Речь идет о взаимоотношениях между философской мыслью, как мы попытались ее определить, и ораторским искусством, которое во времена Сенеки представляло собой основное средство самовыражения. Клеанф в поисках выразительных средств сделал попытку прибегнуть к поэзии, так как во времена Клеанфа именно поэзия считалась наиболее действенным инструментом для передачи откровений религиозно-нравственного характера. Клеанф жил и творил в том же веке, что Арат и Каллимах, когда жанр традиционного «гомерического» гимна еще сохранял высокий общественный престиж, а красноречие еще не обрело своего универсального значения, когда Демосфен казался современникам всего лишь потерпевшим поражение государственным деятелем, правда, умевшим произносить перед народным собранием речи, замечательные с точки зрения техники. Но та пора миновала, а вместе с ней изменилось и отношение к красноречию, и самый его характер. Благодаря гению Цицерона красноречие превратилось в орудие философии. Именно с именем Цицерона связано завершение долгого процесса эволюции, начатого в Риме. И хотя корнями древнеримское красноречие уходит к Платону, развитие его шло в значительной мере автономно.
Роль красноречия в духовной жизни Древнего Рима не нуждается в напоминании. Со слов отца Сенеки мы знаем, что учение Цицерона принесло свои плоды, вызвав к жизни многочисленные школы риторики. Поначалу скромные мастерские, где обучали приемам ораторского искусства, мало-помалу превратились в настоящие центры культуры. Как Клеанф в своем стремлении донести до учеников весь нравственный опыт стоиков опирался на поэзию, так Сенека взял на вооружение богатые возможности ораторского искусства. Обращение Сенеки к красноречию — новейшие исследователи зачастую отдавали предпочтение термину «риторика», умаляя значение красноречия и сводя его к чисто прикладному аспекту, — носило характер предопределенности, обусловленный той литературной средой, что сложилась в Риме времен Нерона. Действительно, красноречие царило тогда повсеместно. Уже у Тита Ливия, принадлежащего к предыдущему поколению, отмечается его проникновение в историческую науку; у Сенеки, а до него у Папирия Фабиана и еще раньше — у Секстия-отца, учителя Папирия, наблюдается слияние красноречия с философией, первым образцом которого стали отдельные страницы диалогов Цицерона.
Поэтому не стоит безоговорочно соглашаться с весьма популярной в прошлом концепцией новейших исследователей, согласно которой творчество Сенеки являет собой всего лишь наиболее полное и четко определимое воплощение жанра, именуемого «диатрибой». Обычно под термином «диатриба» понимают совокупность готовых выводов и общих мест, распространявшихся посредством то ли учебных книг, то ли изустно (наука не выработала внятной точки зрения по этому вопросу) вначале «народными проповедниками», а вслед за ними —моралистами-прозаиками, такими, как Сенека, или поэтами, такими, как Гораций, Персии, Лукан или Ювенал. В наиболее законченном виде эта теория изложена в небольшой работе А. Ольтрамара «Истоки римской диатрибы», автор которой анализирует отрывки текстов Сенеки, Горация и других писателей, посвященные характерным для диатрибы темам богатства, рока, смерти и т. д.
Бесспорно, тенденция к определенной профанации философских концепций существовала. Уже в силу того, что эти концепции становились предметом изучения в школах, они с неизбежностью обретали некоторые черты «общего места». С другой стороны, нелепо отрицать существование популярной «диатрибы», возникшей как философская сатира в эллинизированном мире в III веке до н. э. в среде философов-киников. Столь же несомненно, что греческая диатриба оказала воздействие на римскую сатиру от Луцилия (и даже жившего раньше него Энния) до Варрона и даже, хотя и в несравненно более слабой мере, на нравоучительную поэзию Горация. Но в своей литературной форме римская диатриба отнюдь не претендовала на оригинальность мысли, видя свою задачу в придании окраски, нюансировке идей, пропагандируемых последователями «народной» традиции, основанной Сократом. Поэтому представляется проблематичным говорить о диатрибе как о жанре, который развивается по собственным законам.
