Между тем общественное мнение отнюдь не разделяло строгости современных критиков по отношению к убийству, «освященному» бытовавшими в окружении принцепса обычаями. В трактате «О милосердии» речь идет о максимах общего характера, о философии монархии, а вовсе не о тех требованиях, которые выдвигает, порой закулисно, государственная целесообразность. Даже если Британник действительно умер от яда (хотя недавно появились достаточно серьезные доводы против этой версии), даже если Нерон и в самом деле убрал с дороги человека, которого Агриппина грозила превратить в орудие гражданской войны, — с точки зрения Города и мира эта акция могла оказаться «милосердной», потому что позволяла ценой одной-единственной жизни избежать гибели многих и многих людей. Когда в 68 году снова вспыхнет гражданская война, соперники, сойдясь лицом к лицу на поле брани, поймут, какими бывают последствия «дворцового переворота».
Впрочем, само развитие событий 55 года доказало, что Нерон, улаживая внутрисемейные дела, успешно применял на практике принцип милосердия. По совету Сенеки принцепс справился со стоявшими перед ним затруднениями, проявив в организации суда над Агриппиной, обвиненной в заговоре, а затем над Бурром достаточно благородства, чтобы позволить обвиняемым наравне с судьями принять участие в судебном заседании. Все, кто слышал, как Сенека убеждал Нерона, что «милосердие, приносящее в любой дом счастье и покой, в царском доме достойно восхищения, ибо является здесь редким гостем», неизменно вспоминали эти два эпизода, резко контрастировавшие с поведением Клавдия, отдавшего приказ убить Мессалину, даже не соизволив ее выслушать. В этих обстоятельствах «милосердие» Нерона закрывало своей тенью смерть Британника — не исключено, что естественную. Вообще говоря, редко бывает, чтобы политическая речь, особенно программная, приносила пользу в качестве публичной исповеди; строгая принципиальность, которой ждали от Сенеки, плохо согласовывалась с задачами власти. Попробуем представить себе, как Сенека в самый день принятия обета, когда члены магистратуры приступали к своим обязанностям, в присутствии всего сената, перед лицом Нерона оплакивает, пусть и в завуалированной форме, гибель Британника! Нам возразят, что он мог вообще ничего не говорить. Но это означало бы дать простор самым злокозненным толкованиям: ведь на протяжении всего предшествующего года Нерон, вдохновляемый Сенекой, и в самом деле основной темой своей пропаганды избрал милосердие. Год прошел, и теперь от него ждали подведения итогов. Речь в Капитолии (если принять нашу гипотезу) как раз и отвечала этой задаче. Это была политическая акция и в этом качестве она не подчинялась высоким велениям совести конкретного человека. Но не менее очевидно и другое. Задумав включить эту речь в свой трактат «О милосердии», Сенека так и не набрался мужества, чтобы довести начатое до конца. Если бы он это сделал, тогда действительно он предстал бы перед нами не государственным деятелем, стремящимся успокоить общественное мнение, все-таки встревоженное гибелью Британника, и именно с этой целью отстаивающим идею милосердия, а всего лишь философом, который пошел против своей совести и солгал в лицо всему миру. Мы очень хорошо понимаем, почему Сенека-писатель не устоял перед искушением «ничего не оставлять на волю случая», но нам также ясно, почему он остановился на середине пути и не довел трактат до логического завершения. Тем более что, как нам представляется, в глубине его души уже зародились самые темные предчувствия относительно характера Нерона — если верить одному комментарию к Ювеналу, который оставил нам детальное описание состояния духа философа по возвращении его с Корсики. Согласно этому комментарию, перебравшись на Палатин, Сенека скоро обнаружил, что «Нерон отличался чудовищно жестоким характером, который он попытался смягчить; но он имел обыкновение повторять в узком кругу, что, если этот дикий лев однажды попробует человеческой крови, ничто не остановит его от возврата к своей природной жестокости». Само собой разумеется, по этому поводу часто цитируют знаменитый отрывок из Светония, в котором говорится, что Сенека, когда его назначили наставником Нерона, увидел во сне, будто стал учителем Калигулы. Многие исследователи отмечали, впрочем, совершенно справедливо, что Сенека не верил в предсказания, явившиеся во сне, однако это не столь уж существенно. Указанного комментария к Ювеналу вполне достаточно, чтобы с уверенностью сказать: в кругу друзей Сенека выносил своему ученику оценку, в корне отличную от той, какую навязывала ему политическая необходимость.
