Все это, в общей сложности, представляло капитал в семьсот сорок рублей на ассигнации. Действительно, страшная сумма, если принять в соображение, что на составление ее потребовались только всего каких-нибудь десять лет! Конечно, каждая копейка этого капитала досталась потом; для добывания каждого рубля требовалось работать, не разгибая спины; но что могут значить труды сравнительно с таким огромным вознаграждением!..
Простым классом народа вообще управляет рутина; его пугают всякие нововведения: он боится идти новым путем и редко решается употребить деньги на промысел, на дело, которым не занимались отцы и деды. Соседи совсем не шутя жалели его, не шутя думали, что он рехнулся. К такому мнению немало способствовали окрестные мельники; Савелий покушался отбить у них помольцев: они досадовали и распускали насчет его предприятия самые неблагоприятные слухи, они старались даже вредить ему более действительным образом: подсылали кидать ртуть в ручей, с целью повредить плотине, которая должна была от этого просачиваться} говорили, что воды ручья недостаточно, чтобы поднять два жернова, что в весенний разлив реки вода пойдет ко двору и снесет мельницу, и прочее.
Но не таков был Савелий, чтобы стал действовать наобум, очертя голову. Зоркий глаз его давно высмотрел местность, сметливый ум исчислил все выгоды и неблагоприятные случаи, долгий опыт научил, как предупредить их. Дело было слишком ему знакомо, слишком много лет из жизни своей употребил он на изучение его, чтобы мог обмануться. Слухи и разговоры прекратились, как только подняты были в первый раз шлюзы, оба колеса дружно завертелись и жернова пошли порхать так же скоро, как у соседей. Всем известно теперь, что в своем округе мельница дяди Савелия самая исправная, даром что самая маленькая и стоит на ручье, а не на речке: ни разу не прорвалась ее плотина, ни разу не было недостатка в воде, ни разу не подмывала ома двора, ни разу не задержался помолец; ко всему этому следует прибавить, что в эти три года помолец уезжал всегда довольный и в разговорах никогда достаточно не нахваливался обычаем маленькой мельницы: там оставляли на распыл меньше муки, чем у соседей, никогда не оттягивали зерен, мука была всегда мягкая и всегда строго наблюдалась очередь, – кто первый заехал, тот и засыпай; не то что в других местах: тот прав всегда, кто больше посулил мельнику.
Год от году жерновам Савелия доставалось больше работы; барышей больших не было, но жить было можно; хорошо можно было жить! Не встречалась, не предвиделась пока надобность трогать запасный капитал, оставшийся после постройки мельницы. Деньги лежали скрытно ото всех в сундуке и радовали сердце предусмотрительного старика. Так было, по крайней мере, до того дня, когда Савелий приготовился к крестинам и делал качку для новорожденного внучка, предмета стольких ожиданий и радостей.
IV. Передряга
Бедный Андрей из Ягодни давным-давно уже отмолол свой мешок ржи и оставил мельницу; мало того, из трех возов, так некстати тогда приехавших, оставался всего один; и все-таки не видно было ни Петра, ушедшего в село с приглашениями, ни Гришутки, уехавшего за вином. Время приближалось к вечеру. Солнце садилось, усиливая с каждой минутой пурпуровый блеск холмов и отдаленных рощ, смотревших на запад; с востока, между тем, спускались синие, холодные тени; они бежали как будто от солнца, быстро наполняли лощины и раскидывались все шире и шире по лугам, оставляя кое-где за собою верхушку ветлы или кровлю, которые при блеске заката горели, точно охваченные пламенам, Ветер не трогал ни одним поблекшим стебельком, ни одной соломинкой на кровле; но и без ветра сильно пощипывало уши и щеки. Прозрачность воздуха и ослепительная ясность заката предвещали на ночь мороз порядочный; даже теперь в низменных местах, где тень сгущалась, опавший лист и трава покрывались седою изморосью. Дорога звенела под ногами. За две, за три версты можно было, кажется, различить малейший звук: лай собак в отдаленных селах, голоса на соседней мельнице, шум доски, внезапно сброшенной на мерзлую землю. Но сколько ни прислушивался Савелий, нигде не раздавалось дребезжанья телеги: Гришутка не являлся. Напрасно также глаза старика обращались к долине, по которой вилась дорога: и Петр не показывался. Постояв минуты с две у ворот, Савелий возвращался на двор, заглядывал в амбар, обменивался несколькими словами с помольцем, который домалывал последний воз, и снова уходил в избу.
