Шталмейстер возразил: «Ласкаю себя надеждою, что высокочтимый господин простит мне ради теперешнего моего недуга, ежели я на сей раз не исполню его желания, ибо для такой работы потребны многие исчисления, коих слабая моя голова не сможет нынче совершить; по ежели только ему будет угодно повременить до завтра, то чаятельно, что тогда смогу я должным образом его удовольствовать». – «Господин, – сказал на то лейтенант, – так погадай мне, по крайности, хоть по руке!» – «Господин мой, – ответил старый Херцбрудер, – искусство сие весьма обманчиво и ненадежно и того ради прошу меня от него уволить; поутру же я охотно свершу все, что господин от меня требует». Однако лейтенант не захотел удалиться ни с чем, а подступил к самой постели моего названого отца, протянул ему руку и сказал: «Господин! Прошу только вымолвить накоротко, какая ожидает меня кончина, и уверяю, что ежели она хоть в малом постыдна, то я послушествую речам господина, как предостережению божьему, дабы тем лучше блюсти себя и остерегаться дурного; а посему заклинаю господина именем божьим откровенно сказать мне об этом и не утаить от меня правды!» На что прямодушный старик сказал ему коротко: «Ну что ж, пусть господин поостережется, чтобы его сим часом не повесили». – «Чего? Ах ты, старый плут! – вскричал лейтенант, который перед тем изрядно выпил. – Да как ты посмел сказать такие слова кавалеру?» – обнажил саблю и заколол в постели моего любимого старого Херцбрудера. Я и фурьер тотчас же подняли шум и завопили «караул», так что все побежали к оружию; лейтенант же, не мешкая, дал тягу и, нет сомнения, ускакал бы и ушел от возмездия, когда бы как раз в то самое время не проезжал мимо собственною персоной в сопровождении многочисленной свиты курфюрст Саксонский [275], который и приказал его нагнать. И когда курфюрст узнал, как обстояло дело, то обратился к Мельхиору фон Хатцфельду [276], который был нашим генералом, и сказал только всего: «Худая, должно быть, дисциплина в имперском лагере, ежели и больной в постели от смертоубийства не безопасен». То была острая сентенция и вполне достаточна, чтобы лишить лейтенанта жизни, ибо наш генерал тотчас же распорядился накинуть веревку на его разлюбезную шею и непромедлительно вздернуть высоко в воздухе.
Двадцать пятая глава
Симплиций становится честной девицей,
Но видит, что то никуда не годится.
Из сей правдивой истории заключить можно, что не все прорицания должны быть тотчас же отвергнуты, как поступают некоторые дурни, которые и вовсе им не веруют. Так же отсюда явствует, что человеку трудно предотвратить свой жребий, когда ему задолго или недавно предвещено подобное злополучие. А ежели кому доведется спросить: надобно ли, полезно ли и к добру ли, что люди гадают о будущем и заказывают себе гороскопы, я отвечу одно: старый Херцбрудер насказал мне так много всего, что я нередко желал и посейчас еще желаю, лучше бы он о том умолчал, ибо я не мог избежать ни одного из тех злосчастий, которые мне были предвозвещены, а те, кои мне еще предстоят, тщетно мрачат мой ум, ибо они неотменно приключатся со мною, как и те, что уже приключились, все равно, остерегусь я или нет. А что касается до счастливых случаев, которые кому-либо были предсказаны, то полагаю, что они более обманчивы, или, по крайности, сбываются не столь полной мерой, как то бывает при злополучных предвещаниях. Чем пособило мне, что старый Херцбрудер всем на свете божился, будто я рожден от благородных родителей и воспитан был ими, ежели я не знал никого другого, кроме своего батьки и матки, неотесанных мужиков из Шпессерта? Item чем пособило Валленштейну, герцогу Фридландскому, пророчество, что под сладостную музыку возложат ему на главу королевскую корону? Али не знают, как его угомонили в Эгере [277]? А посему пусть над этим ломает себе голову кто хочет, я же вновь возвращаюсь к своей истории.