В трактате «О милосердии» мы находим элементы теории монаршей власти и ее внешний контур, основанный на самом правоверном стоицизме. В этом легко убедиться, припомнив такие, например, высказывания: «Так же, как тело целиком и полностью является слугой духа», вся вселенная подчиняется душе, которой она обязана своим спасением; точно так царь в государстве служит гарантом мира. «Царственность» со времен первых стоиков рассматривалась как одна из форм добродетели мудрости. Сущность царского духа состоит в том, что он не признает никакой иной власти, кроме власти Разума, что для стоиков означало идеал всякого свободного духа. Истинная царская власть руководствуется — вслед за Богом, управляющим Вселенной, — лишь совершенным Разумом. При этом условии люди, эти «мятежные животные», будут охотно следовать за правителем, тогда как ни за что не согласятся подчиниться случайной власти.
Монархия, говорит Сенека, согласуется с природой не только потому, что являет собой образ вселенского порядка, но и потому, что мы видим ее реальное проявление в мире животных, в частности у пчел. Примечательно, что в первой книге «О милосердии» можно обнаружить парафраз вергилиевского мифа о пчелах, политический и стоический подтекст которого уже получил освещение в литературе.
Но Сенека идет немного дальше, чем его учителя-стоики: раз-другой он уподобляет царя дневному светилу. И если концепция солнечной власти сама по себе не вовсе чужда Стое, то в случае Нерона это уподобление приобретает совершенно особый смысл, поскольку его рождение, как мы уже показали, было отмечено «союзом с солнечным диском». В самом деле, если не помнить о «солнечном» рождении Нерона, невозможно понять обращенных к юному принцепсу слов Сенеки: «Когда мы входим и выходим, мало кто из людей обращает на это внимание; мы можем уйти, вернуться и сменить одежду, и никто в толпе этого не заметит; ты — другое дело, ты не сможешь спрятаться, как не может спрятаться солнце. Твое лицо всегда на свету, и глаза всех обращены к этому свету. Ты думаешь, что просто вышел из дому? О нет, это ты взошел на востоке!» Даже если допустить, что автор просто использовал этот образ в качестве ораторского приема, юный принцепс не мог не понять его по-своему.
Таким образом, трактат «О милосердии» представляется попыткой убедить сенат, уже свыкшийся с идеей имперской власти как с необходимостью, принять в качестве монарха Нерона. Избежать монаршей власти невозможно. В этом отношении Сенека испытывал не больше иллюзий, чем Тиберий, и гораздо меньше, чем впоследствии Тацит. Лучшие умы с прискорбием это признают. Но чтобы положение вещей стало приемлемым, необходимо — так говорит Сенека, но так учил уже Цицерон, анализируя с позиций стоицизма человеческую гордыню, — чтобы «царь» был одновременно и мудрецом, или хотя бы как можно более походил на мудреца. Ученик Сенеки Нерон сам по себе, возможно, и не относится к числу «мудрецов», но, следуя заветам Зенона и Хрисиппа, Сенека намерен приложить все усилия и добиться решения проблемы другим путем: чтобы философ стал советником «царя». Этого мало. Надо еще, чтобы сенаторы знали об этом и одобрили его решение, и наилучшим образом с этой задачей можно справиться с помощью магистральной темы милосердия: во-первых, потому что после Калигулы и Клавдия милосердие Нерона покажется особенно ценным, а во-вторых, потому что вследствие внутреннего единства добродетелей милосердие послужит гарантией всех прочих.