«Диатрибический подход», понимаемый как сатирическое и даже вызывающее осмысление глобальных философских вопросов, под влиянием Цицерона нашел отражение и в красноречии. В особенности это касается «Парадоксов», представляющих собой попытку популяризировать и сделать доступными для ораторов основополагающие тезисы стоиков, вернее, те из них, что могли затронуть за живое широкую публику, владеющую лишь посредственной философской культурой. Тем самым Цицерон добивался претворения в жизнь своей идеи, которую он сформулировал в диалоге «Об ораторе» и которой очень дорожил, — примирить между собой, вопреки Платону, видевшему в них взаимную враждебность, философию и красноречие.
Постепенно поиск убедительной интонации, стремление молодых ораторов превзойти друг друга в изобретательности, ловкости и доходчивости речи все чаще понуждали их черпать из источника, именуемого «диатрибой». Попутно шло и обогащение самого красноречия, в итоге превратившегося в универсальное средство выражения, способное принимать любую форму мысли. Но диатриба при этом всегда оставалась не более чем одним из стилистических приемов.
Молодость Сенеки прошла под двойным влиянием — Секстиев и Папирия Фабиана, в результате чего в его душе окончательно сформировалось приятие единства философии и красноречия. Однако ошибкой было бы думать, что философское образование Сенеки восходит к «диатрибическим» корням. Для нас совершенно очевидно, что его источники следует искать в другом месте. У новой риторики, той самой, что несет отпечаток «диатрибы» в указанном нами выше смысле этого термина, Сенека заимствовал то же, что перенял у поэзии Клеанф — универсальную выразительность, обращенную одновременно ко всем ипостасям духа, а не только к его рациональному началу. Использование риторики относится к иной, нежели мысль, плоскости и никогда не подменяет ее собою. Слишком часто новейшие критики с удовольствием твердили, что творчество Сенеки сводится к аранжировке общих мест, почерпнутых из традиционной «диатрибы» и сочинений всевозможных интерпретаторов. Это не совсем верно в отношении источников философии Сенеки и совсем неверно в отношении двигавших им мотивов. Он никогда не ставил своей целью выразить в литературной, безличной по существу, форме свое понимание глобальных проблем духовной жизни. Мы уже показали сразу на двух примерах — Луцилия и Серена, — что посвященные обоим произведения создавались автором с пристальным учетом личности «адресата». И даже если в отношении других его сочинений подобная наглядная демонстрация трудно, а порой и вовсе не доказуема, факт остается фактом: все сохранившиеся до наших дней произведения Сенеки обращены то к другу, то к родственнику, то просто к знакомому, но в любом случае к человеку, которого автор пытается, во-первых, просветить, а во-вторых и в-главных, подвести к осознанию истинности и чистоты духовной жизни. Вот почему в этих работах Сенека никак не мог обойтись без риторики, ибо именно риторика надежнее прочих средств позволяет достичь поставленной философом цели — быть убедительным.
Мы полагаем необходимым, по мере возможности, вычленить в творчестве Сенеки долю, которой он обязан риторике, то есть красноречию, какому обучали и каким широко пользовались в его время многие. Влияние риторики прослеживается в выразительных деталях, в использовании традиционных ораторских приемов, таких, например, как олицетворение, но также и на более глубоком уровне, на уровне композиции. Обсуждению этой темы мы посвящаем отдельную главу этой книги.
* * *
Одной из самых щекотливых проблем, затрудняющих толкование и даже простое понимание творчества Сенеки, является проблема языка и непосредственно словаря мыслителя. Зачастую комментаторы и переводчики приступают к работе над его текстами, имея в своем арсенале одно лишь знание латыни и абсолютно игнорируя тот факт, что самому Сенеке приходилось затрачивать немалые усилия на приведение используемых им слов в соответствие с греческим философским вокабулярием. Подобный подход чреват не только ошибками в деталях, но и превратным пониманием общей авторской позиции, когда стремление древнеримского стилиста выразить в наиболее адекватной форме понятия, свойственные Стое, низводится до уровня чисто литературной эстетики.