Изба его была не велика, но было в ней и тепло, и уютно. По случаю стряпни к крестинам, было в ней даже жарко; но это ничего; когда во дворе морозит, чувствуется особенная приятность войти в сильно нагретое жилище. Изба ничем не отличалась от прочих изб: направо от двери возвышалась печь; дощаная перегородка, отделявшаяся от печки небольшой дверцей, упиралась другим концом в заднюю стену. Два окна освещали эту первую половину; окна смотрели на запад, и заходящее солнце било так сильно в перегородку, печь и на пол, что свет отражался под столом и лавками, оставляя кое-где только непроницаемые пятна тени. В заднем углу, который называется красным, хотя бывает обыкновенно самым темным, виднелись иконы, медный литой крест, кончики желтых восковых свеч и неуклюжий стаканчик из толстого фиолетового стекла; все это располагалось на двух полках, украшенных внутри кусочками обоев, снаружи – грубою, но замысловатою резьбою; стиль резьбы был тот же, что на подзорах, украшавших некогда церковь Ягодни; она относилась, надо полагать, к тому времени и принадлежала тому же долоту и топору. Солнечные лучи, пронизывая маленькие оконные стекла с радужным отливом, золотили пыль, проходившую двумя параллельными полосами через всю избу, и упирались в чугунок с водою, стоявший у печки; над чугунком, в темном, закоптевшем потолке, дрожало светлое пятно, которое дети называют «мышкой». Неподалеку играла кошка и четверо полосатых котят.
Во второй половине, за перегородкой, против печки, помещалась койка, устланная соломой и покрытая войлоком, на котором лежала жена Петра. Под рукою ее висела люлька, приделанная к концу шеста, укрепленного в потолке; младенец лежал, однако ж, не в люльке, а подле матери. Тут находился также шкапик с посудой, два сундучка и широкая лавка, которую Палагея, хлопотавшая у печки, уставила караваями, горшками и пирогами. За этой перегородкой было и тесно, и душно. Тут также было окно, но солнечный луч, встречая множество углов и выступов, цепляясь то за люльку, то за край лавки, то проходя по ряду пирогов, густо зарумяненных яичным желтком, производил здесь страшную пестроту; глаз отдыхал только на верхней части постели, которая тонула в мягком желтоватом полусвете, где покоились голова родильницы и спавший подле нее младенец.
– А-ай да морозец! Знатно завертывает! – сказал Савелий, входя в избу и потирая ладонями, напоминавшими корку старых древесных пней. – Коли так денька два постоит, пожалуй, что и река станет… Эк, нажарили! – промолвил он, повертывая за перегородку, – словно в бане, право, в бане!.. Только что вот дух другой: пирогами попахивает!.. Ну, сношенька наша любезная (до рожденья внучка он всегда называл ее просто Марьей и вообще не выказывал ей большой нежности), не знаю, что мне делать с нашими молодцами: о сю пору не видать! А давно бы пора, кажется…
– Приедут, батюшка, – слабым голосом отозвалась Марья.
– Вот есть об чем умом раскидывать! – бойко вмещалась Палагея, гремя в то же время ухватом, – один не нашел, должно быть, хозяев. Пришел: «Дома?» – спрашивает. «Ушел», – говорят; он его дожидаться сел, либо искать пошел… Другой в кабаке сидит; может, народу много – он и дожидает, пока других не отпустит целовальник; знамо: парень малый, больших не перекричит; тот и после пришел, да первый взял…
– Ну нет, не таковский! Шустер, у-у-у шустер! – перебил старик, грозя пальцем на какой-то воображаемый предмет, – небось, в обиду себя не даст, даром невеличек!.. Не об этом я совсем думаю; думаю: парнишка-то востер оченно, не напроказил бы там… Ну, да вот приедет, спросим, спросим… – добавил он, как бы заминая речь и подходя к постели родильницы. – Ну, сно-шенька любезная, как можется, а?