Когда я сказанным образом лишился обоих Херцбрудеров, опостылел мне весь лагерь под Магдебургом, который я и без того имел обыкновение называть холщовым и соломенным городком с земляными стенами. И я был так намаян и досыта употчеван шутовским своим платьем и должностью, как если бы хлебал одними железными уполовниками; и вот однажды замыслил я не дозволять более всем и каждому надо мной глумиться и решил скинуть дурацкий свой наряд, а там – рассуди бог, сбыться ли тому, что предвещал мне Херцбрудер, даже если бы оттого я лишился жизни и здравия. И сие намерение я тотчас же произвел в дело и весьма безрассудно, как о том будет поведано, ибо не представлялось иного лучшего способа.
Оливье, секретарь, который после смерти старого Херцбрудера стал моим наставником, частенько дозволял мне выезжать с солдатами за фуражом. И когда мы однажды прискакали в большую деревню, где была назначена рейтарам поклажа, и все разбрелись по домам пошарить, нельзя ли тут чем-нибудь поживиться, то улизнул и я поразнюхать, не сыщется ли и для меня какого-нибудь мужицкого обноска, дабы сменить на него шутовской свой наряд. Однако ж ничего не нашел по себе и принужден был довольствоваться женским платьем. Оглядевшись и никого вокруг не приметив, я облачился в него, а свое спустил в нужник, возомнив, что отныне избавился от всех зол и напастей. Вырядившись таким манером, направил я свои стопы в проулок к стоявшим там офицерским женам и так мелко семенил, словно Ахиллес, когда его мать вела к Ликомеду [278]. Но едва вышел из-под крыши, как завидели меня наши фуражиры, чем тотчас же придали мне больше прыти. Они кричали: «Стой! Держи!», а я мчался, словно палимый адским пламенем, и раньше их поспел до помянутых офицерш, пал перед ними на колени и стал умолять ради женского целомудрия и добродетели защитить мое девство от похотливых сих срамников, так что просьба моя не только была уважена, но одна ротмистерша взяла меня в прислуги, и я обретался у нее, покуда наши не взяли Магдебург [279], а затем шанцы у Вербера, Хавельберг [280] и Перлеберг [281].
Сия ротмистерша, уже не дитятко, хотя еще была молода, так врезалась в мое гладкое лицо и стройный стан, что после долгих подходцев и напрасных околичностей дала мне уразуметь чересчур откровенно, где ей припекло. Я же в ту пору был слишком совестлив и поступал так, словно вовсе того не примечал, показывая всеми своими поступками девицу отменного благонравия. Ротмистр и его конюх страждали тем же недугом; и того ради ротмистр велел жене одеть меня попригляднее, чтобы мое скаредное крестьянское платье не принуждало ее стыдиться. Она исполнила больше, нежели ей было наказано, и вырядила меня, как французскую куклу, что только подлило масла в огонь, так что напоследок все трое так распалились, что господин и конюх ревностно домогались от меня того, в чем я никак их не мог удовольствовать, и даже самой госпоже учтивейшим образом отказывал. Напоследок вознамерился ротмистр улучить случай и добиться силою того, чего ему, однако ж, от меня получить было невозможно. Сие приметила его жена, и как она все еще надеялась меня уломать, то перебегала ему дорогу и упреждала все его умыслы так, что он был в опасении, что сойдет от этого с ума или совсем вздурится. Однако ж из всех трех жалел я более всего бедного простофилю, нашего конюха, ибо госпожа и господин могли взаимно утолить необузданную свою похоть, а сей дурень ничем не располагал. Однажды, когда ротмистр и его жена почивали, сей молодец очутился перед повозкой, где я спал каждую ночь, и, заливаясь горючими слезами, принялся сетовать на свою любовь и столь же умильно просить о благоволении и милости. Я же выказал себя жесточе камня и дал ему уразуметь, что хочу сохранить девство свое до брака. Когда же он несчетное число раз обещал мне жениться и не хотел ни о чем другом слышать, сколько я его ни уверял, что мне с ним соединиться в браке невозможно, впал он в такое отчаяние или, по крайности, искусно в том притворился; ибо он извлек шпагу, приставил острие к груди, а эфес к повозке не иначе, как если бы вознамерился тотчас себя заколоть. Я помыслил: «Лукавый силен», – того ради стал его ободрять и сказал в утешение, что завтра поутру объявлю ему окончательный ответ. Сим он был умягчен и пошел спать, я же, напротив, не смыкал очей, ибо размышлял