Эта проблема не была новой для Рима, но ко времени Сенеки она все еще не нашла окончательного решения, так что мыслителю пришлось призвать на помощь все свое воображение, чтобы внести свой вклад в его поиск. Новейшие историки не всегда отдают себе в этом отчет. Нам известно, что Секстии (во всяком случае, Секстий-отец) преподавали по-гречески. Разве стали бы они это делать, если бы латинский язык, родной для их аудитории, давал возможность адекватного выражения всех понятий учения? Вспомним, что, в отличие от эпикуреизма, известного в переводах уже с конца II века до н. э. и задолго до Лукреция, стоицизм до появления трактата «О пределах добра и зла» оставался грекоязычным учением. Великие стоики, перенесшие на римскую почву учение Зенона, Хрисиппа и их последователей, то есть Панетий и Гекатон Родосцы, а также Посидоний, писали по-гречески. Судя по всему, их римские продолжатели, такие, как Рутилий Руф, Элий Туберон и другие, даже не пытались излагать свои убеждения на латыни. И Цицерону, написавшему трактат о стоической философии от лица Катона, пришлось заново создавать язык римского стоицизма. То, что сделал Цицерон, сопоставимо с тем, что совершил Лукреций, изучивший творчество своих предшественников и заново осмысливший его. Возможно, вклад Цицерона даже значительнее, ведь он оказался первым, кто предпринял попытку подобного рода. Не все находки Цицерона встретили единодушное одобрение его последователей, так что в распоряжении Сенеки еще оставалась определенная «маржа» для собственных нововведений. Тисков в виде традиционного словаря для него еще не существовало.
Но все же осуществленный Цицероном труд стал важной вехой в истории древнеримского стоицизма, отметившей своим духом и творчество Сенеки. Цицерон считал, что язык стоиков носит прежде всего «технический» характер, и даже (не без иронии) допускал, что философы Стои изобрели для себя особый жаргон. Он спорил с тем, что этот жаргон обозначает понятия реальной действительности, которые невозможно выразить средствами общеупотребительного языка, подкрепленными известной долей воображения. Зенон, утверждал он, изобрел больше новых слов, чем новых понятий. Того же мнения придерживался и Сенека, хотя он был меньше склонен подвергать сомнению новизну и самобытность учения. Сенека знал, что стоики пользовались особым словарем, отличным от
verba publica —общепринятого лексикона. Так, ему было известно, что латинское слово
gaudium(радость) является переводом греческого термина стоиков «/ара» и не может быть заменено словом
voluptas(наслаждение), аналога греческому «hdonh», но одновременно он был убежден, что эти чисто философские понятия, входящие в учение стоиков, не являются полностью оторванными от непосредственного восприятия обыденного сознания, использующего для самовыражения обыкновенные слова, те самые
verba publica.Здесь-то и кроются широкие возможности для поиска соответствий и их аналитической интерпретации. Даже приняв за данность существование некоего кода, построенного на точном соответствии конкретных латинских слов греческим терминам, используемым стоиками в отвлеченно-философском смысле, невозможно отрицать, что сами эти слова вызывают в памяти множество ассоциаций, выходящих за рамки принятой системы. И наоборот, понятия стоицизма вполне могут быть выражены и описаны средствами общеупотребительного языка. По этому пункту Сенека полностью соглашается с Цицероном, выдвинувшим нарочито парадоксальный, но заслуживающий пристального внимания тезис. В самом начале своего трактата «О пределах добра и зла», затрагивая проблему выражения понятий философии на латинском языке, Цицерон с уверенностью заявляет, что латынь обладает более богатым, чем греческий, словарем. Он возвращается к этой мысли и в «Тускуланских беседах» и в доказательство своего тезиса приводит конкретный пример. Так, по-гречески невозможно выразить разницу понятий, заключенную в латинских словах
dolereи
laborare(страдать). Отметим, что сюда же можно добавить и глагол
pati(страдать, терпеть). Цицерон не без оснований полагает, что латинский язык богат «потенциально» и способен к развитию, следовательно, латинский философский словарь вполне возможен, нужен только умелый «ремесленник», который его должным образом обработает.