– Ничего, батюшка, бог милостив…
– Все ты меня… к примеру, меня не слушаешь!.. Вот что…
– В чем же, батюшка?
– А хошь бы в том… оченно уж много труда принимаешь… ей-богу! На первых-то порах так не годится… Ведь вот нарочно качку сделал для малого. Нет, все подле себя его содержишь, все с ним возишься; ну, помилуй бог, еще заснешь как-нибудь… Долго ли до беды!
– И-и, касатик, – перебила Палагея, – Христос с тобою! Господь милостив, до греха такого не допустит!
– Нет, бывает! Бывает! – подхватил Савелий тоном убеждения. – Ведь вот случилось же: выселовская Марфа заспала ребенка-то!.. Коли не это, все равно другой случай может выйти: заснет она, подберутся как-нибудь котята, лицо младенцу, Христос с ним! исцарапают… Ну, что хорошего! Вас, баб, не вразумишь никак! Ведь вот нарочно качку сделал, нарочно повесил подле кровати: заплакал младенец – протяни только руку, либо, коли не осилишь, Палагея подаст… Опять же теперь другое рассуждение: разве ему не покойнее лежать в люльке, чем на кровати?.. Он, вестимо, не скажет, а уж это всякий видит, что в люльке покойнее! Нарочно для спокою и сделана…
Старик нагнулся к младенцу.
– Агу, батюшка, агу! – произнес он, потряхивая сединами и комически как-то сморщиваясь. – Слышь, сношенька… дай-ка, право… дай положу его в люлечку… Ну, что он тут? Кормила ты его?
– Кормила, батюшка…
– Ну и ладно!.. Подь, касатик, подь! – говорил старик, подымая ребенка, между тем как обе женщины молча на него смотрели.
Ребенок был красен, как только что испеченный рак, и представлял пока кусок мяса, окутанный в белые пеленки: ничего не было хорошего; при всем том, морщины Савелия сладко как-то раздвинулись, лицо ухмылялось, и в глазах заиграло такое чувство радости, какого не испытывал он даже тогда, когда удачно запрудил первый раз мельницу, когда пущена она была в ход, когда дешево купил он жернова свои… Поди ж ты, суди после этого, как устроена душа человеческая, и на чем основываются иногда его радости!
Подержав ребенка на руках своих с таким видом, как бы мысленно прикидывая, сколько в нем весу, старик бережно уложил его в люльку.
– Ну, как же не покойнее? – самодовольно воскликнул он, отступая на шаг. – Как же не покойнее?.. Вишь: словно в лодочке… Эвна! – прибавил он, приводя слегка в движение люльку, – эвна! Эвна как!..
– Ах ты затейщик! Затейщик! – говорила между тем старая Палагея, подпираясь локтем в конец ухвата и покачивая головою, – право, затейщик!..
Во время последних этих объяснений послышался шум приближающейся тележки; но Савелий громко разговаривал, Палагея гремела ухватом, внимание снохи поглощалось ребенком и болтовнёю свекра; так что никто не приметил шума извне, пока наконец телега не подъехала почти к самым воротам.
– А вот и Гришутка! – сказал старик.
В эту минуту со двора раздались такие отчаянные крики и вопли, что ноги присутствующих на секунду приросли к земле. Савелий опрометью кинулся из избы. Петр держал лошадь под уздцы и печально вводил ее на двор; в телеге рядом с Гришуткой сидел человек с худощавым, но багровым и рябым лицом, в высокой бараньей шапке и синем тулупе, плотно перехваченном ремнем.
Савелий узнал в нем кордонного, отставного солдата, охранявшего границу соседней губернии против контрабандного провоза вина. Сердце старика так и екнуло. Кордонный держал за ворот Гришку, который ревел во весь голос и приговаривал, горько всхлипывая:
– Ей-богу, не знал!.. Отпусти!.. Золотой, отпусти!.. Батюшка, не знал!.. Золотой, не знал!..