Наконец, эта программа требовала согласия самого Нерона, ибо 19-летний юноша уже имел собственное представление о своей роли царя. Мы уже упоминали, что его сердцем владели и память об Антонии, и египетские миражи. И Сенека говорит ему именно то, что тот желает услышать. Что он, как юный царь, правящий землями, лежащими в долине Нила, подобен Солнцу, встающему на востоке и освещающему все вокруг своими животворными лучами. Что он — всеобщий благодетель. Несомненно, подобные речи не могли не воодушевить молодого человека, жаждущего прославить свое имя и слегка склонного к утопическим мечтам. То, что солнечные образы, предложенные Сенекой, захватили воображение Нерона, кажется бесспорным. Стоит ли напоминать, что на протяжении многих лет солнечная теология всюду его сопровождала? Свидетельства хорошо известны в первую очередь благодаря А. П. Л'Оранжу, который в сборнике научных трудов «Serta Eitremiana» показал, что Domus Aurea
был «домом Солнца». Тот же автор настаивает, что на монетах чеканки после 64 года появилась солнечная символика, и указывает на то, что в вестибюле дворца возвышалась статуя Нерона-Гелиоса. Ф. Кломон на основе этих фактов сделал вывод, что Нерон проникся солнечной теологией благодаря Тиридату, который приобщил его к митраистским мистериям. Вполне вероятно, что религия митраизма усилила в юном принцепсе его веру в свое солнечное предназначение; однако мы уже раскрыли причины существования в нем этой веры и до того и определили египетские корни ее происхождения. Л'Оранж не упоминает ни о предназначении Нерона с точки зрения египетской традиции, ни о ритуалах облечения властью, связанных с солнцем, но при этом подчеркивает то влияние, которое оказало на его мышление существование царствующего дома Птолемеев. Общая картина складывается таким образом, будто солнечная теология, изначально внушенная молодому принцепсу почти волшебными обстоятельствами его появления на свет, была ненавязчиво использована Сенекой с целью найти опору стоической теории монархии — единственной, которую способна была принять аристократия, насквозь пропитанная идеями Стои, а уже затем, когда Сенеки не стало, явленной всему обществу. Что касается Нерона, то вряд ли он испытывал особый пиетет и вряд ли так уж почитал солнечное божество: просто Солнце было символом его собственной судьбы, и он считал, что ему предначертано войти в сонм божеств под знаком этого светила. Согласно законам мироздания, он вполне соответствовал этой роли, поскольку обладал высшей харизмой — этим даром Судьбы; если же он и питал какое-то благоговение, то только по отношению к самому себе — наделенному высшей властью «артисту», воплощению красоты и всевозможных совершенств.
Политическое значение трактата «О милосердии» очевидно. Это сочинение, скорее, эта речь отметила важную веху не только правления Нерона, но и, что еще существеннее, развития принципата. Сенека, наделенный тонким историческим чутьем, понимал, что римская знать не примет имперского режима, если последний не будет иметь под собой философского обоснования; если принцепс хоть в какой-то мере не будет обладать качествами мудреца, если он не усвоит фундаментальных добродетелей
sapientia —мудрости. Он наверняка помнил о щите добродетели
(clupeus virtutis),который сенаторы преподнесли Августу. Именно здесь надо искать истоки зарождения антониевскои концепции власти, концепции «наилучшего принцепса»
(optimus princeps),которая появилась вовсе не во времена Траяна, а имеет более глубокие корни, уходящие в первые опыты разработки идеологии принципата. Таким образом, Сенека продолжил дело, начатое Цицероном в его труде «О государстве».