Проблема поэтому сводится в общих чертах к следующему. С одной стороны, имеются греческие термины, служащие для обозначения того или иного понятия в рамках данного философского учения (в основном стоицизма, но также и эпикуреизма) и переводимые на латынь двумя способами: либо калькой с греческого термина (таковы
philosophia, rhetoricaи др.), либо использованием исконно латинского слова, которому не без известной натуги придается новое значение (таковы
gaudiumдля «хара» у стоиков;
elementaдля «atomos» эпикурейцев, и т. д.). С другой стороны, римский философ, отталкиваясь от греческого, постарается не просто ввести свой, произвольно выдуманный «знак», но попробует пройти тем же путем, каким шел греческий философ, создатель данного термина, и таким образом выстроить необходимый словарь, действуя как бы «внутри» родного языка. Сам Цицерон предложил несколько вполне удачных примеров подобного рода, в частности, он изобрел слово
conciliationвыражающее понятие «oikeiwsiV». Сенека принял этот термин, хотя пользовался им не слишком охотно, ограничив его употребление рядом нескольких чисто теоретических пассажей. Напротив, Цицерону его собственное нововведение явно нравилось, скорее всего по той причине, что его сознание хранило ясный образ, соответствующий этому слову. Иначе говоря, оно было для него описанием понятия, а не просто символом. Во времена Сенеки этот термин уже прочно вошел в употребление, превратившись в своего рода этикетку, поэтому философу пришлось искать другие выражения, свежестью и точным соответствием смыслу вернее привлекающие внимание читателя. В том же письме, где он излагает учение о
conciliationСенека приводит и другие термины, например,
carus esseили
committere,призванные полнее раскрыть содержание его мысли.
Аналогичная и не менее значимая эволюция прослеживается и в отношении учения о «предпочтениях». В трактате «О пределах добра и зла» Цицерон, еще слишком близкий к греческим источникам, проявляет чудеса изобретательности, изыскивая слова, способные передать ту идею, которую стоики выражали термином «prohgmena»и его антонимом «apoprohgmena». С этой целью он обращается к аргументации Зенона и, отталкиваясь от нее, находит образ, выражающий эту идею. Некоторые вещи, учит Цицерон, например, здоровье, богатство и т. п., окружают Добро, как придворные трон царя; сами они царем не являются, но находятся в непосредственной близости от него, большей или меньшей. Наиболее приближенных к монарху можно обозначить словом
praepositi,тогда остальные будут именоваться
reiecti. Это решение, заключающееся в буквальном переводе греческой метафоры, было знакомо Сенеке, который по крайней мере однажды использовал равнозначный термин —
producta,хотя гораздо чаще у него встречается слово
commoda(и противоположное ему по значению
incommoda),не имеющее ничего общего с метафорой Зенона, но обладающее тем преимуществом, что его легко поймет каждый читатель, даже тот, кто не знаком с тонкостями учения. В дальнейшем Сенека прибегал и к еще более простому слову
potior.Внешне этот процесс выглядел так, словно язык, ассимилировав отвлеченное понятие, не нуждался более для своего выражения в специальном и мгновенно узнаваемом термине.
Работая над философскими диалогами, Цицерон ставил перед собой цель создать внутри латыни язык, способный служить средством выражения понятий, использовавшихся греческими философами. Поначалу не обошлось без известной доли насилия над латынью, однако временной промежуток, отделяющий жизнь Цицерона от жизни Сенеки, оказался заполнен кропотливым трудом по ассимиляции и, если можно так выразиться, натурализации эллинистических учений в Древнем Риме, в результате чего в распоряжении Сенеки оказался более обширный и более гибкий словарь, который он мог видоизменять по собственному усмотрению, в зависимости от обстоятельств и требуемого в конкретный момент угла зрения. Язык стоиков не только стал богаче, он утратил былую сухость и вышел за рамки школы. Отныне он мог черпать ресурсы из всей сокровищницы языка и пользоваться терминами, предварительно не лишая их привычного, бытового содержания. Утратив свой эзотерический характер, этот словарь обрел внутреннюю гармонию, отличную от той, что характерна для соответствующих греческих терминов, и в свою очередь превратился в генератор идей.
Значение произошедшей эволюции легко проследить на примере таких терминов, как
praeposita(или
producta)и равноценного им по значению слова
commoda,которому и отдавал предпочтение Сенека. Первые ограничивают мысль рамками традиционной теории стоицизма, второе приближает выражаемое понятие к повседневному опыту и облекает его в плоть непосредственно узнаваемой действительности. Даже слабо разбирающийся в учении стоицизма читатель без труда понимал, почему здоровье, богатство и т. п. могут быть преимуществами
(commoda),не являясь по сути своей благом; очевидно, что ему было бы гораздо труднее постичь, почему некоторые ценности бывают «приближенными», а другие — «отдаленными».