Лицо Гришутки распухло от слез; они текли ручьями из полузажмуренных глаз и капали в рот, разевавшийся непомерно, должно быть, от избытка давивших его вздохов и рыданий. Шествие закрывал помолец, остававшийся домалывать последний воз; то был маленький черномазый мужичок, очень прыткого, суетливого вида; он, впрочем, как только увидел Савелия, выскочил вперед, замахал руками и, страшно вытаращив глаза, крикнул надрывающимся от усердия голосом:
– С вином попался!.. Схватили!.. Взяли! С вином взяли!..
– С вином попался!.. – печально повторил Петр.
– Как?.. Ах ты, господи! – произнес Савелий, останавливаясь в недоумении.
Шум в сенях и голос Палагеи заставили его обернуться. Марья рвалась вперед на крылечко, так что Палагея едва могла удержать ее; лицо молодой женщины было бледно, и вся она тряслась от головы до ног; увидя маленького своего брата в руках незнакомца, она вскрикнула и покачнулась.
– Куда! Не пускай ее… Петр, держи!.. Ах ты, творец милосердный! Уведите ее скорее!.. – воскликнул Савелий.
Петр бросился к жене и с помощью Палагеи увел ее в избу. В это время кордонный соскочил с тележки.
– Ты здесь хозяин? Ты за вином посылал? – спросил он, обращаясь к старику, который не мог прийти в себя.
– Я, батюшка…
– С вином поймали!.. Эко дело! Ах! Схватили! Взяли! – спешил пояснить черномазый мужичок, снова пуская в ход глаза и руки.
– Точно, батюшка, поймали! – сказал Петр, появляясь на крыльце и быстро спускаясь на двор.
Савелий ударил себя ладонями по полам полушубка и с сокрушенным видом замотал головою.
– Дядюшка… не знал я… Не знал, дядюшка!.. – рыдая, заговорил Гришутка. – Микулинские мельники научили… Сказали: тот кабак ближе…
– Кто ж за вином-то посылал? Ты, что ли? – повторил опять кордонный, дерзко поглядывая на Савелия.
– Мы посылали! – отвечал Петр, потому что отец мотал только головою и бил себя ладонями по полушубку.
– А вы кто такой? – спросил кордонный Петра.
– Я сын его… Я, батюшка, – подхватил Петр, – встрелся я с ними, как они уж к нашим воротам подъехали…
– Сейчас только встрелся! – вмешался опять маленький помолец, – подъехали, – он тут! Смотрю: и я подошел! Эко дело!..
– Об этом после расскажешь, – перебил кордонный. – За вином посылал вот он, – стало, он и ответит… Эки разбойники! – присовокупил он, разгорячась, – свой кабак под рукою… нет, в другой посылать надо!..
– Не знал я ничего!.. На мельнице научили… – промолвил Гришутка, истекая слезами.
– Молчи! – сказал Петр.
Мальчик приложил ладонь ко рту, прислонился лбом к тележке и заревел громче прежнего.
– Да что же это, батюшка… Как же так? – сказал Савелий, нетерпеливо махая рукою в ответ помольцу, который мигал, дергал его за рукав и делал таинственные какие-то знаки.
– С вином попался, – и все тут! – возразил кордонный. – Попался в селе у нас, как только из кабака выехал; вино у нашего старосты осталось, там и печать к бочонку приложили.
– Печать приложили! Припечатали!.. – отчаянно возопил Гришутка.
– Плохо дело! – крикнул помолец, приходя весь в движение. – Затаскают, дедушка, затаскают!.. Лопни глаза – затаскают!..