Проблема политического действия
Итак, трактат «О милосердии» позволяет нам предположить, как Сенека, принимая неизбежное, считал возможным участвовать в «пропаганде» нового режима, и проследить за медленной эволюцией тех идей о сущности царской власти, которые зародились во времена Августа, оформились при Германике, расцвели при Калигуле и после непродолжительного «затмения», пережитого в годы правления Клавдия, вновь начали обретать силу. Сознавая, что реальный политический режим не сводится к философским формулировкам, и храня убеждение, что истины, открытые философами, должны побуждать к действию, он предпринял попытку поставить имперскую идею на новую основу, которая становилась все более необходимой по мере того, как начальный импульс, заданный во времена августовского принципата, все заметнее слабел. «Божественное право» Августа — сына бога Цезаря — с каждым последующим правлением все меньше трогало сердце и воображение простых людей. Вместе с тем все признавали, что невозможно отказаться от режима принципата и вернуться к прежнему республиканскому равенству, существовавшему до первого триумвирата, к радикальному «помпеянству». Впрочем, возврат к концепции Великого Покровителя, характерной для последних лет существования Республики, когда правитель действует в тесном согласии с сенатом, вновь облеченным высоким авторитетом, все еще оставался возможным. В этом и состоял, как мы уже успели отметить, один из аспектов задуманного Сенекой предприятия. Но Сенека, судя по всему, прекрасно понимал, что достижение равновесия между принцепсом и высшим государственным советом — при всем богатстве открывающихся возможностей эффективного руководства и управления — не способно было в достаточной мере захватить воображение римских подданных. Сенека путешествовал по Египту, что, возможно, объясняет, почему он уделял особое внимание политической идеологии этой страны, в которой Нерон именовался царем. Кроме того, он учитывал немалый вес восточной половины Империи: если италики и городское население Рима могли довольствоваться юридически сбалансированной конституцией, то покоренных или союзных народов распределение полномочий между сенатом и принцепсом практически не волновало, и они привычно обращали взор исключительно на того, кого считали своим владыкой. Бесчисленные проявления поклонения культу императора отмечались во всех уголках Империи: в Азии, что само собой разумеется, но также и в Египте, собственно Греции, и даже Испании и Галлии. Империя нуждалась в боге, в обожествленном императоре, и Сенека не собирался ей в этом отказывать. Да он и не мог ей в этом отказать, и потому трактат «О милосердии», благодаря которому до нас дошел по крайней мере отголосок речи, произнесенной в январские календы 56 года и посвященной идеологии принципата, находит свое объяснение в той мере, в какой он стал выражением одновременно народных чаяний и ожиданий сенаторов, приверженных традиции и проникнутых философией стоицизма. Если речь Нерона при вступлении на престол содержала программу будущих взаимоотношений принцепса с сенатом и определяла заложенный Августом принцип двоевластия, то речь 56 года излагала еще более широкую программу, которую Сенека продумал и разработал немногим более чем за год пребывания у рычагов власти. Ему приходилось все время помнить о парфянском вопросе, который высветил проблемы, стоящие перед Римом в связи с его присутствием в Армении и необходимостью поддерживать здесь свое влияние. Благодаря Тациту мы знаем, к какому драматическому обострению подвела этот вопрос Агриппина, когда она выразила желание лично явиться на аудиенцию армянских послов. Впрочем, этот анекдот, бесспорно, носящий знаковый характер, отнюдь не служит исчерпывающим объяснением реального положения дел. Армяне должны были увидеть в Нероне государя, равного по величию парфянскому царю, который притягивал к себе взоры значительной части населения этой страны. Гораздо позже, в 66 году, во время посольства Тиридата, «солнечный» характер царствования Нерона послужил благовидным предлогом, под которым было провозглашено верховенство императора над принцепсом. Но ведь трактат «О милосердии», появившийся приблизительно через год после возникновения армянского вопроса, в период, когда он вошел в самую острую свою фазу, как раз и утверждал этот солнечный характер! Совпадение выглядит слишком поразительным и слишком точным, чтобы отказать Сенеке в политическом ясновидении, благоприятные последствия которого в полной мере проявятся в конце правления Нерона.
Но даже если допустить, что нам удалось захватить Сенеку «за работой», можем ли мы надеяться, что проникнем также и в его тайные замыслы, касающиеся обязанностей, которых становилось все больше? Можем ли мы хотя бы предположить, что он чувствовал, оказавшись в положении человека, призванного Фортуной?
Мы уже говорили, что Сенека, кажется, уже отказался в душе от всякой политической карьеры — во всяком случае к концу ссылки. И вот, спустя четыре или пять лет, мы застаем его за разработкой новой идеологии принципата. Что это — одно из противоречий, в которых его так часто упрекают? Разумеется, можно предположить, что на самом деле он вовсе не смирился и всегда оставался готовым услышать «призывный глас сирен», поскольку то, что они ему пели, отвечало его глубинным и все еще не угасшим ожиданиям. Возможно, в этом предположении есть зерно истины: мы знаем, что не прошло и нескольких месяцев, а то и дней после его возвращения в Рим, как он уже принимал живейшее участие в светской жизни и посетил собрание, на котором превозносили тщеславные побуждения принцепса, тешили его самолюбие и распаляли его династические устремления. Но с нашей стороны было бы легче всего объявить все это лицемерием и задним числом сурово осудить. Все-таки будем исходить из того, что философ заслуживает большего доверия, и не будем ставить его в один ряд с прочими обыкновенными представителями человечества, даже если порой ему и случалось проявлять некоторые человеческие слабости.