о своем диковинном положении. Я довольно уразумел, что течение времени не приведет меня к добру, ибо чем далее, тем нецеремонливей будет приступать со своими прелестьми ротмистерша, тем отважнее сделается в своих домогательствах ротмистр и в тем горшее отчаяние впадет конюх от своей неизменной любви; однако ж не знал, как мне из такого лабиринта выбраться. Частенько приводилось мне ловить блох на моей госпоже, дабы мог я видеть ее белые, как мрамор, груди и осязать ее нежное тело, что мне, понеже и я был из плоти и крови, час от часу становилось все трудней переносить. А когда госпожа оставляла меня в покое, то принимался меня терзать ротмистр, а когда я собирался отдохнуть от них обоих ночью, то мне докучал конюх, так что женское платье показалось мне куда несноснее, нежели моя дурацкая личина. Тогда-то (однако слишком поздно) вспомнил я предсказание и предостережение покойного Херцбрудера и вообразил не иначе, что я и впрямь уже заточен в темницу и мне грозит опасность для жизни и здравия, как он мне предвещал, ибо женское платье держало меня в заточении, понеже я не мог из него выскочить, и ротмистр обошелся бы со мною весьма худо, когда бы узнал, кто я такой, и застал у своей прекрасной супруги во время ловли блох. Но как надлежало мне поступить? Напоследок положил я намерение, едва минет ночь и забрезжит утро, открыться во всем конюху, ибо я помыслил: «Его любовная горячность тогда утихнет, и когда ты вдобавок уделишь ему некую толику любезных дукатов, то он поможет тебе раздобыть мужское платье и пособит во всех прочих твоих напастях». То была бы отменная выдумка, когда бы в ней способствовало мне счастье; но оно пошло мне наперекор.
Мой дуралей принял полночь за ясный день, и едва только я хорошенько разоспался, ибо, почитай, всю ночь бодрствовал, размышляя о своем положении, стал ломиться в повозку, дабы услышать о моем согласии. Он принялся звать меня, пожалуй, слишком уж громко: «Сабина! Сабина! Сокровище мое! Подымайся и сдержи свое обещание», – так что допрежь меня пробудил ротмистра, ибо его палатка стояла рядом с моей повозкою. У него, нет сомнения, от ярости завертелись зеленые и желтые круги перед глазами, ибо он и без того уже начал ревновать; однако ж он не вышел из палатки, чтоб не спугнуть нас, а лишь встал с постели поглядеть, что меж нами поведется. Наконец конюх своей нецеремонливостью пробудил меня, приневоливая либо выйти к нему из повозки, либо пустить к себе; я же выбранил его и спросил, неужто почитает он меня за потаскуху; мое вчерашнее обещание покоится на добром супружестве, помимо чего он меня получить не сможет. Он же отвечал, что мне все равно надобно вставать, уже светает и пора приготовить пищу для всей челяди; а он наносит дров и воды и к тому же разведет огонь. Я отвечал: «Покуда ты со всем управишься, то я могу тем дольше поспать; ступай-ко туда, я скоро за тобой последую». Но как сего глупца не удалось мне спровадить, то я поднялся скорее для того, чтобы исправить свою работу, нежели вступать с ним в конверсацию, ибо мне показалось, что вчерашнее дурацкое отчаяние его оставило. Я довольно мог в походе сойти за девицу, ибо научился у кроатов стряпать, печь хлебы и стирать, а прясть в походе у солдатских женок не было в обыкновении. А что до прочего, что я не умел исправлять, как это делают служанки, к примеру, чистить щеткою (причесывать) и укладывать (заплетать) косы, то моя госпожа ротмистерша охотно мне это спускала, ибо довольно знала, что я тому не обучен.
А когда я с засученными рукавами сошел вниз с повозки, то мой подстреленный амурной стрелой дуралей, завидев мои белые руки, так воспламенился, что никак нельзя было его удержать, чтобы не поцеловал меня; а так как я и не особенно тому противился, то ротмистр, на глазах коего все сие происходило, не мог того снести и выскочил из палатки с обнаженною шпагою, намереваясь заколоть моего бедного полюбовника, но он дал стрекача и позабыл воротиться. А ротмистр сказал: «Непотребная тварь! Ужо я тебя проучу!» Промолвить что-либо еще не дозволила ему ярость. Однако ж он бросился на меня, как если бы совсем потерял разум. Я начал кричать, так что он должен был перестать, чтобы не учинить аларму, понеже обе армии, саксонская и имперская, стояли тогда друг против друга, ибо шведы под начальством Банера [282] приближались.