– А то как же, так, что ли, сойдет? – перебил кордонный. – Известно, проучат! Будешь знать, как в чужую губернию за вином ездить! Сказано: не смей, не приказано! Нет, повадились, окаянные! Нонче поверенного ждем; ему передадут, примерно, все расскажут… Завтра же в суд представят…
До настоящей минуты Савелий бил только руками по полушубку и мотал головою с видом человека, поставленного в самое затруднительное положение; при слове «суд» он поднял голову, и в смущенных чертах его заиграла вдруг краска; даже шея его покраснела. Слово «суд» подействовало также, казалось, и на Гришутку; между тем как шли последние объяснения, он стоял с разинутым ртом, в который продолжали капать слезы; теперь он снова припал опять лбом к тележке и снова наполнил двор отчаянными рыданиями. Петр переминался на месте и не сводил глаз с отца.
– Вот беду-то накликали! Вот греха-то не чаяли! – произнес наконец старик, оглядывая присутствующих.
Он еще хотел что-то прибавить, но вдруг переменил намерение и быстрыми шагами пошел к маленькой калитке, выходившей к ручью.
– Послушай, добрый человек!.. Эй, слышь! – сказал он останавливаясь в калитке и кивая кордонному, – подь, брат, сюда… На два словечка!..
Багровое лицо кордонного приняло озабоченный вид; он направился к калитке, показывая, что делал это неохотно, – так, только из снисхождения.
– Послушай, добрый человек, – заговорил Савелий, отводя его к пруду, – слышь, – промолвил он, пожимая губами, – слышь! Нельзя ли как… а?
– Это насчет чего? – спросил тот более смягченным тоном и как бы стараясь взять в толк слова собеседника.
– Сделай такую милость, – упрашивал старик. – Сколько живу на свете, греха такого не было. Главная причина, мальчик попался! Через него все вышло… Ослобони как-нибудь… а? Слышь, добрый человек!..
– Теперь нельзя, никаким, то есть, манером… Печать приложили! К тому, дело было при свидетелях… никак нельзя…
– Сделай милость, – продолжал старик, неудовольствуясь на этот раз умолять голосом, но пуская еще в ход пантомиму и убедительно разводя руками, которые дрожали.
Серые, плутоватые глаза кордонного устремились к амбару, за которым слышались голоса Петра и помольца; после этого он отступил еще несколько шагов от калитки.
– Слышь, добрый человек! – подхватил ободренный Савелий, – возьми с меня за хлопоты…, только нельзя ли как дело-то это… к примеру… Нельзя ли как ослобонить… право!..
Кордонный поправил баранью свою шапку, почесал переносицу указательным пальцем и на секунду задумался.
– Двадцать целковых дашь? – спросил он, понижая голос.
Савелия так огорошило, что он открыл только рот и откинулся назад.
– Меньше нельзя! – спокойно убедительным тоном подхватил кордонный. – Рассуди: надо теперича дать старосте в селе, дать надо мужикам, которые были в свидетелях, надо также целовальнику дать; не дашь – обо всем поверенному расскажут, – уж это беспременно, сам знаешь: народ нынче какой!.. Ну, и сосчитай: много ли сойдет мне из двадцати целковых?.. Узнает поверенный – я через это пропасть должен! Наше дело такое: мы, братец, затем к должности приставлены; как, скажут, ты с вином поймал, утаил от конторы, и с мужика взял!.. Я через это подлецом должен остаться перед начальством! Из того хлопочешь, чтоб было из чего…
– Двадцать целковых за ведро вина! – вымолвил старик, снова вспыхнув до самой шеи,
– Послушай, дядя, – миролюбиво сказал кордонный, – ты не кричи, – не хорошо! Мы не к тому пришли сюда; говорил: помириться хочешь,, так ты и делай, а то, что кричать-то не годится. По душе говорю, право, больше отдашь, коли в суд представят: за вино одно возьмут с тебя втрое; так по закону отдашь за вино Двенадцать целковых! Да в суде еще сколько рассоришь…
Старик слушал и смотрел в землю; теперь, более чем когда-нибудь, был он, казалось, подавлен происшедшим с ним случаем.
– Эко дело! Эка напасть! – повторял он, чмокая губами, качая головой и безнадежно разводя руками. – Батюшка, – неожиданно произнес Петр, появляясь в калитке, – поди-ка сюда!