Сенека как мыслитель, давно сформировавшийся в русле стоицизма и прекрасно знавший греческих философов, считал, что человеческий дух обречен на действие и что нет ничего противнее его природе, чем отказ от действия. Он знал, что учителя стоицизма полагали долгом каждого человека, способного нести груз ответственности, принимать активное участие в жизни города или по крайней мере «служить людям». Вот почему он с такой легкостью поддался искушению — с его точки зрения вполне законному — и, как только внешние обстоятельства это позволили, принял на себя обязанности, предложенные Агриппиной. Он видел в этом не только искушение, но и свой моральный долг.
По счастливой случайности эта аргументация, основанная на принципах Стои, получает если не полное, то хотя бы частичное подтверждение благодаря нескольким текстам самого Сенеки, сопоставление которых позволяет нам составить представление о состоянии его ума в тот период, когда он стал сначала наставником, а затем советником Нерона.
Сенека поставил и рассмотрел проблему политического действия в трактате «О спокойствии духа», написанном на год или два, в крайнем случае три года раньше, чем «О милосердии». Относительно принципа обязательности для «мудреца» приносить пользу людям у автора нет ни малейших сомнений: эта обязательность абсолютна, и если обстоятельства мешают мудрецу посвятить себя общественной жизни, он должен сдавать позиции «шаг за шагом», продолжая трудиться там, где это еще возможно. Впрочем, иногда и самая неблагоприятная на первый взгляд политическая обстановка на практике таит меньше угроз, чем свобода: Сократ, безнаказанно критиковавший Тридцать тиранов, пал от руки демократии. По Сенеке, это доказывает, что «даже в государстве, где правит тирания, у мудреца есть возможность проявить себя». По этому пункту Сенека спорит с Афинодором, сыном Сандона, который около 45 года до н. э. (или раньше) советовал своему собеседнику, имени которого мы не знаем, избегать участия в политической жизни государства, если обстоятельства складываются неблагоприятно.
Здесь может возникнуть вопрос: а не противоречит ли Сенека себе самому, точнее, тому, что он писал, как мы полагаем, в 49 году в трактате «О краткости жизни»? Это же соображение заставило новейших критиков считать, что трактат был написан только после отставки философа или по крайней мере в тот период, когда он уже начал отходить от политической деятельности, и не мог быть написан раньше. Как, восклицают эти критики, неужели Сенека советовал своему тестю Паулину оставить должность префекта по продовольственному снабжению, в то время как сам принял предложение стать наставником Нерона?! Это невозможно, если только не признать за Сенекой выходящего за всякие рамки лицемерия, — ведь его поведение полностью опровергает все то, о чем он писал!
Рассуждать так — значит совершенно не понимать смысла трактата «О краткости жизни». Сенека вовсе не осуждает в нем общественную или политическую деятельность как таковую, он лишь обращает внимание на опасность, которая подстерегает человека, позволяющего захватить себя
(оссираre)вещам внешнего порядка, например заботам о том, что скажут другие. И проблема не ограничивается одной лишь плоскостью политического действия: есть люди, которые дают захватить себя вину, плотским удовольствиям, желанию славы, страсти к интригам — всему тому, что завладевает душой и мешает ей совершенствоваться. Сенека приходит к выводу, что человек, порабощенный одной из этих вещей, не способен добиться удовлетворительных результатов ни в одном деле — ни в ораторском искусстве, ни в умственной деятельности, потому что «дух его раздираем в разные стороны, он не может ни во что глубоко вникнуть и отталкивает все, что ему предлагают, как будто его принуждают глотать это через силу». Выход, который предлагает Сенека, заключается в духовной независимости, в освобождении «через дух» — и это отнюдь не несовместимо с действием, в каком бы смысле его ни понимать. Нужно лишь, чтобы действие явилось результатом этой независимости духа, которая не стремится к достижению тех или иных материальных и мелочных выгод, к накоплению состояния, почестям, завидной репутации или удачному приобретению хорошего повара. Один из главных грехов таких людей состоит в том, что они понапрасну тратят время, не сознавая его ценности, и мы в прежних работах постарались показать, что в «Краткости жизни», как и в нескольких других диалогах отношение ко времени служит Сенеке первым доводом во всяком увещевании. Нужно, чтобы дух по отношению к действию занимал позицию некоторой отстраненности, в чем-то подобную той, что он должен занимать по отношению к богатству и даже к смерти. Так же, как бедность вовсе не является обязательным условием мудрости, полная праздность и абсолютное бездействие не являются необходимыми для достижения истинного досуга
(otium).Да, он дал Паулину совет оставить службу, но лишь потому, что тот достиг подобающего возраста, а в прошлом пережил немало жизненных бурь. Сегодня у нас нет ни малейших шансов более или менее достоверно вычислить возраст Паулина; если верно, что его сын получил назначение консулом-суффектом около 54 года, то ему самому, как нам кажется, в это время должно было исполниться не меньше пятидесяти, а скорее всего, он был еще старше и уже приближался к старости. Но по поводу этого персонажа и его семьи — причем неизвестно, идет ли речь об одном и том же человеке, исполнявшем после консулата особые обязанности по продовольственному снабжению, или о совершенно разных людях, — высказано такое количество гипотез и сомнений, что мы не смеем даже предположить, что традиционная гипотеза, которой придерживаемся и мы, в конечном счете и есть самая верная.