Многие из сочинений Сенеки, подчас рассматриваемые как простая интерпретация (на ум немедленно приходит расхожий образ Сенеки-ритора), в которых слово весит больше, чем идея, при тщательном анализе оказываются разработкой понятий, заимствованных у школы, но описанных «изнутри». Роскошь выразительных средств, порой переходящая в пышность, свидетельствует о богатстве содержания; и если в этой связи о красноречии говорить еще допустимо, то всякий намек на риторику выглядит просто неуместным. Например, рассматривая гармонично уравновешенный, состоящий из трех частей ритм такого понятия,
cola,мы обнаруживаем, что он опирается на три исходные точки, заимствованные из вполне ортодоксального учения. Так, в трактате «О прекрасной жизни», завершая рассуждение о счастье мудреца описанием того действия, которое производит на душу согласие с разумом, Сенека утверждает: «Тогда на смену душевному смятению приходит безмерная радость, ровная и свободная от потрясений, за которой следуют умиротворение и согласие души с самою собой и, наконец, величие души, соединенное с кротостью». Все приведенные термины, ни один из которых не носит явно отвлеченного характера, на самом деле — и в этом легко убедиться — скрывают три «постоянства», то есть три эмоциональных состояния души, послушной разуму ), три состояния, диктуемых мудростью и направляющих практическуюiaie qapue( деятельность. Безмерная радость без потрясений — это, бесспорно, «cara», что подтверждает текст одного из писем к Луцилию; но в то же время Сенека намекает на знаменитое определение счастья как «счастливого течения жизни», данное Зеноном. Здесь прилагательное
aequaleуже содержит образ. Умиротворение и согласие души с самою собой суть не что иное, как внутреннее воздействие «осмотрительности» ), антиподом которой является поспешность, вызывающая страх иaiebalue( внутренний хаос. Величие (мы сказали бы возвышенность) души, наконец, есть проявление «boulhsiV» — разумной воли, третьего из «трех постоянств»; эмоциональной карикатурой на нее будет «epiq umia», то есть бесконтрольное влечение. Стоики учат, что эта безмятежная воля сопровождается кротостью и доброжелательностью; союз тех же двух качеств специально выделяет и Сенека.
Словарь Сенеки здесь разительно не похож на словарь Цицерона. Говоря о «трех постоянствах», последний употребляет термин
gaudium(встречающийся также у Сенеки), но наряду с ним и такие термины, как
voluntasи
cautio, сами по себе довольно смутные и вне контекста стоической философии непонятные. Можно предположить, что Сенека, в целом принимая концепцию «трех постоянств», сталкиваясь с тем или иным из близких к ней понятий, каждый раз стремился развить его вглубь, дать его описание, осветить эмоциональную значимость и показать, какую роль оно играет в духовной жизни.
Вот почему мы считаем, что всякое толкование любого из текстов Сенеки, какие бы цели оно перед собой ни ставило, непременно должно начинаться с попытки распознать под внешним словарным слоем совсем не «технического» на первый взгляд назначения стоическую «структуру», которая в большинстве случаев составляет скелетную основу мысли философа. Язык Сенеки — это целая вселенная, существующая по собственным законам; он идет впереди общеупотребительного языка, но никогда не смешивается с ним и по этой причине скрывает множество «ловушек» для новейшего переводчика или комментатора. Избежать их все, видимо, невозможно, но помнить о них и остерегаться все-таки необходимо. На некоторые из этих «ловушек» мы постараемся указать в ходе дальнейшего повествования.