Савелий поспешно заковылял к сыну. Тот дал ему знак повернуть за угол амбара. Там стоял маленький помолец, который, как только показался старик, снова весь преисполнился быстротою.
– Слышь, дядя, – торопливо заговорил он, хватая старика за рукав и выразительно мигая ему на калитку, – слышь: ничего ему не давай, плюнь! Плюнь, я говорю! Окроме него, все ведь видели! Видели, как малый-то попался! При народе было дело! Дашь ему – ничего не будет, слухи дойдут, все единственно! Плюнь! Сколько ни давай, – все в суд потребуют: дело такое, при народе было; дойдут слухи; все единственно! Обмануть хочет!.. Плюнь, говорю!
Мужичонок торопливо отскочил, услышав шаги за калиткой. Кордонный как будто догадался, о чем шла речь за амбаром. Он окончательно убедился в этом, когда позвал старика, и тот, вместо того чтобы пойти к нему, задумчиво продолжал смотреть в землю
– Дело такое настоящее, – сказал кордонный, бросая злобный взгляд на помольца, который зевал на стропилы навесов, как ни в чем не бывало, – мы через это пропасть можем… Всяк себя оберегает: дело такое! Представят завтра поверенному, ты его и проси… Этакой народ! Сказано: в чужой кабак не ходи – нет! Теперь и разведывайся!.. А я что?.. Я не могу. Поверенного проси! Последние слова сказаны были уже за воротами. Кордонный поправил шапку и, ворча что-то под нос, быстро пошел по дороге.
– Должно быть, слышал, о чем мы здесь разговаривали… – вдруг возвратилась вся его прыткость, – вестимо, слышал, либо догадался, все единственно! Видит: взять нечего, разговаривать не стал! Сколько просил, дядя? Сколько?
– Двадцать целковых!..
– Ах он, шитая рожа! Эк, разбойник! Ах ты! – воскликнул мужичонок, порываясь как-то разом во все стороны, – двадцать целковых! Поди ты!.. Эк, махнул! Ах, бестия! Эти целовальники, нет их хуже! Самое что ни есть мошенники… душа вон! Ей-богу! Ах ты, шитая рожа, поди ж ты!.. Ах он!..
Савелий не обращал никакого внимания на слова помольца; он не отрывал глаз от земли и, по-видимому, размышлял сам с собою. Никогда еще не чувствовал он себя столько расстроенным. Это потому, быть может, что во всю свою жизнь никогда еще не был так спокоен и счастлив, как в последние эти три года, когда выстроил мельницу и жил сам по себе, с сыном и снохою.
– Эко дело! – проговорил он наконец голосом, который показывал, что склад его размышлений был самый безотрадный. – Вот не чаяли горя-то! Вот уж не чаяли!..
Помолец снова приступил было и уже схватил его за рукав, но Савелий махнул только рукою, отвернулся и медленным, отягченным шагом побрел в избу.
V. Объяснения. – Надежды. – Последствия
– Минут пять спустя старик снова показался на крылечке.
– Григорий! – крикнул он, озираясь вокруг с недовольным видом. – Григорий! – повторил он, возвышая голос.
Гришка не откликался.
– Должно быть, где-нибудь за амбаром, – отозвался Петр, принявшийся распрягать лошадь.
– Уберешь лошадь, позови его ко мне, – сказал Савелий, уходя опять в избу.
Распрягши лошадь, Петр несколько раз окликнул мальчика; ответа не было. Петр повел лошадь и мимоходом заглянул в амбарную дверь.
– Что, ай малого-то нету? Неужели убег? – заботливо осведомился маленький помолец, осклабляя зубы, которые были так же почти белы теперь, как лицо его, выпачканное мукою, – никак старик кликал? Как не осерчать! Осерчаешь! Вишь набедовал как… насдобил! Стало быть, запужался… завалился куда-нибудь… Испугаешься!.. Подожмешь хвост!.. Пойдем, я поищу; отчего ж? поискать можно!.. Пойдем.