Двадцать шестая глава
Симплициус схвачен как хитрый колдун,
Вот-вот придет ему злой карачун.
А когда наступил день, выдал меня господин ротмистр на потеху рейтарам как раз в тот час, когда поднялись обе армии; то было скопище всякого сброда, а посему тем горше и ужаснее должна была быть травля, которая мне предстояла. Они поспешили со мной в кусты, чтобы удобнее утолить скотскую похоть, как у такого дьявольского отродья в обычае, когда им подобным родом отдают женщин. Следом за ними, однако ж, пошли четверо парней, которые видели сие прежалостное зрелище, а среди них был и мой дуралей. Он не упускал меня из виду, и когда приметил, какая уготована мне участь, то вознамерился спасти меня силою, хотя бы это стоило ему головы. У него сыскались заступники, ибо он сказал им, что я его нареченная невеста. Они возымели сожаление ко мне и к нему и пожелали оказать ему помощь. Однако ж сие пришлось не по вкусу рейтарским молодчикам, ибо они возомнили, что у них больше на меня права, и не хотели упускать из рук столь лакомую добычу. Тут принялись они тузить друг друга, и такая поднялась кутерьма и шум, что сбежалось множество народу, так что все, почитай, смахивало на турнир, где всякий отличается в честь прекрасной дамы. Их ужасающие крики привлекли начальника караула, который пришел как раз в то самое время, когда они, волоча меня в разные стороны, разодрали на мне все платье и увидели воочию, что я за девица. Сие водворило мертвую тишину, ибо его боялись больше, нежели самого черта; также утихомирились все, кто принимал участие в потасовке; он коротко обо всем уведомился, и в то время, как я надеялся, что он избавит меня от всех напастей, он, напротив того, взял меня под арест, ибо то было нестаточное и весьма сумнительное дело, что мужчина в армии захвачен в женском платье. Таким образом шествовали он и его караульный со мною мимо полков (которые все выстроились в поле, готовясь выступить в поход) в намерении передать меня генерал-аудитору или генерал-профосу. Когда же мы поравнялись с полком моего полковника, то меня узнали, окликнули, немудро приодели по приказу полковника и передали пленником нашему старому господину профосу, который наложил на мои руки и ноги оковы.
Мне было весьма не сладко маршировать в цепях и узах; и у меня бы изрядно подвело живот, когда бы не щедрость секретаря Оливье; ибо я не осмеливался вытащить на белый свет свои дукаты, которые мне до сих пор удалось сохранить; я ведь все равно тогда бы их лишился да в придачу навлек бы на себя еще горшую опасность. Помянутый Оливье поведал мне в тот же вечер, чего ради учинено мне столь жестокое пленение, а наш полковой экзекутор получил приказ непромедлительно меня допросить, чтобы тем скорее представить мое показание генерал-аудитору, понеже меня почли не только за опасного лазутчика и шпиона, но еще и такого, который умеет ворожить, ибо вскоре после того, как я оставил полковника, было сожжено несколько колдуний, которые признались и на том стояли по смерть, что видели меня во время своих сборищ, когда замыслили высушить Эльбу, чтоб тем легче врагу было захватить Магдебург.
Пункты, на которые мне надлежало дать ответ, были следующие:
Первое, учился ли я в школе или, по крайности, умею ли писать и читать.
Второе, чего ради явился к лагерю под Магдебургом в дурацком платье, когда на службе у ротмистра, равно как и ныне, нахожусь в довольном разуме.
Третье, по какой причине вырядился я в женское платье.
Четвертое, бывал ли я среди прочей нечисти на шабаше ведьм.
Пятое, где мое отечество и кто были мои родители.
Шестое, где я обретался до того, как пришел в лагерь под Магдебургом.
Седьмое, где и с каким намерением обучился женской работе – стирать, печь хлебы, стряпать, item играть на лютне.
На сие вознамерился я поведать о всей моей жизни, дабы все обстоятельства диковинных моих приключений достодолжным образом объяснены были и на все те вопросы можно было дать искусный и вразумительный ответ по всей правде. Однако ж полковой экзекутор не был столь любопытен, а утомлен походом и сердит; того ради потребовал отвечать ему коротко и без обиняков на то только, о чем спрошено. Сообразно тому я и отвечал так, что ничего доподлинно и толком уразуметь было невозможно, а именно:
На первый вопрос: я, правда, не учился в школе, однако умею читать и писать по-немецки.