Как бы то ни было, довольно трудно мерить одной мерой службу в префектуре продовольственного снабжения, которая печется о человеческой утробе, и собственно политические функции. Для несения первой достаточно старательности, точности и ясности сознания — но труды, которые необходимо для этого приложить, не являются испытанием качеств и добродетелей человека, достойного этого имени. Когда стоики приглашают своих учеников принимать участие в политической жизни, они имеют в виду работу в правительстве, в магистратуре, а вовсе не административную службу. Мы увидим, что десять лет спустя Сенека точно так же посоветует Луцилию, который был гораздо моложе, чем мог быть Паулин, оставить свой пост прокуратора Сицилии.
Напомним себе, что учение стоиков, как во времена Зенона и Хрисиппа, так и во времена Панетия и позже Цицерона, разрабатывалось применительно к людям, годным для исполнения ответственных политических функций, или к тем, кто мог рассчитывать, что войдет в число «друзей царя», то есть станет советником обладателя абсолютной власти. Такие должности, как прокуратор или императорский префект, не относились к этому ряду и рассматривались как едва ли достойные свободного человека. Сенека, обращаясь к Паулину, ощущал это так остро, что вынужден был прийти к утверждению, что должность, занимаемая его тестем, «бесспорно, почетна, но мало совместима со счастливой жизнью» — иными словами, с наиболее возвышенной и благородной формой человеческой жизни.
Вот почему мы не думаем, что в трактатах «О краткости жизни» и «О спокойствии духа» Сенека вступил в противоречие с самим собой, что он высказывал мнения, диктуемые необходимостью защищать каждый раз другую идею, которой сам он не разделял, одним словом, что риторика брала в нем верх над искренностью. Мы считаем, что высшее по убедительности доказательство может быть найдено в трактате «О досуге» — и оно могло бы быть там найдено, если бы, к сожалению, этот труд не дошел до нас в столь фрагментарном и усеченном виде. Он сохранился так плохо, что теперь невероятно трудно восстановить нюансы учения, которое в нем изложено. Время создания «О досуге» остается предметом одного из самых оживленных споров, между тем в зависимости от того, к какому периоду жизни Сенеки мы его отнесем, его интерпретация будет различной. Идет ли речь об отношении Сенеки к правлению Калигулы или о его пребывании в ссылке, скрывается ли за его словами угроза высокопоставленного вельможи, желающего, чтобы принцепс удержал его возле себя, или разочарование человека, переживающего крах своего политического идеала, — все эти предположения равно вероятны, и какую из гипотез предпочесть — вопрос свободного выбора. Вот почему нам представляется более плодотворным рассматривать мысли о досуге и праве тех или иных людей на отказ от политической деятельности в контексте общей морали не стоицизма вообще, а Средней Стои, как она изложена в труде Цицерона «Об обязанностях».