Петр вел между тем лошадь в клетушку, прилаженную к задней части навесов; услужливый мужичонок следовал за ним, стараясь попасть в ногу и поминутно хватая его за рукав, как бы желая обратить внимание Петра на каждый угол, щель, где, по мнению мужичка, должен был непременно сидеть мальчик. Оба они вошли в клеть.
– Здесь! Вот он! Взял! Взял! Держу! – закричал во все горло помолец, хватая Гришутку, который стоял смирно, забившись лицом в угол.
– Вижу, вижу! Ну, что кричишь-то? – сказал Петр.
Ободренный словами и голосом Петра, Гришутка, остолбеневший в первую минуту от страха, зажмурил вдруг глаза, раскрыл рот и залился жалобным воплем.
– Ну, о чем плачешь-то? О чем? – промолвил Петр. – Пойдем, отец зовет. Эх ты, страмник! Страм-ник!.. Право, страмник этакой!
– Высекут, это как есть! И-и высекут! – подхватил, двигая руками и глазами, помолец, – как не высечь? Надо, не балуй!..
– Ничего этого не будет, – сказал Петр, – старик, Гришутка, ничего не сделает, только спросит… Не бойся! Разве не знаешь?.. Не плачь, а то хуже… – добавил он, взяв за руку несколько утешенного мальчика.
Черненький мужичонок сопровождал их до самого крылечка; он, вероятно, пошел бы дальше, но вспомнил, что рожь приходила к концу в ящике, и опрометью побежал в амбар. Савелий находился за перегородкой, где лежала сноха его.
– Подойди сюда, – сказал он мальчику, который смотрел бычком в землю и пыжился из всей мочи, чтобы удержаться от слез. – Ну, видишь, смотри! – примолвил старик, обращаясь к снохе, – видишь, ничего с ним не сделали! Не сковали, не повезли в острог… Цел, видишь! Было из чего полошиться, бежать на стужу… словно полоумная какая, право!.. Хошь бы о себе-то подумала, об ребенке подумала… А то: зря выбежала на стужу, вся раскрымшись; ну есть ли разуму-то? И стоит ли он того, чтобы сокрушаться-то о нем?.. Озорник этакой!.. Поди сюда, – промолвил старик, снова поворачиваясь к мальчику и выходя в первую половину избы. – Зачем поехал ты в чужой кабак, а? Разве я не говорил тебе, куда ехать? сказывай… а?.. Не говорил разве?.. Ну, какой твой будет ответ, а?.. – заключил он, садясь на лавку.
Из объяснений мальчика открылось (голос его звучал такой искренностью, что нельзя было ему не поверить, и, наконец, все слова его потом оправдались), открылось, что виновниками всего случившегося были старшие сыновья хозяина микулинской мельницы, той самой, что виднелась в отдалении. Встретив Гришку на плотине, они спросили, куда он ехал; он сказал; они уверили его, что кабак, куда посылал его дядя Савелий, был теперь заперт; целовальник уехал с женою на свадьбу сестры и возвратится только завтра; они говорили, что все равно, вино можно взять в другом кабаке, что тот кабак еще ближе первого, что там вино не в пример даже лучше и что дядя Савелий скажет еще спасибо. Гришутка поверил и отправился. Он клялся и призывал всех святых в свидетели, что не сымал шапки во всю дорогу; выйдя из кабака, он благополучно поехал в обратный путь, но при выезде из села налетел на него кордонный, его схватили, повели к старосте и отняли у него вино.
Дойдя до места, когда к бочонку приложили печать, рассказчик остановился и снова залился горькими слезами, как будто в этом именно печатании бочонка и заключалось собственно все несчастье. Но Савелий не слушал уже его. Он смотрел даже в другую сторону. Он притупленно молчал и только, время от времени, досадливо потряхивал сединами, произнося упреки, относившиеся, впрочем, более к микулинскому мельнику и сыновьям его. Пора бы им, кажется, войти в совесть! Пора бы оставить его в покое! Чего им еще от него надо? Разве он на реке поставил свою мельницу? Разве перебил у них воду? У них мельница-крупчатка о семи подставках, работают они год круглый, тысячи добывают! Неужто мало им этого?.. Неужто зависть берет, и не довольно вредили они ему?.. Богачи, крупчатку имеют, тысячи наживают, а завидуют какой-нибудь колотовке о двух колесишках! Чай пьют, калачи едят крупичатые, а завидуют крохам бедного человека? Богачи, купцы, а на какие срамные дела пускаются! Мальчика подучают ехать в чужой кабак, чтобы подвести под беду родителей!