* * *
Сенека, бесспорно, относился с уважением к ортодоксальному стоицизму и постоянно обращался к нему мыслью, однако из этого вовсе не следует, что его личный вклад в философию ограничивается работой над языком школы, которому он сумел придать необходимую гибкость, тем самым сделав взлелеянные Стоей истины достоянием более широкой аудитории. Сам он ставил себе в заслугу умение мыслить свободно, не довольствуясь ролью послушного и старательного ученика, во всем согласного с мнением учителей. И здесь мы сталкиваемся с одной из наиболее сложных проблем, неизбежно встающей перед исследователем истории древнеримской философии. Нам необходимо понять и определить, что именно в данном латинском произведении привнесено древнеримским автором, чего он не мог почерпнуть из других источников. Что является исконно римским в творчестве Сенеки и что принадлежит только ему, чего не мог бы написать никто другой? В заключительной части этой книги мы, возможно, попробуем разрешить этот вопрос, однако прежде нам предстоит найти ответы на множество других. Для начала, видимо, следует установить, кем же был Сенека, и попытаться по мере возможного определить истинный масштаб его личности. Каждое из написанных им сочинений нам необходимо рассмотреть в контексте времени его создания. Только так мы можем надеяться, что нам откроется смысл, который вкладывал в свое творение автор, если, разумеется, нам удастся хоть краешком глаза заглянуть под скрывающую его облик маску. Ту маску, которую он носил при жизни по собственному желанию, но главным образом ту, что после его смерти продолжает прятать его лицо на протяжении веков. Философ-стоик, Сенека был человеком скрытным, отдавая тем самым своеобразную, хотя и далеко не единственную дань эпикуреизму. Выступая в роли духовного учителя, ему приходилось также — то по тактическим соображениям, то из простой осторожности — сознательно ограничивать себя в выражении своих истинных мыслей. Но несмотря на все эти трудности, привлекательность человеческой личности и богатство философской мысли Сенеки настолько очевидны, что не могут не привлечь наш интерес и оправдать наше стремление проникнуть за фасад внешнего облика.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
СЕНЕКА И ЕГО ВРЕМЯ
Источники
Дефицит конкретных свидетельств, слишком часто затрудняющий изучение жизни латинских авторов, на Сенеку не распространяется. В большей мере историческое лицо, чем писатель, он заслужил бесспорную честь многократного упоминания в трудах античных историков. Как и Цицерон, Сенека входит в число деятелей «великой истории».
Свой рассказ о нем оставили, в частности, Тацит и Дион Кассий. Как ни странно, это обстоятельство, на первый взгляд благоприятствующее освещению биографии философа, сопряжено с определенными неудобствами. Дело в том, что современные Сенеке историки, на суждения которых привычно ссылаются все последующие поколения исследователей, в большинстве своем не просто принимали активное личное участие в описываемых событиях, но зачастую и пережили в связи с этими событиями немало страданий. Их свидетельства поэтому далеки от объективности. Отзвук личных пристрастий слышен и в «Анналах» Тацита, и в сочинении Диона Кассия. Ясно, что авторы пользовались разными источниками, и не случайно в их трудах так много взаимных противоречий. Немецкий ученый А. Геркке еще в конце XIX века отметил, что, например, Тацит считает Сенеку непричастным к убийству Агриппины, тогда как Дион полагает, что при составлении плана заговора без философа не обошлось. Та же разноголосица мнений существует и относительно заговора Пизона. Светоний отрицает участие в нем Сенеки; Тацит, за неимением убедительных доказательств, не высказывается ни за ни против; Дион же утверждает, что Сенека не только знал о планах заговорщиков, но и поддерживал их.
Таким образом, считать факты надежно установленными невозможно. Мало того, они не были твердо установлены и во времена Тацита, поскольку предшествовавшие ему историки излагали их по-разному, подобно тому, как нынешние журналисты, в зависимости от своей политической ориентации, способны представить одно и то же событие в совершенно взаимоисключающих видах. Вот почему мы не смеем рассчитывать, что нам удастся на основе отзывов античных историков составить внутренне непротиворечивый и четко очерченный образ Сенеки, чьи поступки и деяния, заявленные вслух и потаенные помыслы представлялись бы нам раз и навсегда определенными. В самом лучшем случае в нашем распоряжении оказывается сразу несколько версий одного и того же события, как в уже упомянутом примере смерти Агриппины, и нам предстоит сделать свой выбор. Еще чаще приходится с большим или меньшим успехом восстанавливать хотя бы одну из версий, и здесь очень важно помнить, что наряду с ней могло существовать и наверняка существовало множество других. А если нам известна единственная версия события, это еще не значит, что она достоверна.
Осознав, что со страниц исторических свидетельств перед нами предстает не единый, а множащийся образ Сенеки, меняющийся в зависимости от того, каким его воспринимали и запомнили современники, мы вынуждены смириться с необходимостью приглядываться к этому образу сквозь смутную, дымку сомнений. Но и это еще не самое худшее. Беда в том, что мы чувствуем: даже этот размытый туманом образ не вполне достоверен, даже он частично является реконструкцией.