На второй: понеже не было у меня никакого другого платья, принужден я был облачиться в дурацкое.
На третий: понеже мне прискучило мое дурацкое платье, а мужское не сыскалось.
На четвертый: да, однако ж, не по своей доброй воле туда отправился, а ворожить не умею.
На пятый: отечество мое в Шпессерте, а родители мои крестьяне.
На шестой: в Ганау у губернатора и у кроатского полковника, прозываемого Корпес.
На седьмой: у кроатов принужден был я против своей воли научиться стирать, печь хлебы и стряпать, а в Ганау играть на лютне, к чему у меня была большая охота.
Когда мои показания были все записаны, экзекутор сказал: «Как можешь ты отрицать и отнекиваться, что не учился в школе, когда ты, почитаемый всеми за дурня, во время мессы на слова священника: «Domine, non sum dignus» [283], также изрек по-латыни, что ему бы не след это говорить, когда он о том наперед знает». – «Господин, – ответствовал я, – меня подучили тогда другие люди, уверив, что это слова молитвы, которую творят во время мессы, когда отправляет богослужение наш капеллан». – «Так, так, – сказал полковой экзекутор, – я довольно примечаю, что тебе надобно развязать язычок под пыткой». Я помыслил: «Помоги, боже, когда дурацкой голове придется худо».
На другой день рано поутру был прислан нашему профосу приказ от генерал-аудитора наблюдать за мной хорошенько, ибо он был намерен, как только армии станут лагерем, допросить меня сам, при каком случае, нет сомнения, не миновать мне пытки, ежели богу не будет угодно расположить все иначе. В этом тюремном заточении я непрестанно вспоминал о священнике в Ганау и о покойном старом Херцбрудере, ибо они оба предсказывали, что со мною станет, когда я скину свою дурацкую личину. Я размышлял также, сколь трудно и невозможно бедной девице во время войны соблюсти и сохранить неповрежденным свое девство.
Двадцать седьмая глава
Симплициус спасся в сумятице битвы,
Видит, как профос убит без молитвы.
Тем же вечером, едва мы расположились лагерем, отвели меня к генерал-аудитору; перед ним лежали мои показания, а рядом был письменный прибор; и мне был учинен строжайший допрос; я же, напротив, поведал о своих делах, как они и впрямь велись. Однако ж мне не было веры, и генерал-аудитор не мог решить, кто же тут – дурень или прожженный злодей, ибо вопросы и ответы так складно подходили друг к другу, а все дело само по себе представлялось весьма замысловатым. Он велел мне взять перо и писать, дабы убедиться, что я сие умею, а также разведать, не известен ли мой почерк и нельзя ли будет, судя по нему, что-либо открыть. Я схватил перо и бумагу столь ловко, как если бы в том каждодневные упражнения имел, спросив, что же мне надлежит писать. Генерал-аудитор (который был в превеликой досаде, быть может, оттого, что мой экзамен затянулся до глубокой ночи) ответил: «Ну, пиши: твоя мать потаскуха!» Я в точности так и написал, а когда сии слова были прочтены, то дело мое обернулось хуже, ибо генерал-аудитор сказал: теперь-то он уразумел, что я за птица! Он спросил профоса, был ли учинен обыск и не нашли ли при мне каких подозрительных бумаг. Профос отвечал: «Нет! Чего его обыскивать, когда начальник караула доставил его нам нагишом!» Но ах! Сие не помогло; профос принужден был меня осмотреть в присутствии всех, а когда произвел то с прилежанием, то – о, злополучие! – сыскал оба ослиных уха с зашитыми в них дукатами, обвязанные вокруг моих рук. А сие значило: «Какие надобны нам еще доказательства? Этот предатель, нет сомнения, подослан учинить превеликую плутню; ибо иначе чего ради разумный залезет в дурацкое платье или мужчина притворит себя женщиною! Что разумелось тут еще, с каким намерением снабдили его столь знатной суммой денег, как не затем, чтобы произвести что-либо ужасное? Разве не признался он сам, что у губернатора Ганау, наипродувного солдата во всем свете, он обучился играть на лютне? Рассудите господа, в каких еще хитростных проделках мог навостриться он у этого лукавца? Скорая ему дорожка отправиться завтра на пытку, как он того и заслужил, да поспешить к огоньку, понеже он и без того обретался среди чародеев и ничего лучшего не достоин». Каково было тогда у меня на душе, каждый с легкостью вообразить себе может; правда, я знал о своей невинности и твердо уповал на бога, однако ж видел предстоящую мне опасность и оплакивал потерю красивых дукатов, которые генерал-аудитор засунул к себе в карман.