Под влиянием таких соображений, приправленных еще мыслью, что дело с бочонком не обойдется даром, дядя Савелий сделался ворчлив и несообщителен. В эти последние три года, как устроилась мельница, никто из домашних не видал его таким пасмурным, недовольным. За ужином, где старик бывал обыкновенно таким болтливым, он едва сказал несколько слов. Он послал Петра рассчитаться с помольцем и прежде всех завалился на печку.
Петр, его жена и старая Палагея, рассуждая о завтрашнем дне, думали, однако ж, что авось-либо на завтра сердце старика как-нибудь разойдется. Предположения их оправдались. Заря следующего утра показала им, что лицо Савелия совсем уже не было таким, как накануне; лоб его, правда, морщился, но морщины выражали скорее суетливость, чем мрачное настроение духа. Он тотчас же послал Петра за вином; против всякого ожидания, не выказал он даже большой досады, отсчитывая ему следуемые четыре целковых; раза два пожал только губами и крякнул.
Прибытие кума и кумы, поездка в церковь, обряд крещения, возвращение домой – все это заметно развлекло старика. Съехались гости, пошли поздравления и угощения. Не обошлось без того, разумеется, чтобы не упомянуть о происшедшей вечор неприятности; но речь об этом предмете, благодаря стаканчикам винца, которые успели уже пропустить собеседники, приняли такой путаный характер, так часто прерывались всякого рода восклицаниями и взрывами хохота, что не имела никаких последствий на расположение престарелого хозяина. Вообще крестинный обед прошел весело. Савелий, сидевший между кумом Дроном и сватом Стегнеем, смеялся даже громче их, когда к концу угощенья старая Палагея выскочила вдруг из-за перегородки и, прищелкивая пальцами, начала отхватывать какие-то диковинные коленца.
Хорошее расположение старика не прерывалось даже на другой день. Он спал еще, когда на двор въехало семь подвод с рожью. Одно разве могло несколько озабочивать старика: внучек, который был так покоен, начал вдруг ни с того, ни с сего кричать; вместе с этим узнал он также, что Марья сильно жаловалась на головную боль. Легко могло статься, что простудилась она, выбежав на крыльцо, когда привезли Гришку; но отчего бы ребенку плакать? Отчего бы ему не брать груди?.. Напрасно уверяла Палагея, что все дети кричат на второй день, что крик внучка, может, происходит оттого также, что просто не в охоту грудь матери, и лучше будет, коли дадут ему рожок; но слова ее пропадали, казалось, даром. Старик качал головою и пожимал губами.
Надо было, однако ж, обратиться к делу; не всякий день является по семи помольцев на мельнице! Двое суток сряду отбоя не было от помольцев; жернова работали без отдыха, и мучная пыль не переставала клубиться над амбаром. В день крестин и последовавший затем день Савелий не проходил мимо Гришки, чтобы не погрозить ему пальцем или не остановиться, подперевшись в бока, и не сказать ему: «Эх, ты у меня… Эх!.. Смотри!..»
Но теперь все это миновало; он звал его Гришуткой, Гринькой и Гришахой; словом, все пошло опять по-старому, пока неожиданно, на четвертый день после крестин, утром явился сотский. Он был ст станового пристава. Это обстоятельство навзничь опрокинуло мирное течение мыслей в голове Савелия. Было отчего, впрочем. Оказывалось, что на Савелия поступила в стан «бумага» за противозаконный провоз вина из чужой губернии. Становой велел ему тотчас же явиться на становую квартиру. Сотский издавна знаком был Савелию; пошли спросы-расспросы. Сотский сказал, что дело, собственно, не большой важности; придется только поплатиться; но сколько придется отдать – этого не знал он положительно.