Как показал тот же А. Геркке, Тацит в качестве вспомогательного источника использовал сочинения самого Сенеки. Так, мотивы отставки философа, о которой он объявил в 64 году, явно взяты из «Писем к Луцилию». Это доказывает, что Тацит воспринимал переписку Сенеки с Луцилием как правдивый документ, иллюстрирующий жизнь мыслителя. В одной из предыдущих работ мы уже сделали попытку показать, что, воссоздавая речь, в которой Сенека предлагает Нерону вернуть назад все полученные от принцепса блага, Тацит черпал вдохновение в стилистике самого Сенеки. Поэтому представленный в «Анналах» портрет философа грешит эклектикой, и у нас нет никакой уверенности, что автору удалось выдержать целостное единство трактуемого образа. У Тацита говорит и действует свой Сенека, так же как говорят и действуют свой Тиберий или Нерон — персонажи, созданные воображением историка.
Еще меньшего доверия заслуживает Сенека, вышедший из-под пера Диона Кассия. Во-первых, далеко не все страницы, посвященные Сенеке, написаны лично Дионом; многие из них дошли до нас в пересказе комментаторов, которые вполне могли опустить ряд нюансов или деталей, тем самым существенно изменив общее впечатление от портрета философа. Во-вторых, Дион жил еще позже, чем Тацит, и меньше последнего чувствовал реальность описываемой обстановки, в результате чего проявлял еще меньшую критичность по отношению к источникам, не замечая в них явных противоречий. В его трактовке слышны отголоски страстей, бушевавших в душе первых историографов Нерона, например, Плиния, ненавидевшего принцепса, или Свиллия, враждовавшего с Сенекой и выступавшего против него с гневными тирадами, известными нам в кратком пересказе Ксифилина.
Также Светоний черпал сведения из источника, явно враждебного Нерону, чем и объясняется его рассказ о «сне», который приснился Сенеке в день, когда ему предложили заняться воспитанием будущего императора. О смерти Сенеки Светоний пишет в таких выражениях: «Он [Нерон] заставил своего наставника Сенеку покончить с собой, хотя последний не раз обращался к нему с просьбой позволить ему уйти на покой и отказывался в его пользу от всего своего имущества, а также торжественно клялся, что все подозрения Нерона против него несправедливы и что он скорее согласился бы умереть, чем причинить ему хотя бы малейшее зло». Но разве не очевидно, что к 65 году, когда произошло самоубийство Сенеки, положение изменилось? В 62 и 64 годах, когда Сенека сначала объявил о своем желании отойти от дел, а затем и осуществил это желание без позволения Нерона, принцепс промолчал, но это вовсе не значит, что он должен был закрыть глаза на участие своего бывшего наставника в заговоре, угрожавшем его жизни. Геркке предполагает, и это вполне вероятно, что источником Светония был Плиний Старший, но, кто бы это ни был, его побуждения просматриваются совершенно ясно. Ему хотелось одного: доказать, что Нерон — чудовище, бич, ниспосланный богами, лицемер и кровожадный тиран. Очевидно, что подобная гипотеза не внушает особого доверия к объективности ее автора.
Корнями — провинциал
Один-единственный пункт, по которому у нас не возникает никаких сомнений, сводится к тому, что Сенека родился в Испании, в провинции Бетика, в городе Кордуба (ныне Кордова). Опять-таки прямых указаний на место своего рождения у Сенеки мы не находим, во всяком случае в дошедших до нас прозаических сочинениях об этом нет ни слова. Зато упоминание о родном городе имеется в одном из «стихотворений из ссылки». Подтверждает эту версию также одна из эпиграмм Марциала. Наконец, в средневековой традиции Сенеку обычно именовали Кордуанцем. Кордуба — старейшая римская колония, основанная за пределами Италии, известна с середины II века до н. э. Сенека происходил из семьи, носившей родовое имя Аннеев, хотя трудно сказать, принадлежали ли Аннеи к числу жителей колонии — иммигрантов или вели свое происхождение от представителя местной романизированной знати. Пожалуй, из двух гипотез наименее невероятной следует считать первую. Как бы то ни было, искать истоки гениальности Сенеки в его «породе» бессмысленно, ибо мы ничего о ней не знаем.