В этом же сочинении поднята проблема участия в политической жизни в ее самой возвышенной форме, и нам кажется, что «досуг», во всяком случае удаление от общественной деятельности, связан с тем, может или не может «мудрец» поддерживать внутреннее равновесие, «спокойствие духа». Мудрец или, говоря в более общем смысле, любой преуспевающий человек может окунуться в политическую жизнь только в том случае, если уверен, что не нарушит этого спокойствия. Цицерон включает проблему «досуга» в более общий план анализа, касающегося «величия духа», которое в этом сочинении трактуется отнюдь не как называемая этим именем добродетель древних стоиков
(megalophychia),но как обобщенная форма мужества. Кажется несомненным, что подобное расширение понятия, опирающееся на идеи Платона и Аристотеля, восходит к Панетию, а еще вероятнее — к его учителю Антипатру из Тарсы.
В данных условиях политическая деятельность рассматривается уже не как самоценность — чем, впрочем, она никогда и не являлась, даже во времена Древней Стои, но как возможный образ действий мудреца, сообразный его природе, — если внутренние и внешние обстоятельства это позволяют.
Как мы сказали, вполне вероятно, что цицероновская теория досуга в том виде, в каком мы находим ее в трактате «Об обязанностях», уходит корнями в учение Панетия. Действительно, и у Цицерона, и у Сенеки в трактате «О спокойствии духа» можно обнаружить очень сходные мысли и определения, которые нельзя объяснить одними ссылками на общий источник. В труде «Об обязанностях», например, в ряду советов тому, кто желал бы заниматься общественной деятельностью, мы читаем, что он должен не меньше, чем философы, а может быть, и больше поддерживать в своей душе спокойствие и уверенность, если только хочет прожить жизнь достойно и не изменяя себе. Для этого он прежде всего должен убедиться, что обладает качествами, необходимыми для выполнения поставленных задач. Источник этого завета нам хорошо знаком — это трактат Демокрита об «euqumia», кстати сказать, и знаком он нам в том числе и благодаря Сенеке (а также Плутарху). Сенека дважды ссылается на него: первый раз в третьей книге трактата «О гневе», а второй — в трактате «О спокойствии духа». Это классическая тема любого исследования, посвященного анализу этого понятия. Панетий заимствовал ее у Демокрита, а затем она — уже через него — перешла в трактат «Об обязанностях». Либо Цицерон «заразился» от Панетия идеями, изложенными в его трудах «Peri euqumiaV» и «Peri kaqkontoV», либо, что гораздо более правдоподобно, Панетий и в том, и в другом сочинении рассматривал эти темы, используя для анализа понятия «megaloyucia» учение об «euqumia».
Как бы то ни было, Сенека наверняка не заимствовал у Цицерона демокритовскую тему: ссылаясь на нее в третьей книге «О гневе», он делает это с целью дать определение условиям спокойствия духа, а не условиям участия в политической деятельности, как это делает Цицерон в книге «Об обязанностях». Таким образом, у нас остается всего две гипотезы: либо речь идет о прямом заимствовании Сенеки у Демокрита, либо о заимствовании у Панетия.
Нет сомнений, что верна именно вторая гипотеза. У нас есть доказательство, что в тот момент, когда Сенека начал работать над второй книгой «О гневе», он уже знал «Peri euqumiaV» Панетия: во второй книге «О гневе» приводятся слова, якобы сказанные Фабием Кунктатором о том, что самым слабым оправданием для военачальника может служить такое объяснение: «Я об этом не подумал». Но то же самое высказывание приводится и в «Об обязанностях» Цицерона, и в «О спокойствии духа» Плутарха, от которого мы кроме того узнаем, что эту тему подробно разрабатывал Карнеад, приводивший в качестве примера Персея и Эмилия Павла. В этом случае речь идет уже не об одном из заветов Демокрита, а о максиме, с изрядной долей неопределенности приписываемой представителям пифагорейской школы. Так, Цицерон отдает честь ее открытия Анаксагору. Из всех этих сопоставлений следует, что тема, затронутая вначале Цицероном в первой книге «Об обязанностях», о которой мы знаем, что своим появлением она обязана прямому влиянию Панетия, а затем Плутархом в «О спокойствии духа», среди источников которого фигурировал по меньшей мере один из трудов Панетия; «Peri euqumiaV» принадлежит именно Панетию, и это тем очевиднее, что та же серия сопоставлений прослеживается у тех же авторов относительно наставления Демокрита, с той лишь разницей, что наиболее древней ссылкой служит здесь не Анаксагор, а Демокрит.