Но прежде чем сия строгая процедура была надо мной произведена, на наших навалилось войско Банера; поначалу сражались обе армии за выгодные позиции, а там уже дело пошло из-за больших пушек и мортир, которые наша армия разом все потеряла. Правда, наш нежный и так славно умевший вилять хвостом господин профос вместе со своими стражниками и узниками держался далеко от главной баталии, однако ж мы были столь близко от нашей бригады, что могли узнать каждого по платью, даже со стороны спины, и когда шведский эскадрон схватился с нашими, то и мы вместе со сражающимися находились в смертельной опасности, ибо во мгновение ока воздух наполнился поющими пулями, так что мнилось, что в честь нас произведен салют, отчего сгорбились боязливые, как если бы хотели спрятаться в самих себя; те же, кто обладал храбростью и чаще бывал в подобных переделках, пропускали пули пролетать мимо, не мертвея лицом. Однако ж в самой схватке каждый старался предупредить смерть, зарубив первого, кто на него покушается. Прежестокая пальба, стук панцирей, треск копий, вопли раненых и нападающих вместе с трубными звуками, барабанным боем и свистом производили ужасную музыку! Тогда ничего не было видно, кроме густого дыма и пыли, как если бы хотели они прикрыть всю скаредную мерзость ран и мертвецов. Посреди сего слышимы были жалостные стенания умирающих и веселые крики тех, кто еще бился со всею храбростию; казалось, что и лошади чем долее, тем со все большей горячностью защищают своих всадников; столь ярились они, исполняя все то, к чему их понуждали. Некоторые рушились мертвыми под своими господами, приняв неповинно множество ран за свою верную службу; другие по той же причине падали на своих всадников и таким образом через смерть удостаивались чести взгромоздиться на тех, кто взгромождался на них в течение всей их жизни. Иные же, освободившись от мужественной ноши, коя ими командовала, оставляли людей, предающихся неистовству и ярости, вырывались от них и искали в открытом поле свою прежнюю свободу. Земля, у которой в обычае покрывать мертвых, тогда сама была покрыта мертвыми телами, кои все лежали на свой лад: головы, потерявшие своих природных хозяев, и, напротив того, тела, коим недоставало голов; у иных же прежалостным и ужасающим образом вывалились внутренности, а у иных размозжены черепа, так что и мозги разбрызгало. Там можно было видеть безжизненные тела, лишенные всей собственной крови, и, напротив, живых, облитых чужою кровию. Там лежали оторванные руки, на коих еще шевелились пальцы, как если бы они все еще хотели участвовать в схватке: напротив того, молодцы, которые еще не пролили ни капли крови, давали стрекача. Там валялись отделенные от тела бедра, кои, будучи освобождены от тяжести туловища, которое они поддерживали, были, однако ж, тяжелее, чем прежде. Там можно было видеть изувеченных солдат, просивших ускорить им смерть, невзирая на то что они и так были к ней близки; напротив того, находились другие, которые молили о пощаде и даровании жизни. Summa summarum [284] сие было не что иное, как прежалостное и прежалкое зрелище! Победоносные шведы погнали наше разбитое войско с того места, где оно столь злополучно сражалось, после того как его разъединили и скорым преследованием совершенно рассеяли, при каковых обстоятельствах наш господин профос со своими узниками также обратился в бегство, хотя мы со всем тем, чем располагали для своей защиты, не могли навлечь на себя неприязнь победителей; меж тем, как профос, угрожая смертию, понуждал нас удирать вместе с ним, прискакал молодой Херцбрудер с еще пятью всадниками и приветствовал его выстрелом из пистолета: «Гляди ж, старый пес! – воскликнул он. – Разве не самое время тебе еще наплодить щенят? Вот я тебе воздам за труды!» Однако ж выстрел столь же мало повредил профосу, как стальной наковальне. «Ах, вот ты какого разбора? – сказал Херцбрудер. – Ну, я не зря и не для твоей потехи сюда явился; ты, собачий сын, должен будешь умереть, даже если твоя душа к тебе приросла», – прибавил он, понудив вслед затем одного мушкетера из стражи, сопровождавшей профоса, чтобы он, коли хочет получить пощаду, зарубил его топором. Итак, профос получил по заслугам; я же, едва Херцбрудер меня признал и освободил от уз и цепей, тотчас был посажен на его лошадь и отправлен вместе с его слугой в безопасное место.
