила милосердия Господня мне неведома, я не знаю, сколь ужасает его сердце человеческое. Знаю я только одно: если был когда-нибудь в нашем штате хоть один-единственный человек, заслуживший проклятие, то я заслужил того же. — Он медленно проговорил: — И ничего другого я не хочу. Я хочу только справедливости.
— Приедем на место еще засветло, — сказал лейтенант. Шестеро полицейских ехали впереди, шестеро — сзади. Иногда в лесных зарослях между рукавами реки им приходилось двигаться гуськом. Лейтенант больше помалкивал, и когда двое полицейских затянули песню про толстого лавочника и его любовницу, он грозно приказал им замолчать. Все это мало походило на шествие победителей. На лице священника застыла слабая улыбка. Улыбка была надета, как маска, за которой он мог спокойно думать, не выдавая своих мыслей. А думал он больше всего об ожидающей его боли.
— Ты, наверно, надеешься на чудо, — сказал лейтенант, хмуро глядя на дорогу.
— Простите? Я не расслышал.
— Я говорю: ты, наверно, надеешься на чудо.
— Нет.
— Ты же веришь в чудеса?
— Да. Но со мной чуда не случится. Я уже никому не нужен. Зачем Господу сохранять мне жизнь?
— Не понимаю, как ты можешь верить в такую чепуху? Индейцы — ладно. Они увидят в первый раз электрическую лампочку и думают, что это чудо.
— А вы, увидев в первый раз человека, восставшего из мертвых, наверно, тоже так подумаете. — Он неуверенно хохотнул из-за улыбающейся маски. — Смешно, правда? Дело не в том, что чудес не бывает, просто люди по-другому называют их. Представьте себе врачей, которые столпились вокруг умершего. Он уже не дышит, пульса нет, сердце не бьется — умер. Потом кто-нибудь из врачей возвращает его к жизни, и все они — как это принято говорить? — воздерживаются от высказываний. Никто из них не назовет это чудом, ведь такого слова они не признают. Потом то же самое случается еще и еще раз — потому, что Господь не оставляет землю, — и врачи говорят: чудес не бывает, просто мы расширили свое представление о жизни. Теперь нам ясно, что можно быть живым и без пульса, без дыхания, без ударов сердца. И они дают новое имя этому состоянию и говорят, что наука еще раз опровергла чудо. — Он снова хохотнул: — Их не проведешь.
Они выехали с лесной тропы на плотно утрамбованную дорогу, лейтенант дал шпоры лошади, и вся кавалькада перешла в галоп. До города было уже недалеко. Лейтенант хмуро сказал:
— Ты неплохой человек. Если я могу что-нибудь сделать для тебя…
— Если бы вы разрешили мне исповедаться… Впереди показались первые городские строения — спаленные солнцем, разваливающиеся глинобитные домишки. Кое-где классические колонны из алебастра, наляпанного поверх глины. Чумазый ребенок играл среди мусора.
Лейтенант сказал:
— Но ведь священников больше нет.
— Падре Хосе.
— Падре Хосе? — презрительно сказал лейтенант. — Он тебе не годится.
— Ничего, сгодится. Вряд ли я найду в городе святых.
Лейтенант замолчал. Они подъехали к кладбищу с побитыми ангелами и миновали высокую арку, на которой черными буквами было написано «Silencio».
— Хорошо, — наконец сказал лейтенант. — Можешь исповедаться у него. — Проезжая мимо кладбища, он не посмотрел в ту сторону — там, у кладбищенской стены, расстреливали осужденных. Дорога круто пошла вниз к реке; справа, на том месте, где раньше был собор, под жарким солнцем стояли пустые железные качели. Всюду безлюдье — оно чувствовалось в городе сильнее, чем среди гор, потому что когда-то здесь кипела жизнь. Лейтенант думал: ни пульса, ни дыхания, ни ударов сердца, но это все-таки жизнь, надо только найти для нее название. Мальчик, стоявший у дороги, следил за их приближением; он крикнул:
— Лейтенант, вы поймали его? — Лейтенанту смутно помнилось это лицо… площадь, разбитая бутылка… И он попытался улыбнуться мальчику, а получилась странная, хмурая гримаса, в которой не было ни торжества, ни надежды. Их приходилось искать заново.