За Мазепой водилась особенного рода странность, как встанет, бывало, посреди покоев, как вдруг загородит далеко все концы света, а сам словно сгинет из человечьего образа, оставив вместо себя одну черную тень, предмет, вставший на пути огненных лучей солнца, — так какое-нибудь новое диво заодно приключится, как в 1707 год от рождества Христова, только представить себе эту жуть, незваная Россия молодая, дико озираясь по сторонам, как будто ища очами, не гонится ли кто за ней, мужает вместе с гением Петра, а Мазепа после затянувшегося допроса звезд сватает свою крестницу, но получает отказ. И вот события мечутся как в телеграфе. На третий день после официального отказа Мария исчезает. Безутешные родители и домочадцы уже ищут ее труп, когда среди полтавских казаков объявляется один, которому, как оказалось, Мария некогда пообещала свою руку и сердце, но затем изменилась в своих чувствах и обошлась с прежде привечаемым поклонником довольно грубо. Этот плебей и показал Кочубею страничку из дневника его дочери:
Кому страсть и смерть повеле молчати
Заставит камень о том вещати:
"За правду и верность правде нашу
Страданья и смерти испили чашу
Правдой Мазепы все вечно правы.
Правой, левой восставши главы
Не смущайся, тереби девица
Arbor, Lamiales, Cyclymenum,
Codium fragile, Chara vulgaris
И даже Fucus vesiculousus".
Прочитав текст, бедный старый Кочубей так и не смог понять, где же скрывается Мария. То ли она ушла на поиски правды, но где же тогда камень, на котором, как говорится в тексте, записано послание, оставленное ею тем, кто испил за нее полную чашу страдания? То ли она приняла смерть, заставившую ее естество замолчать навеки? Чьи головы должно посечь, чтобы узнать правду о девице Марии? Быть может, она убежала в Турцию?
Чуден турецкий край ночью. Когда море плещется о причал, мигают огоньки плавучего ресторанчика, и словно подыгрывая стихиям воды и огня, волнуется вино в бокале. Когда сквозь освежаемую легким бризом духоту доносится шепот платанов, пихт, кипарисов, кленов, туй, подокарпов, энцефаляртосов. Когда греется металлический поручень под взмокшей от неподвижности ладонью, зажавшей карандаш между линией жизни и эмалированной трубкой сиюминутной судьбы. Когда незнакомая девушка стоит в десяти метрах, опершись обнаженными локтями о бортик суденышка, и ветер волнует ее кисейную юбку, на глазах похотливого визионера обыгрывая лепку построек на заднем дворе. Интересно, куда она смотрит?
Она смотрит вперед, не слыша ни шума моря, ни мыка пароходов, ни шепота туй, подокарпов, энцефаляртосов. Чуден турецкий край ночью. Кажется, что в мире есть только любовь и смерть. Или нет — есть только любовь, а смерти нет. Или да — нет любви, а значит, есть смерть. Или просто supplement, но anti-message: если есть бегство в Турцию, то есть и смерть в Турции, да, да, Садовое кольцо, мужики в зипунах, страховой полис, а там уж и смерть в результате несчастного случая, произошедшего во время предвижения на средстве транспорта зарегистрированного перевозчика, я — перевозчик, ja, ja. Sieh mir auf, на мои ветви с микростробилами и молодыми шишками — мозолистые от весел руки со следами от гнойничков, чересчур затянувшихся после укусов der Insekten. Но она смотрела мимо, не слыша ни шума моря, ни мыка пароходов, ни шепота платанов, пихт, кипарисов. Белки ее глаз замерли в неудобном положении, которое, однако, не хотелось поменять. Там, впереди, мимо, между двух огней, на палубе соседнего судна, опершись на облупленный борт, стоял человек и сплевывал в воду, наблюдая круги, расходящиеся по воде и под водою, где росли бурые, харовые, эвгленовые, синезеленые, прохлорофитовые водоросли. Это обычное человеческое действие казалось у него исполненным такого непреднамеренного величия, что любому постороннему наблюдателю становилось ясно: это лицо, облеченное властью. Некоторые детали в костюме незнакомца (в петлице две лиловые гвоздики, одна из которых уже побледнела и поникла головкой вниз) и мелкие жесты указывали на то, что властью этот человек пользуется умело и перестраиваемый им кусочек мира становится гармоничней с каждым днем. В его правом нагрудном кармане, налево от гвоздик, лежала записная книжка, он достал ее, вытащил из кожаного футлярчика карандаш и вдруг задергался, словно получив изрядную дозу электрического тока (эвгленовые, синезеленые, прохлорофитовые водоросли волновались в такт течению импульсов). Было видно, как загорелая кисть руки посинела, затем кожа облезла, обнажив бурое мясо, и человек побежал, страдая от боли, выронив записную книжку, один листок из которой понесся, подхваченный ветром, вдоль причала к пляжу, к играющим в песок детям. Семилетняя прелестная турчанка, ловко орудующая зеленым совком, поймала порхающий листок и просунула за тугую резинку малиновых трусиков. Вот что там оказалось написано:
Сквозь мал. глазок была видна почти вся сосед. комн. У окна, опершись животом на подоконник, резко освещ. торчащей прямо п. ним из стены электрич. лампочк., стоял Павел. Среднего роста, толст., грузн. господин. Лицо было еще гладкое, но щеки под тяжестью возраста уже немн. обвисли. Властные черн. усы торч. в стороны. Косо надетое, поблескивающ. пенсне скрыв. глаза. Жирн. пальцы повелителя мяли перо, из-под кот. свободно текли стихи:
Она меня зовет: поеду или нет?
Все слезы, жалобы, упреки… мочи нет —
Откланяюсь, пора — она мне надоела.
К тому ж и без нее мне слишком много дела.
Я нынче отыскал за Каменным мостом
Вдову с племянницей; я опишу потом
Как строил куры на манер Наполеона,
Как породил в порыве скуки клона
И преподнес девице парочку стихов:
Cirsium arvense, Centaurea scabiosa,
Carduuns nutans и Tanacetum vulgare.
Мазепа чихнул и, подняв голову от деловых бумаг, увидел у окна Марию, стоящую с розой в одной руке и откидывающую привычным движением другой черные волосы с глаз. Волосы серебрились в лучах заходящего солнца. Солнце заходило в багровую вагину неба, поросшую черными волосами курчавых деревьев земли. Мазепа чихнул вторично.
— Что чихаешь? — ласково спросила Мария, что-то ища в лепестках цветка.
— Простудифилис, — чихнул Мазепа, с укором глядя на розу. Это был цветок породы rosa canina.
Мария обернулась, прищурившись, на супруга. Там, где должен был стоять Мазепа, в лучах заходящего солнца чернел невнятный силуэт мужчины, без красок и деталей, словно выевший дыру в пространстве вещей, in the bedroom there are things: a pair of knickers, dressing gown, toothbrush, наш уголок я убрала цветами.
— Что читаешь? — ласково спросил Мазепа, следя за выражением глаз жены, за значимым трепыханием ее длинных темных ресниц, за трогательной миной носа, склонившегося над бутоном подобно близорукому мальчику.
— Донос, — просто ответила она и протянула мужу розу.
Мазепа развернул лепестки и, в самом деле, увидел на их бархатистой нежной поверхности нацарапанный красными чернилами текст:
"Что касаемо меня, то я по молодости и все от той же пресловутой застенчивости предпочитаю знакомиться с людьми самостоятельно. Поэтому я подошел к этому известному придворному лицемеру позже. Неособая симпатия к его деяниям поставила на моем пути некоторые преграды. То меня остранит картинность позы и приличествующий не всякому даже юноше фасон узковатых брюк с залихватски заправленной в них рубашкой и подчеркивающей стриптизность ситуации беспечно отставленной ногой (улана?). То смутит откровенное стремление показать свою фигуру на политической сцене (ораторы делятся на два типа: одни уходят вовремя, другие тормозят, чтобы успеть сказать лишнее; Х** принадлежит к третьему типу: он задерживается на сцене (например, под предлогом выпить стакан воды), дабы успеть продемонстрировать подтянутый фасад своего тела). Я бы поверил, как верю в нашего православного Бога, что он просто хочет пить, если б уже во время ответов на вопросы, когда на сцене не хватило стула даме (стулья в большом количестве стояли в стороне на той же слегка захламленной сцене), Х** не вскочил с поспешностью первым (с опозданием в десяток секунд вскочили и другие желающие) и не отодвинул бы потом чуть ли не самое даму с ее (бывшим его, ибо она выбрала все-таки его место) стулом, опасаясь быть заслоненным ею от ленивых глаз провинциального московского зрителя.
К вопросу о повторах: я с некоторым разочарованием наблюдал в вечеру, как Х** заявил (после двух ораторов, говоривших стоя), что отвечать на вопросы будет сидя; но представьте себе мое торжество, когда за фуршетом, отвечая какой-то культурноневменяемой тетехе, этот хохол произнес слово «нутряной» и чуть ли не рефлекторно (стояли жары) почесал муде! Отметив свой непроизвольный жест a posteriory, Х** через несколько фраз повторил слово «нутряной», и уже сознательно, повторно и выразительно положил руку на яйца, подтвердив тем самым свою интертекстуальную идентичность с уланом. Как видите, я терпеливо ждал, пока иссякнет поток желающих пообщаться с заезжим властителем. Мое ожидание нарушил сам Х**, после очередной рюмки водки вдруг изъявивший желание разобрать дела, "пока я не окончательно напился" (расплывшиеся бордовые чернила не дали Мазепе дочитать донос до конца)
* * *
— Ты так изменился ко мне, Мазепа, — ласково сказала Мария, помешивая ложечкой чай. Мазепа сидел в тени, поглощая косые лучи вещей, and, in the kitchen, things: Peter chopping board, Alexander pepper mill, Minherz lemon squeezer, Kochubey cutlery, Karl cupboards, Repin oven, washing machine, dishwasher.
Известно, что когда Мазепа бывает злым, с виду он кажется гораздо неосторожней и проще, чем в обычное время. В такие критические дни он как никогда умеет самовластно привлечь к себе сердца и понять их тайную сущность. Он способен править чужими умами как никто другой, не удосуживаясь разделить способы управления на первобытное властительство и цивилизованную манипуляцию. Поэтому сейчас надменный красивый старик лишь кротко поедал куру, мягко качая головой в знак отрицания ее предположений.
— Ты строил куры Дульской, — ласково сказала Мария и прищурилась на мужа, невнятно чернеющего на том конце стола, meanwhile, in the kitchen, two Ivan tea bags jump from their tin and drop into two large Romanov cups.
Мазепа оторвался от куры и ласково вскинул на жену свои пронзительные молодые глаза.
— И ты ревнива? Я старый больной человек, стану ли я искать надменного привета самолюбивой красоты? Мне ли строить куры, вздыхать по бабам, влачить позорные оковы и искушать притворством чужих жен? — Мазепа ласково вздохнул и вернулся к куре, ловко орудуя ножом и вилкой.
* * *
— Ты строил куры Дульской, — пронеслось эхом в сводах бельэтажа. Орлик поник головой и потрогал в петлице увядший бутон розы, подаренной ему несколько дней назад самим императором. Доносить Кочубею или не доносить? Не низость ли это?
— И ты ревнива? Я старый больной человек, стану ли я искать надменного привета самолюбивой красоты? Мне ли строить куры, вздыхать по бабам, влачить позорные оковы и искушать притворством чужих жен? — как дождь, падающий вверх, барабанили по мрамору звуки, излетающие из столовой. Другие звуки доносились из людской: грубые ругательства, треск раскалываемого полена, грохот отодвигаемой скамьи, бабий визг, детский плач, бессмысленный и беспочвенный разговор между двумя мальчиками. Орлик вскрыл трепещущую жилку на левой руке и, умакнув перо в кровь, написал на чайных лепестках Петра Первого (через два часа верного слугу нашли уже мертвым):
* * *
Петух помотал головой так, что вялый гребешок цвета недозревшей клубники затрясся подобно желе, вострепетал, заквохтал заодно и клочок изумрудной портьеры, взметнувшись от ветра, — накрыл петуха с головой. Подвижный стол со скатертью, избушка на курьих ножках. Когтистые лапки истерически зацарапали паркет, но ночь для петуха наступила так тотально, так авторитарно, спутав все карты и задрав все перышки, застив бусинки глаз, интерпретируя жизнь как архаичную в конце двадцатого века игру слов, которую можно употреблять лишь с вопиющей иронией, — что пришлось упасть, унизиться перед внешними силами, дойти до такой точки страха, когда отказывают ноги, — и все это для того, чтобы выпутаться из шелкового в изумрудный цветочек рулона ситуации, этот страх породившей.
— Цыпа-цыпа-цыпа, — засмеялся мальчик, а потом заплакал, видя, что петуху больно и стыдно.
— Петька, давай-ка выйдем отсюда, — приказал голос папы, доносящийся откуда-то сбоку и неприятно пробуравливающий мутную толщину слез.
— Что это у него имя такое девичье? — впорхнул голос незнакомой тети, разделывающий слова подобно визгливой бензопиле.
— Почему девичье? — возразил голос мамы, присыпав топорщащиеся грубыми звуками слова сахарной пудрой ласковой интонации. — Самое что ни на есть мужское: Петр Первый.
— Я не хочу-у-у-у-у, — заревел Петька.
— Ну что ж ты, Петр Первый. Он с утра, по-моему, не писал? Так ведь, Вера?
— Пи-и-исать! Пи-и-исать! Вера! — засипел неузнаваемый голос бабушки, лежащей почему-то на диване, а не на кровати в своей комнате, и Петька от испуга перестал плакать.
— Ах ты господи, Лариса Федоровна, сейчас, сейчас! Боря, уведи мальчика!
— Ки-киги-ки-и-и! — сказал, ухмыльнувшись, петух и лукаво скосил глаза.
— Ах ты, господи, да убери сначала петуха! Боря! — мама начинала явно нервничать, и от этого Петька опять заплакал. Он чувствовал, что воздух вокруг трясется и трепещет от ужаса, как программа телевидения, испорченная помехами и готовая вот-вот погаснуть, померкнуть, как мир перед глазами неуклюжего петуха, подпавшего под власть обычной портьеры.
— А.А.А.А, — голос бабушки был настолько слаб, что вместо стонов из нее вылетали гласные, не достигая порога требуемой длительности, как-будто пианист нажал на левую педаль.
Папа кинулся ловить петуха.
Но петух оказался хитрее папы и не пожелал рабски подчиняться его карающей длани. Птица удачно увернулась от его жирной волосатой шуйцы и побежала в сторону, псевдоугодливо семеня по паркету.
— Пи-и-исать! Пи-и-исать! Вера! — послышался голос оборотня-бабушки с дивана, и опять Петька от испуга перестал плакать.
Внезапно петух вспорхнул на диван и, подминая под себя и мучая розовое покрывало, засеменил по его поверхности в неопределенном для него самого направлении. Там не было больших бугров, потому что новая бабушка-оборотень, похоже, не имела тела и лица, а только лишь седой поредевший загривок, как у ощипанной курицы, краешек которого не удалось спрятать под натянутое на голову одеяло. Пока папа неуклюже ловил птицу, подпав под власть какого-то таинственного пространства, загораживающего от него как настоящее, так и будущее движений пернатого объекта, он лапал пятерней покрывало, хлопая в пустоту. Совместными усилиями папы и петуха, одеяло вкупе с покрывалом ухнуло вниз, обнажив иссохший мятый стебелек ночной рубашки того, кого люди именовали почему-то бабушкой. Похоже, это был мужчина. Так как рубашка задралась почти до бедра, на сбившейся простыне лежали в неестественном положении два несвязанных друг с другом сучка или стручка — ноги, которыми уже невозможно было двигать. Петька подумал, что ночная рубашка приспущена к бедрам для того, чтобы не было видно, что ноги эти приставные и уже давно отделились от тела, как отделяется душа, отлетая в рай. Конечно же, эти скелетообразные и почему-то желтые, как лимон, черви могли принадлежать как мужчине, так и женщине, но голова на феноменально тоненькой куриной шейке была явно мужская, потому что лысая. То, что Петька первоначально принял за редкие седые волосы было скорее пухом или даже прахом. Надувшаяся желтая кожа лица была без морщин и напоминала о том, что на постели лежит ослабевший представитель сильного пола, фикус, кактус, цитрон, обеденный стол, алмазные блики на крупной спине газовой плиты, уйдешь ли ты отсюда, наконец, противный мальчик, иначе мне придется вывести тебя за ухо.
Заправив свой «петушок» в обойму летних бледно-зеленых брюк, которые он так не любил за невыразительный цвет и грубые заскорузлые ногти швов, особо неистовствующие при долгой ходьбе в жару, Петька выбежал из сортира в коридор и уже хотел было вломиться в кухню с криками, оповещающими о приходе вымершего племени индейцев, как вдруг замер посреди прихожей, словно его прихлопнула мухобойка. Дверь в кухню была приоткрыта, оттуда в темную прихожую извивался косой луч света (солнце било в окно). В снопе ослепляющего света, отражающегося от пола (фикус, кактус, цитрон) на эмалированной голове горшка сидело существо, бывшее бабушкой. В стороне от света стояла мама с искаженным лицом — Петьке показалось, что у мамы болит живот. Возле шкафов в темной прихожей важно ходил петух. Он остановился на почтительном расстоянии и смотрел на Петьку, с достоинством наклонив голову. Петух был, наверное, дедушкой, душа которого переселилась в птицу, чтобы поглядеть на бабушку, а когда та умрет, расклевать ее тело самому, чтобы не осталось чужим червям. Но дедушка, как казалось Петьке, просчитался и опоздал: бабушку утащили злые эльфы, которые жили в темноте кладовки, прячась между плетеной зеленой корзиной для тряпок, старым велосипедом и рваными кожаными сумками. Позавчера Петька посадил в тюрьму французского короля и отправился на поиски топора, чтобы отрубить ему голову, но когда вернулся, не нашел флакончика из-под дезодоранта, потому что его утащили противные существа, которые иногда выползают на стол и в тетрадках в виде маленьких мерзких муравьев от которых его однажды стошнило. Теперь вместо бабушки на горшке сидел крошечный демон из сказки и непрерывно говорил, но слова получались тихие и слабые, как птичий помет.
— Пииисать! Пииисать! — повторяла бабушка, и из глаз ее текли скупые мелкие слезы.
— Сейчас, сейчас, — повторяла мама, и глаза ее были сухие, но несчастные.
— Пииисать! Пиить! — засвистела бабушка и медленно, как будто вместо шеи у нее была деревянная нога, с трудом повернула голову, чтобы глядеть на маму пустыми глазами.
— Вот, вот, — мама протягивала бабушке стакан с морсом, который Петька тоже пил за обедом, но бабушка не могла ухватить губами край стакана, и вода полилась ей на рубашку.
— А. А. А. А. - начала стонать бабушка.
При помощи папы ее сняли с горшка, отнесли на диван и накрыли одеялом. Потом родители и незнакомая тетя столпились над горшком, чтобы понять, пописала бабушка или нет. После долгого обсуждения решили, что в горшке нет ничего кроме капель воды из-под крана.
— Хочу пииисать! Хочу пииисать! — засипел голос бабушки.
— Тамарочка, так вы тут пока побудете, пока мы съездим помянуть Марью Алексеевну? Мы потом вернемся и постучим вам с крыльца, ладно?
Мазепа вышел на крыльцо и увидел на ступениях неизвестно кому принадлежащий букет цветов, все тех же rosa canina. Он хотел крикнуть слуге, чтобы тот подал ему сей предмет, однако задумался. От букета шла колдовская энергия; Мазепа вытряхнул из люльки горячую золу, часть пепла, несомая ветром, осела на бумаге, в которую были обернуты цветы, и пошли, пошли и зашумели, как море в непогоду, мысли в голове у властелина.
— Отстань, отстань! — кричала девка, убегая, перепрыгивая босиком через конские яблоки, там и сям гниющие на барском дворе, и через круп полуистлевшей лошади, над которой жужжали Diprion pini и Telenomus gracilis (убирать трупы было не в обычае двора Мазепы). За ней гнался крепостной художник Сосновский, с палитрой и кистью наперевес, набрасывая на ходу свой очередной шедевр, посвященный мифогенной любви Аполлона к Дафне. На грядках, которые он мял обутыми в кирзовые сапоги ножищами росли: пижма, нивяник, кошачья лапка, эдельвейс, ястребинка, астра ромашковидная.
Мазепа некоторое время следил глазами их легкий бег, потом встряхнулся, поднял букет с каменных ступеней и шагнул обратно в дом, чтобы насладиться запахом цветов вместе со своей ненаглядной Марией. Вослед за ним залетели в распахнутую дверь Diprion pini и Telenomus gracilis. Diprion pini уселся на раскрывшиеся лепестки одной из компаньонок букета, и Мазепа увидел на бархатной розовой подстилке еще сочащиеся красным следы:
* * *
"Что касаемо меня, то я по молодости и все от той же пресловутой застенчивости предпочитаю знакомиться с людьми самостоятельно. Поэтому (а еще из-за необходимости передать Ваш привет) я подошел к этому известному придворному лицемеру позже. Неособая симпатия к его деяниям поставила на моем пути некоторые преграды. То меня остранит картинность позы и приличествующий не всякому даже юноше фасон узковатых брюк с залихватски заправленной в них рубашкой и подчеркивающей стриптизность ситуации беспечно отставленной ногой (улана?). То смутит откровенное стремление показать свою фигуру на научной сцене (ораторы делятся на два типа: одни уходят вовремя, другие тормозят, чтобы успеть сказать лишнее; Х** принадлежит к третьему типу: он задерживается на сцене (например, под предлогом выпить стакан воды), дабы успеть продемонстрировать подтянутый фасад своего тела). Я бы поверил, как верю в нашего православного Бога, что он просто хочет пить, если б уже во время ответов на вопросы, когда на сцене не хватило стула даме (стулья в большом количестве стояли в стороне на той же слегка захламленной сцене), Х** не вскочил с поспешностью первым (с опозданием в десяток секунд вскочили и другие желающие) и не отодвинул бы потом чуть ли не самое даму с ее (бывшим его, ибо она выбрала все-таки его место) стулом, опасаясь быть заслоненным ею от ленивых глаз провинциального киевского зрителя.
А видели ли Вы жену его друга, да, нет, конечно, не знаю, наверное, но Вы не видели его жены, да и никто ее не видел, ибо этот мощный ужасный старик держит сию молодку взаперти, за семью замками, в триседьмых покоях своего затерянного в степях Украйны замка, если это можно назвать замком, но если это нельзя назвать замком, то как же его, собственно, иначе и назвать? Назвать дом, улицу, точный адрес и придет конверт авиапочтой — позвать хозяйку. Имя ее, ступающей среди цветов, как то: пижма, нивяник, кошачья лапка — свято, пречисто, его я назвать не могу, но однако специально для Вас. Мария ее — кличут, быть может, родители или священник в святцах, сгоряча, под горилку, назвали. Ночью — не спят муж с женою в постели из лотоса, ванили и стангопеи. Ночью — в утомленных лепестках роз, гонгоры и целогины, на пенных волнах лотоса, ванили и стангопеи бдит Мария, Мазепа на ней. Когда последний, по выражению первой, чудно целует и странен блеск разлитых в хоромах очей, ты пантофельн свой новомодный стяни, говорит, сними с себя пояс, дорогой кардиган, да галифе расстегни до предельной возможности, обнажи свою rosa canina и войди по колено в меня и броди постепенно, пощупывая подошвой грунт; даю слово дочери Кочубея, отыщешь неоходимое живою рукой. Разоблачился Мазепа до крайних пределов Америки, Азии, Африки; слышно только, как с трех сторон, один за другим, отдаются удары мгновенно пробудившихся волн, тихо враждуешь ты, говорит, с прибрежными горами, лесами, лугами и несешь на них кассационную жалобу в черное адское море, в белую райскую высь, так заблести, может быть, полировочной ваксой сапожной и засияй шаг за шагом, все дальше и дальше в меня, Марию, илистое бутылочное дно, песчаный степной колодец".
* * *
Тиха украинская ночь, ни швеца, ни жнеца. Коллективные действа в степи, где святые угодники в норах блюдут диетическое питание, потребляя кузнечиков, даже те уже, увы, не стрекочут — всех извели на жаркое, или просто сырыми, быть может, проваренными в супе из хлеба и сухих злаков: мятлика, ежи, свинороя и овсяницы с лисохвостом. Мазепа в сопровождении толпы богатых иноземцев вступает в пределы фиктивного мира, ибо как иначе назвать мир, в пределах которого совершаются коллективные действа, бродят крепостные художники с думой в очах и кистью наперевес, готовые всякое мгновенье запечатлеть, унизить, разъять, ил идеологического пространства лижет реалистической грязью подошвы. На дюнах имени Дюшана грудой сложены запечатанные серебряные сосуды и черные известковые медали аскетов, или монеты, или просто лепешки с гравированными ножом надписями, да точно ли лепешки, быть может, все-таки монеты, или же медали, которые так забавно смотрятся рядом с серебряными сосудами, внутри которых налит, очевидно, какой-то напиток, не вино ли, жара, украинская летняя ночь, блещут звезды и так хочется пить, если даже не есть. Иностранцы интересуются: "А что это у вас за серебряные сосуды? Да какие же это такие черные известковые медали и к чему, да почем?" То святые вещи наших старцев, отвечают глупым иноверцам, тот серебряный сосуд полон святой мочи, коия является ближайшим божественным символом Духа всепроникаящего и жизни, изображаямой в искусстве, а та известковая медаль спрессована из подсохшего говна подобосравшихся святых, символизируящего жесткий крутой душный авангард, что касается тех завшивевших тряпок, то в них зашит ценный отчет — дневник пустынника, а на нем сушеный кузнечик отца Павла, а может быть, внук его. Сколько стоит, спрашивают, какая у вас цена, да бесценно все это, бесценно, отвечают им, и свет над седыми благородными головами льется, тихий розовый лунный свет родной пустыни в заросли мятлика, ежи, свинороя и овсяницы с лисохвостом, вдруг открывают варвары кожаный кошель с готическими животными и достают монеты заморские золотые серебряные и бросают монеты заморские на белый песок. Отец Павел, отец Павел, кричит, да куда же вы запропастились, тут гнида хранцузская скупить весь товар за бесценок хотит. Задули ветры ледяные с антарктической льдины, воссияла звезда Сатурн в созвездии Тельца, удушилась шарфом голубоватого цвета луна, зашевелилась дюна и воспрял из нее столетний старик с седыми бровями, хипповатыми волосами, гитлеровскими усами и седою пахнущей бензином бородою. Давай в долларовых купюрах за каждый предмет по тарифу, говорит, а за сушеного моего кузнечика, или, может быть, внука его, можно безналичкой по пластиковой карте циррус-маэстро. Да ты ебанулся, старик, отвечают, иди ты в песчаный дюшановский хуй после этого и дрочи сам в свои говенные сосуды. Как хотите, говорит, гости дорогие, а только я цены на свою молофью не спущу. Покрякали заморские купцы, а что делать? Соглашаться надо, пока совсем не отказался от сделки. Только хотели уже подскочить к нему с расспросами, какой тариф-то за медали, а какой за сосудики, как старик вдруг поглядел мимо них хрустальными своими глазами и прошел сквозь туземную толпу аки нож скрез масло. Подошел прямиком к Мазепе, чьи седые волосы простерлись над пустыней подобно небу и накрыли землю как матушка ладонью головку сына. Но не дошел — исчез старик. Оглядывается Мазепа, ощупывая попутным взглядом девок, что пришли с иностранцами, вон дылда без юбки с гантированной ручкой, вон черномазая девка с бюстом седьмого размера и впадинка между грудей, кажется, ведет в никуда, хотя постойте, куда же это? Вздрогнул Мазепа: на девичьей груди увидел он, как сквозь волшебное блюдечко, лицо старика-пустынника, как оно вдруг переменилось: нос вырос и наклонился на сторону, как брезгующий поднадоевшей женою муж, вместо карих, запрыгали зеленые очи, как девки на блядках, губы засинели, подбородок задрожал, как трусливый хлопец, и заострился, как костыль, изо рта выбежал клык… Встряхнулся Мазепа — и исчезло видение. Смотрит: стоит старец на месте и на него глядит, своими в общем-то зелеными глазами. И не видно за его спиной ничего — словно съел своим худеньким телом все просторы Украйны старик. И говорит он:
— Do you speak English?
— Just a little, — у Мазепы была очаровательная улыбка для незнакомцев.
— Have we met already? — улыбается широко пустынник, и Мазепа с ужасом замечает в его рту тот самый клык.
— I don't remember. Where could we meet?
— At yours'.
— No, it's absurd, — твердо говорит гетман, не теряя вежливого тона. — You have never been into my house.
— I'm there just now, — улыбается старец и подает Мазепе книжицу.
— Who are you? — спрашивает охуевший Мазепа.
— Do you want to read the diary?
— I'm sick and tired of reading. I think, there must be some limits of literature. You should just stop and try to live without literature, not within it.
— O'key, I'll read it myself, not with you.
* * *
"25 мая. Сегодня плохо покакал. Над хижиной сгущались тучи, ночью шел дождь, я думаю, виной моего несчастья было небесное электричество, воспротивившееся отправлению естественных потребностей. Тщательно вымыл отхожее место, попросил мальчика, который приносит мне хлеб и воду, сбегать за стиральным порошком или другим специфическим средством. Руки ноют, ибо их разъела щелочь.
26 мая. О мой Боже! Какой зеленый нынче стул! Неужели кузнечики стали несъедобны? Самое мерзкое, что вместе с фекалиями начинает выходить потихоньку вся внутренность. Так я весь истеку говном. Возможно ли превращение крови и лимфы в экскременты в теле еще живого человека, пусть святого? Я спросил об этом прохожего менялу, что дает по доллару за литр моей мочи, и попросил показать мне лучшее место для удовлетворения минимальных пищевых поглощений, но он рассердился, когда я выхватил из-под его ног по-персидски нежную травинку, что-то типа мятлика, ежи, свинороя или овсяницы с лисохвостом, и от волнения или испуга перед моей еще недюжинной и продемонстрированной таким образом силою этот безумец заговорил сначала по-немецки:
— Nein, das ist meine Kirche und das ist meine Kirsche und das ist meine Bild und auf dem Bild ist старец перед книжным стеллажом. Вокруг этой темной, невнятной центральной фигуры, застящей свет и добрую половину всего пространства картины группируются периферийные персонажи, заимствованные из разных картин. В правом верхнем углу летят две птицы по виду зебровые амадины. Что обозначают они? Кроется ли смысл в бинарности их полета и почему они тащат за собой в небо миниатюрного тетрагоноптера? Это ли их завтрак, обед, ужин? Завтрак? Обед? Ужин? Глаз рыбы открыт и мы можем разглядеть, что там внутри. А внутри там отражение всей картины. Почему оно локализовано в глазу? Символизирует ли это что-нибудь вообще или вещи пожирают реальность беспочвенно, constantly misreading?