Двадцать восьмая глава
Симплициус зрит: победой увлечен,
Херцбрудер и сам попадает в полон.
В то время как слуга моего избавителя увозил меня от дальнейшей опасности, господин его, напротив, был столь увлечен жаждой славы и добычи, что, сражаясь, заехал так далеко, что и сам попал в плен. А посему когда победоносные победители делили добычу и погребали своих мертвецов, мой же Херцбрудер нигде не объявился, то его ротмистр получил в наследство в придачу к слуге и лошадям также и меня, после чего я был приставлен на конюшню; он обнадежил, что ежели я буду исправен и приду в совершенный возраст, то поставит он меня рейтаром, а покуда я должен буду все сносить терпеливо.
Вскорости мой ротмистр был произведен в подполковники; я же получил от него должность, какую в старые времена исправлял Давид у Саула, ибо на постое играл я на лютне, а в походе принужден был возить за ним кирасу, что было для меня беспокойным делом. И хотя оружие того, кто его носит, оградить должно от вражеских козней, однако ж со мною приключилось противное, ибо меня мои же молодчики, коих я взрастил, тем усерднее донимали под его покровом. Тут-то и пойдет у них беготня, забавы да потехи без всякой помехи, словно я носил латы не для своей, а для их защиты, ибо я не мог пустить в ход руки, чтобы внести среди них смятение. Солдатская песенка на старинный лад к сему как раз подошла, вот она:
Затяну я песенку для солдатских ушей,
У меня по левому плечу ползет тыща вшей,
По правому того боле,
А на спине целое войско вышло в поле!
Я беспрестанно ломал голову над стратагемой, как мне истребить эту великую армаду; но у меня не было ни времени, ни удобного для сего случая прибегнуть к огню (как то производят в жарких печах), к воде или к яду (ибо я отлично знал, что к тому пригодна ртуть), дабы их перевести; тем менее располагал я каким-либо средством раздобыть себе другое платье или рубаху и был принужден таскаться со всем этим воинством, отдав ему на милость свою плоть и кровь. И как они меня под латами томили и точили, то извлек я пистолет, будто вознамерился затеять с ними перестрелку, однако ж взял только шомпол и совал его под панцирь, дабы отогнать от брашна. Напоследок изобрел я такую уловку: обертывал шомпол в лоскуток меха и прилаживал к нему еще красивую мелкую сеточку; и когда я такую удочку для вшей спускал за панцирь, то всякий раз вылавливал их из тихой заводи целыми дюжинами; среди них попадали в плен и весьма жирные знатные персоны, с коими я, впрочем, обращался, как с простолюдинами, и сбрасывал их с коня долой; жаль только, что это мало пособляло.
Однажды мой подполковник был отправлен с надежным отрядом в разъезд по Вестфалии, и когда бы у него в отряде было столько рейтаров, сколько у меня вшей, он устрашил бы весь свет; но, понеже сего не было, он был принужден продвигаться с большой осторожностью и хорониться в Геммер-Марке, как прозывают лес между Гаммом [285] и Зустом [286]. Вот когда мне пришлось от моих минеров и вовсе худо; они мучили меня и вели подкопы столь жестоко, что я был в опасении, не собираются ли они расположить свои ложементы между моей шкурой и мясом. Не диво, что жители Бразилии, ярясь от гнева и жажды мести, пожирают вшей, когда они их так допекают! Однажды, уверившись, что долее не в силах сносить толикую муку, отошел я, когда из рейтаров кто чистил коней, кто спал, а кто был на карауле, немного в сторону под дерево, чтобы зачать битву с моими врагами. На сей случай снял я с себя латы, невзирая на то что иные надевают их, готовясь к сражению, и тут учинил я такое побоище и смертоубийство, что оба меча на больших пальцах [287] были залиты кровью и увешаны мертвыми телами или, лучше сказать, кожурами; тех же, кого я не пожелал умертвить, оставил в нужде и крайности делать променад под деревом. Тут помыслил я о второй строфе старинной песенки, что мне довелось слышать: