- Нет, не рассказывали, - отвечал Иван Иванович. - Это очень любопытно.
- Не знаю, любопытно или нет, но для меня самого это факт весьма важный и наводящий на размышления... Явился раз на сцене моле дои дебютант. {27} Я ходил его смотреть всякий раз - и несколько раз сряду мне все казалось одно и то же, что природа не создала его трагиком. Голос у него был сильный и звонкий; того, что называется теплотой и что в трагизме гроша не стоит, было у него ужасно много, - рутина уже в него въелась - проникла во все: в интонации, в эффектные заканчиванья монологов, в движения. А главное, главное, что бесило меня, - это была физиономия, красивая, благодушная до телячьего благодушия, да еще преобладание сентиментального тона - лучше сказать у него только и был один тон, тот тон, в котором заканчивал покойный Мочалов первый акт драмы "Смерть или честь", {28} словами: "о надежды человеческие, что вы такое?..". Этого тона трагику мало - и не им бы великий Мочалов, т. е., пожалуй, и им, но в соединении с другими тонами. Мнение свое выражал я открыто. Юный трагик сердился - да и множество приятелей стали на меня сердиться. Публика встречала и провожал нового любимца постоянными рукоплесканиями. Он переиграл множеств ролей, мочаловских и каратыгинских _создания_, лица не было и в одной... но между тем _что-то_ было, _что-то_ он играл, играл искренне и нельзя было сказать, что это _нарочно_, что это только игра. Нет - _какие-то_ стороны лиц он играл _взаправду_, и этим он был много выше другого, опытного актера, который все лица играл нарочно, хотя между ними обоими было много общего в сентиментальном тоне... Вот это _что-то_ его игры, соединенное с некоторою верою в общее увлечение с некоторою трусостью собственного чувства, под конец увлекло меня - ненадолго правда, но увлекло. Потом это _что-то_, разумеется, всем приелось. Начали говорить, что он недобросовестно учит роли, что он на деется только на средства своей груди... Может быть, и так, но кажется, правее было мое первое впечатление. Он не был рожден трагиком - и что бы он ни делал для ролей, он всегда чувствовал бы только одну их сторону, а прочие выходили бы не живые, а деланные... Вот вам один мой опыт. Хотите другой?
- Я вас слушаю внимательно и принимаю ваши слова к сведению, - отвечал задумчиво мой приятель.
- Были вы в Берлине? - спросил я.
- Был - а что?
- Кого вы там видели из трагиков?
- Дессуара или Дессойра - не знаю, право, как произносится его имя.
- Ну и я его видел... В Ричарде III видели?
- Видел.
- Ну что ж?
- Да то же, что вы сказали о другом, только с другой стороны. Он не поэт, а сочинитель: он _делает_ роль...
- И ведь удивительно искусно делает, - перебил я... - Помните последнюю сцену первого акта, сцену с убийцами. Тут было сделано - до _ужаса_.
- Правду вам сказать, - отвечал Иван Иванович, - он разочаровал меня только с третьего акта. Помните ли вы сцену с Анною в первом акте? Несмотря на общую форсировку немецкой трагической дикции, на общую же угловатость движений, - она была ведена так искусно, что только потом уж я догадался, что это искусственно. Потом костюмировка, историческая верность образа, мастерство в отделке частностей!!. Влияние первого акта на меня было таково, что, когда во втором он появился в залу, куда привели умирающего короля, его появление навело на меня ужас, смешанный с отвращением... Жаба какая-то, випера... {29}
- Ну да... - перервал я опять. - Почти так чувствовал я, и почувствовал бы, вероятно, всякий, в ком любовь к шекспировским трагическим образам приготовляет известного рода душевную подкладку... Но второй же акт и положил предел всему, что можно _сделать_, - так что все дальнейшее обличило только сделанность предшествовавшего... От целого представления вы, вероятно, как и я же - чувствовали удивительное наслаждение, но какое-то холодное, совсем ученое наслаждение. Не только _Ричард_ - все актеры ужасно умно сочиняли свои роли: в представлении была гармония, целость...
- И великолепная обстановка, - перебил Иван Иванович. - Помните появление теней и их совершенно незаметное исчезание?
- Ну да - все это было отлично _сделано_: я помню, что я мог победить даже свою прирожденную русскую насмешливость в отношении: к напыщенности немецкого тона чтения. Но _трагизмом_ тут не пахло.
- Да! тут трагизмом не пахло - вы правы, - сказал Иван Иванович. - Я знаю, что уже под конец третьего акта я желал, чтобы исчезла эта великолепная и добросовестная постановка, вся эта исторически верная подделка костюма и наружности и даже привычек главного лица... чтобы все это заменить хоть на минуту одним мочаловским звуком, одним волканическим порывом. Фуй, - как низко упал Дессуар в сцене, где он велит трубами заглушить проклятия матери, и как ничего не выгорело из его эффектного молчания по ее уходе... У вас хорошо сохранились в памяти мочаловские представления Ричарда?
- Мочаловские минуты - да! а представления, целые представления довольно тускло. Я видел его в Ричарде, когда мне было лет четырнадцать. Правда, что меня с девяти лет начали возить в театр и что я видел Мочалова во всем, что ни играл он, - отвечал я.
- Ну-с - я ведь тоже вырос на Мочалове, - начал опять Иван Иванович, только так как я вас годом старше - то и воспоминания мои несколько определеннее. У меня перед глазами - и безобразный, какой-то полиняло-бланжевый костюм Мочалова... припоминаете? и декорации, которые так же могли представлять Париж, Флоренцию, даже Пекин - как и Лондон; предо мною и несчастнейший, выступающий гусиным шагом Боккингем или Буккингам - с твердейшим ударением на букву _г_ произносилось это имя, и Клеренс, которого, видимо, протрезвляли целые сутки, - ведь это все было уже давно, очень давно, во времена патриархальные, и леди Анна такая, что лучше фигуры нельзя было бы желать для жены гоголевского портного в "Шинели"... И из-за всего этого вырисовывается мрачная, зловещая фигура хромого демона с судорожными движениями, с огненными глазами... Полиняло-бланжевый костюм исчезает, малорослая фигура растет в исполинский образ какого-то змея, удава. Именно змея: он, как змей-прельститель, становился хором с леди Анною, он магнетизировал ее своим фосфорически-ослепительным взглядом и мелодическими тонами своего голоса...
- Боже мой, что это был за голос, - перебил я невольно... - В самой мелодичности было что-то энергическое, мужеское; не было никогда противной, аффектированно-детской сентиментальности, которая так несносна в разных jeunes premiers, {первых любовниках (франц.).} не было даже и юношеского... Нет, это была мелодичность тонов все-таки густых, тонов грудного тенора, потрясающих своей вибрацией... Ну как же вы, Иван Иванович, после этого сердитесь на меня, что я не бегу смотреть, как угорелый, на вашего Сальвини? То, что мы видали с вами, неповторяемо.
- А в самом деле, - проговорил Иван Иванович своим обычным задумчивым тоном, - какие условия должен соединять в себе трагик для того, чтобы можно было верить в трагизм!...
Разговор завлек нас обоих так, что мы дошли уж до Понте della Trinita и только тут заметили, что взяли самую дальнюю дорогу.
Иван Иванович вынул опять часы, посмотрел на них с добродушнейшею ирониею, раскрыл и взглянувши сказал: - Эх! не опоздать бы!
- А вы все-таки хотите? - спросил я.
- Да уж нельзя же, - отвечал он.
- Ну, так и быть - и я с вами.
Мы опять пошли по направлению к piazza del gran Duca.
Шли мы опять так же тихо и опять так же мало заботясь о том, что выбрали самую дальнюю дорогу к театру Кокомеру... Надобно вам сказать, что мы с Иваном Ивановичем все итальянские названия площадей, улиц, церквей и проч. склоняли по-русски: так, Trinita склонялось у нас Тринита, Триниты, Трините, Тринитою, о Трините, - Иван Иванович импровизировал даже раз в альбом одной из милейших соотечественниц стихотворение, начинавшееся:
Когда пройду я, бывало, _Гибеллину_
И выбравшись на площадь _Триниту_.
Итак, мы пошли к театру del Cocomero, спеша медленно и продолжая прерванный разговор.
- Вы говорите - условия! - начал я... - Да вот что, - и я остановился идти и остановил Ивана Ивановича за металлическую пуговицу его бархатного пиджака... - Истинный трагик такая же редкость, как белый негр. Право... Физиономия у трагика должна быть, особенная, голос особенный и, par dessus le marche, {сверх всего этого (франц.).} душа особенная.
- Но именно par dessus le marche, - заметил Иван Иванович. - Одной души трагической мало: надобно, чтоб средства у нее были выразить себя...
- А что такое трагическая душа, Иван Иванович?
- Бог ее знает, что она такое, - отвечал он. - Может быть, именно то, что вы называете веянием... {30}
- Да, - сказал я, почувствовавши себя на своей почве... - Трагик как Мочалов есть именно какое-то веяние, какое-то бурное дыхание. Он был целая эпоха - и стоял неизмеримо выше всех драматургов, которые для него писали роли. Он умел создавать высоко-поэтические лица из самого жалкого хлама: что ему ни давали, он - разумеется, если был в духе - на все налагал свою печать, печать внутреннего, душевного трагизма, печать романтического, обаятельного и всегда - зловещего. Он не умел играть рыцарей доброты и великодушия... Пошлый Мейнау {31} Коцебу вырастал у него в лицо, полное почти байронской меланхолии, той melancolie ardente, {пламенной меланхолии (франц.).} которую надобно отличать от меланхолии, переводимой на язык хохлацкого жарта мехлюдией...
- А из Ляпунова-то в "Скопине Шуйском" что он делал? - с живостию перебил Иван Иванович... - Он уловил единственную поэтическую струю этого дикого господина - я говорю о Ляпунове драмы, а не о великом историческом Прокопии Петровиче Ляпунове, - он поймал одну ноту и на ней основал свою роль. Эта нота - стих:
До смерти мучься... мучься после смерти!
Ну и вышел поэтический образ, о котором, вероятно, и не мечталось драме, рассчитывавшей совсем на другие эффекты.
- То-то и дело, - перервал в свою очередь я, - Мочалов, играя всегда одно _веяние_ своей эпохи, брал одну _струю_ и между тем играл не страсти человеческие, а лица, с полною их личною жизнию. Как великий инстинктивный художник, он создавал портреты в своей манере, в своем колорите - и, переходя в жизнь представляемого лица, играл все-таки собственную душу - т. е. опять-таки романтическое веяние эпохи. Коли хотите, можно было критиковать каждое его создание - как объективное, даже самое лучшее, даже Гамлета. Ведь Гамлет, которого он нам давал, радикально расходился - хоть бы, например, с гетевским представлением о Гамлете. {32} Уныло зловещее, что есть в Гамлете, явно пересиливало все другие стороны характера, в иных порывах вредило даже идее о бессилии воли, которую мы привыкли соединять с образом Гамлета...
- То-то привыкли! - сквозь зубы сказал Иван Иванович. - Помните, у некоторых "господ - разумеется, у мальчишек литературных - смелость приложения этой идеи бессилия воли доходила до совершенно московской хватки, до сопоставления Гамлета с Подколесиным... {33} Видели вы, кстати, как раз играли у нас Шекспира по комментариям и Гамлета по гетевскому представлению, {34} доведенному до московской ясности?
Я расхохотался, как сумасшедший. Память нарисовала передо мной все это безобразие - и Гамлета, сентиментального до слабоумия, детского до приторности, верного до мелочности всему тому, что в Шекспире есть ветошь и тряпки, - до спущенного чулка и обнаженной коленки, и Офелию, которую доставали нарочно - искали, видите, чистейшей простоты и "непосредственности" - и которая мяукала какие-то английские народные мотивы, а главное, короля, прелестного короля, ходившего и садившегося по комментариям, толстого, но с постной физиономией три дня не кормленного santo padre...
- Ну вот видите, - сказал Иван Иванович, когда я достаточно объяснил ему причину своего смеха... - Вы еще одну прелестную подробность забыли: несколько мальчишек, громко рассуждавших в фойе {35} о том, что в первый раз играют в Гамлете человека, - да положение публики, совершенно не знавшей, как к этому делу отнестись... Ну скажите же мне, кто тут, в этом до сентиментальности развенчанном Гамлете, понимал бессилие воли и тому подобные психологические тонкости... Да что уж Гамлет... Те, которые нередко плакали от бывалой Офелии {36} - талантливой в сценах безумия, хотя отвратительной дурным тоном до этих сцен безумия, которым песни ее были понятны в музыке инстинктивно-гениального Варламова, - все эти господа и госпожи находились в совершенной конфузии от постного представления по комментариям. Мальчишки кричали о невежественности публики... а для кого же, я вас спрашиваю, театр существует, как не для массы, не для публики?
- Разумеется, - отвечал я, - Мочалов-то тем был и велик, что поэзия его созданий была, как веяние эпохи, доступна всем и каждому - одним тоньше, другим глубже, но всем. Эта страшная поэзия, закружившая самого трагика, разбившая Полежаева и несколько других даровитейших натур, в этом числе поэта Иеронима Южного, - эта поэзия имела
разные отражения, в разных сферах общества. Одна из глубоких черт Любима Торцова {37} Островского-это то, что он жертва мочаловского влияния; еще резче наш поэт выразил это в лице заколоченного в голову до помешательства и помешавшегося на трагическом Купидоши Брускова... {38}
- Да-с... великий трагик есть целая жизнь эпохи, - перервал Иван Иванович. - И после этого будут говорить, что влияние великого актера мимолетное!
- Вы сказали, жизнь... Не вся жизнь, но жизнь в ее напряженности, в ее лихорадке, в ее, коли хотите - лиризме.
Мы были уже между тем на площади del gran Duca.
Милостивые государи! Я вас ничем не беспокоил из-за границы: ни рассуждениями о влиянии иезуитов и о борьбе с ними Джоберти, ни благоговением к волосам Лукреции Борджиа, {39} ни Дантом - ничем, решительно ничем. Я был свидетелем, как перекладывали из старых гробов в новые множество Медичисов и лицом к лицу встретился с некоторыми из них - и ни о чем я вам не рассказывал... но в настоящую минуту, только что помянул я площадь del gran Duca, - во мне возродилось желание страшное сказать о ней несколько слов, с полной, впрочем, уверенностью, что если вы" ее не видали, то мой восторг от нее не будет вам понятен, а если видели, то приходили в восторг и без меня... А все-таки я даю себе волю. Потому что изящнее, величавей этой площади не найдется нигде - изойдите, как говорится, всю вселенную... потому что другого Palazzo vecchio - этого удивительного сочетания необычайной легкости с самою жесткой суровостью вы тщетно будете искать в других городах Италии, а стало быть, и в целом мире. А один ли Palazzo vecchio... Вон направо от него - я ставлю вас на тот пункт, с которого мы с Иваном Ивановичем шли в этот вечер на площадь, - вон направо от него громадная колоннада _Уффиции_, с ее великолепным залом без потолка, между двумя частями здания, с мраморно-неподвижными ликами великих мужей столь обильной великими мужами Тосканы. Вон направо же изящное и опять сурово-изящное творение Орканьи - Лоджиа, где в дурную погоду собирались некогда старшины флорентийского веча и где ныне - mutantur tempora {времена меняются (лат.).} - разыгрывается на Святой флорентийская томбола!.. {40} Вон налево палаццо архитектуры Рафаэля - еще левей широкая Кальцайола, флорентийское Корсо, {41} ведущее к Duomo, которого гигантский купол и прелестнейшая, вся в инкрустациях, колокольня виднеется издали. А статуи?.. Ведь эти статуи, выставленные на волю дождей и всяких стихий - вы посмотрите на них... Вся Лоджиа Орканьи полна статуями - и между ними зелено-медный Персей Бенвенуто Челлини и похищение Сабинок... А вот между палаццо Веккио и Уффиции могучее, хотя не довольно изящное создание Микель Анджело, его Давид, мечущий пращу, с тупым взглядом, с какою-то бессмысленною, неразумною силою во всем положении, а вон Нептун, а вон совсем налево Косма Медичис на коне, работа Джованни да Болонья. И всем этом такое поразительное единство тона - такой одинаково почтенный, многовековый, серьезный колорит разлит по всей пьяцце, что он представляет собою особый мир, захватывающий вас под свое влияние, разумеется, если вы не путешествуете только для собирания на месте фотографических видов и не мечтаете только о том, как вы будете их показывать по вечерам в семейном или даже не семейном кружке... Если вы способны переходить душою в различные миры, вы часто будете ходить на пьяццу del gran Duca... Днем ли, при ярком сиянии солнца, ночью ли, когда месячный свет сообщает яркую белизну несколько _потемневшим_ статуям Лоджии и освещает как-то фантастически перспективу колоннад Уффиции... вы всегда будете поражены целостью, единством, даже замкнутостью этого особенного мира, - и когда вы увидите эту дивную пьяццу - чего я вам искренно, душевно желаю, в интересе расширения симпатий вашей души - вы поймете, почему я перервал в рассуждения страницей об одном из изящнейших созданий великой многовековой жизни и человеческого гения.
Даже и в этот раз мы с Иваном Ивановичем, по нескольку раз в день видевшие пьяццу, не могли удержаться от того, чтобы не заметить эффект освещения ее вечерним светом. Заметил, впрочем, это не я, а он, потому что две недели его не было во Флоренции и, стало быть, его чувство зрения было менее притуплено обычными пунктами.
Замечали ли вы, что, если разговор двух лиц прерван каким-нибудь малоинтересным вмешательством третьего ближнего, его возобновить его можно, даже иногда довольно легко - душевный строй ваш остался после таким же, каким был до удара по нему обухом любезного ближнего, ибо струны этого странного инструмента, называемого человеческою душою, чрезвычайно упруги; но если разговор ваш прервался душевным впечатлением, если на струны, необычайно чуткие, подействовала струя иного воздуха, то надобно быть немцем, чтобы опять выкапывать со дна души старое впечатление, надобно положительно не верить в жизнь и наития, а верить только в поставленный вопрос и в теорию, _из оного_ развивающуюся, - надобно иметь душу-книжку.
Иметь душу-книжку есть великое благо... для науки и сциэнтифических {42} споров, но знаете ли, что есть еще большее благо: иметь душу-комод, со множеством ящиков, из которых в один кладутся старые тряпки в другой кухонные припасы, в третий то, в четвертый другое, и наконец там в десятый, одиннадцатый возвышенные впечатления. Все это по востребованию вынимается, потом в случае нужды опять кладется на место и заменяется другим. Я встречал много таких душ, как мужских, так дамских. Последние в особенности чрезвычайно милы, когда устроен комодами: c'est tres commode {это очень удобно (франц.).} - пошлый каламбур, коли хотите, но это в самом деле удобно и главное дело - душа-комод ни к чему не обязывается, потому что все в ней совместимо.
Так как ни я, ни мой безалабернейший из смертных приятель не имели счастия при рождении быть награждены душою-книжкой или душою-комодом, то мы до самого Кокомеро не пытались продолжать прерванного новыми впечатлениями... Вечер был так хорош, Кальцайола так кипела жизнию, контральтовые ноты груди итальянских женщин звучали так полно, попавшаяся нам синьора Джузеппина, которую мы прозвали "золотою" после поездки на церемонию в Прато, ибо в самом деле без ее предводительства и наивно-дерзкой расторопности мы ничего бы там не увидали и вдобавок, не попавши на железную дорогу, принуждены были бы ночевать, может быть, sur le pave du bon Dieu {на мостовой господа бога (франц.).}, - синьора Джузеппина так обольстительно завязала слегка шею легкой ярко-красной шелковой косынкой, отчего ее черные огненные глаза получили еще более пламенный отлив... что мы забыли обо всем, кроме полногласной, полногрудной, яркой, пестрой и простодушной жизни, нас окружавшей. Мы дышали всеми порами, мы впивали в себя эти чистые, еще свежие, но уже сладострастно-упоительные, густые, как влага настоящего Орвиетто, струи весеннего воздуха - мы шли, отдаваясь каким-то странным снам, меняясь изредка замечаниями насчет физиономий попадавшихся нам женщин, и так достигли до площади собора, до piazza del Duomo... Читатель или читательница... вы уже бледнеете - не бойтесь: на сей раз вам не грозит никакой опасности. Мы пройдем с вами мимо Duomo, как прошли мимо, не обративши даже на него внимания, с Иваном Ивановичем...
Миновавши cafe "Piccolo Helvetico", Иван Иванович заметил только: что ж? опять сюда зайдем после театра.
- Иван Иванович!.. - сказал я тоном упрека. И слово _опять_, употребленное Иван Ивановичем, и мой тон _упрека_ объяснятся впоследствии.
Огромный _хвост_ был уже у театра Кокомеро, когда мы подошли к нему. Стало быть - надобно было lasciar ogni speranza, {оставить всякую надежду (итал.).} {43} заплатить только _интрату_ {44} и найти хорошее местечко в партере. Пришлось брать posto distinto. Надобно вам сказать - если вы этого не знаете, а впрочем, если и знаете, то не беда, - что во Флоренции платится в театры за вход, платится интрата. Если вы хотите иметь нумерованное место в первых рядах, так называемое posto distinto, - вы платите за него особенно. Никто почти, кроме особенных высокоторжественных случаев, не берет этих отдельных мест. Берут, разумеется, англичане да некоторые из наших соотечественников - да и то из последних немногие, ибо наш, уж ежели раскутится, то берет ложу, "один в четырех каретах поедет". {45} На этот раз мы едва, однако, нашли и posti distinti. По всему видно было, что представление - высокоторжественное. Когда я с трудом достал афишу - афиш там, собственно, и нет в смысле наших и немецких, а есть огромными буквами напечатанные театральные объявления, у меня невольный озноб пробежал по составу. На афише стояло: Otello, il moro di Venezia, tragedia di Guglielmo SK (sic!) akspearo - tradotta e ridotta per la scena da Garcano... {Отелло, венецианский мавр, трагедия Вильяма Шекспира, переведенная и переделанная для сцены Каркано (итал.).}
Отелло! Шекспировский Отелло! Отелло, как бы он ни был tradotto е ridotto!
Театр был битком набит, и притом набит не той массой, которая обыкновенно наполняет Перголу или другие оперные театры, которой совершенно все равно, что бы ни представляли, - ибо в то время, как примадонна поет свою лучшую арию, большая часть публики делает по ложам визиты своим знакомым. В театре Кокомеро - чисто драматическом пьесы не даются по несколько недель сряду и на него не смотрят, как на залу какого-нибудь казино - притом же в нем и меньше откупных лож, стало быть, и меньше обычных посетителей. Публика, наполнявшая его в этот вечер, представляла смесь публики перголовской с тою живою, подвижною, волнующеюся массою, которую найдете вы во время карнавального сезона во всех маленьких театрах, которая жарко и не чинясь сочувствует успехам или плутням своего _Стентерелло_, {46} негодует на артистов, представляющих его врагов, и преследует их часто криками о! scelerato... {о! злодей... (итал.).} Я обрадовался этой публике, волновавшейся и жужжавшей как рой пчел, и, садясь на свое posto distinto, заметил о ее присутствии Ивану Ивановичу... До начала представления оставалось еще четверть часа - и так как ложи бенуара и бельэтажа по общепринятому в большом свете всех стран порядку наполняются только в начале представления - да и вообще-то эти два ряда лож перестали уже нас с ним интересовать, то мы с ним и стали прислушиваться к тому громкому и резкому жужжанию, которое, не умолкая, раздавалось позади. Об этом жужжании не можно составить себе и понятия, не бывши в Италии. В выражении чувствований, даже самых домашних, никто тут не церемонится. Говор в театрах, особенно до начала представления, гораздо живее, чем в кофейнях. Оно и понятно, почему. Публика, платящая только _интрату_ забирается пораньше большею частью целыми компаниями, запасающимися возами апельсинов, сушеных фиг, миндалю и грецких орехов. О милая простодушная и энергическая масса! как мы с Иваном Ивановичем полюбили ее в карнавальный сезон, полюбили все в ней от резких, не сколько декорационных очертаний ее физиономий и картинной закидки итальянского плащика до ее простодушной грубости в отношениях, грубости, в которой, право, затаено больше взаимного уважения людей друг к другу, чем в гладкости французов и чинной приторности немцев: я говорю это насчет театральной массы и притом партерной. Она своим простодушием напоминала нам нашу массу райка - как и вообще многие черты типического, не стертого итальянского характера напоминали нам иногда черты славянские... Мы только выдержаннее или задержаннее потому на вид суровее, но внутренне мы страстны, как южное племя страстность наша не выделалась в типы, в картинность движений и определенность порывов - и нам же, конечно, от этого лучше: перед нами много впереди!
Об этом мы прежде уже успели наговориться вдоволь с Иваном Ивановичем и потому в эту минуту молчали, прислушиваясь только к общему жужжанию, вследствие чего оно в ближайших позади нас рядах все более и более переходило для нас в явственный говор... Женские голоса особенно сильно звенели в этом говоре грудными нотами или ворковали теми горловыми звуками, которые даны только итальянкам и цыганкам... Иван Иванович не утерпел, однако, чтобы в десятый, может быть, раз не указать мне на действительно поразительное сходство женщин этих двух различных племен. Для него, четверть жизни проведшего с цыганскими хорами, знавшего их все, от знаменитых хоров Марьиной рощи и до диких таборов, кочующих иногда около Москвы за Серпуховскою заставою, нарочно выучившегося говорить по-цыгански до того, что он мог безопасно ходить в эти таборы и быть там принимаемым как истинный "Романэ Чаво", - для него это была одна из любимых тем разговоров... Подходили ли мы с ним в Уффиции к одной из картин Бассано, изображающей итальянское семейство за ужином, - он не мог обойтись без того, чтобы не обратить моего внимания на женщин с мандолинами и в особенности на действительно цыганский тип лица старухи и при этом случае замечал, что у молодых цыганок черты лица тоньше итальянских - чисто декорационных черт, теряющих много на близком расстоянии, - и что только старухи-цыганки совсем похожи на старух итальянских... Бывали ли мы с ним в одном из оперных театров - он доходил до того, что начинал уже звать труппу Перголы хором Ивана Васильева, {47} труппу Пальяно хором Петра Соколова, а маленькую труппу Боргоньизанти, где, однако, был удивительно даровитый и ловкий комик-баритон да прелестный и свежий, хотя еще не выпевшийся сопрано молоденькой примадонны, - одним из безвестных хоров Марьиной рощи, откуда вербуются часто контральто какой-либо Стеши {48} или Маши-козлика... Сначала, разумеется, мне странно было слушать его парадоксы, потом я к ним привык и сам, большой любитель племени цыган и их пения, перестал оскорбляться сравнением двух рас с истинно-прирожденною музыкальностью, хотя, может быть, и неравною. Он и теперь не прочь был бы пуститься рыскать по одному из любимых полей, тем более что домашние тайны двух синьор, лет уже довольно зрелых, и рассказ их о том, как муж застал синьору Аннунциату с синьором Винченцо и что из сего воспоследовало, интересовал нас довольно мало... но раздался звонок к поднятию занавеса. Странно, что мы тут только заметили отсутствие оркестра и нашу близость к сцене. Как то, так и другое нам чрезвычайно понравилось. К шекспировскому Отелло не шла бы ни fiera polka, {ярмарочная полька (итал.).} ни даже - да простит мне великий итальянский маэстро! - россиниевская увертюра к опере: в ней не слыхать Яго, как не слыхать его в самой опере. Перед Шекспиром давайте либо бетховенскую музыку, либо уж вовсе никакой не нужно!.. По крайней мере согласитесь, что уж polka fiera вовсе не шла бы, тем более что публика не удержалась бы не подкрикнуть единодушно в ее середине оркестру, ибо это - polka с криком, полька ярмарка, как показывает самое ее название.
Занавес поднимался и, к сожалению, с препятствиями: вверху зацепился за что-то, и партерная толпа дружно и наивно хохотала над его бесплодными усилиями.
- Как бы, - заметил Иван Иванович, - в былую пору, в _умозрительную_ пору молодости мы с вами негодовали на этот хохот массы!
- А вам и он нравится? - спросил я, сам уже, впрочем, свободный от _классического_ негодования.
- Как все живое и простое, - отвечал он. - Я был раз свидетелем в Берлине подобного же происшествия - и признаюсь я вам, несмотря на все желания проникнуться глубочайшим уважением к невозмутимо серьезности немцев, приготовлявшихся _проштудировать_ Гамлета, - не мог видеть в этом ничего, кроме отсутствия живой комической струи.
- Да вед" вы сами больше трагик, чем комик по душе, Иван Иванович?
- Да вот, я трагик, как вы говорите, и между тем... но после, т. е. слушайте!..
Прежде чем слушать, я хотел, однако, видеть.
Декорации были просты, но делал их художник, а не мастеровой, ибо они дышали Венецией и ни одна черта не нарушала венецианского впечатления... Сначала, слушая разговор Яго и Родриго, я желал только дознаться - поэт или мастеровой возвращал Отелло на почву Италии, как только оказалось, что поэт, т. е. такой человек, который чувствует и передает тип лица, то я на этот счет совершенно успокоился...
Актер, игравший Яго, был далеко не трагик, но с первого раза видно было, что он человек умный. Ни злодейской выступки, ни насупленных бровей... ничего подобного. Это был просто человек лет тридцати, продувная итальянская бестия, с постоянно юмористическим оттенком в обращении с Родриго - этим загулявшим совсем синьором, - готовый сам загуливать с ним, только, конечно, не на собственный счет, шатавшийся с ним по всем возможным albergo, {гостиницам (итал.).} тратториям и темным кьяссо, an Ruffian {сводник и сплетник (итал.).} - как зовет его Брабанцио. Когда он заговорил о мстительном чувстве своем к Мавру, в его речах послышался самый искренни но опять-таки нисколько не напряженно трагический тон итальянской прирожденной вендетты - и это несколько меня смутило. Когда-то я был убежден и даже писал о том, что у Яго нет _личного_ мщения к Отелло, что поводы его мстить основаны, с одной стороны, на деле ничтожном - на повышении перед ним Кассио, да на подозрении - чисто им самим выдуманном насчет того, что Мавр осквернил его супружеское ложе, что Яго ненавидит Мавра инстинктивно, непосредственно, как все мелочное и низкое ненавидит все широкое и великое, что в Яго есть начало змеи, ехидны.