к. я еще в ЛСПБ наметил, что по освобождении сосредоточусь на написании истории Великой Отечественной войны. У меня, что называется, «душа горела» к этой работе. Но опыт показал, что незаконные репрессии не только не отменяются, но нагромождаются чем дальше, тем больше. Недопущение меня ни к какой работе с целью поставить в условия полуголодного существования, непрестанная оскорбительная незаконная слежка продемонстрировали со всей наглядностью, что еще не приспело время для того, чтобы залезать «в башню из слоновой кости» для занятий «чистой наукой». До тех пор, пока в нашей стране произволу не поставлен надежный заслон, каждый честный человек обязан принять участие в создании такого заслона, чем бы это ему ни грозило. И я встал в ряды борцов против произвола.
Но вы ошибаетесь, когда говорите, что я принялся за старое. То, что мною делалось в последние 2 года, не имеет даже внешнего сходства со старым.
Тут меня прервал ЧБХ, бросив реплику-вопрос:
— В чем же разница? Только тактика другая, а суть одна и та же.
— Нет! И суть другая. Там — типично большевистское решение: создание строго законспирированной нелегальной организации и распространение нелегальных листовок. Здесь — никакой организации и никаких листовок, а открытые, смелые выступления против актов очевидного произвола, против лжи и лицемерия, против извращения истины. Там — призыв к свержению тогдашнего режима и к возвращению назад — к тому, на чем кончил Ленин. Здесь — призыв к ликвидации очевидных язв общества, борьба за строгое соблюдение существующих законов, за осуществление конституционных прав народа. Там — призыв к революции. Здесь — открытая борьба в рамках дозволенного законом — за демократизацию нашей общественной жизни. Что же здесь общего в тактике и в существе? Конечно, если считать нормальным советским человеком только того, кто покорно склоняет выю перед любым произволом бюрократа, конечно, я «ненормальный». На такую покорность я не способен, как бы и сколько бы меня не били.
Я говорил и говорю еще раз: в 1963-64 годах я совершил ошибки. Но для их исправления психиатры не требовались. Я начал понимать эти ошибки еще до ареста. В тюрьме много свободного времени, и я, внимательно проанализировав всего Ленина, сам увидел, сколько грубейших ошибок я натворил. Но наличие таковых в моих действиях не может свидетельствовать о моей психической невменяемости. Больше всего ошибок делают именно нормальные люди. Притом особо активные, смелые, ищущие. В своих действиях последних лет я тоже вижу ошибки, но исправлять их опять-таки не психиатрам.
— А в чем Ваши теперешние ошибки?
— Мне кажется, что это — не тема для сегодняшней беседы. Для делового анализа моих ошибок последнего времени нужны единомышленники. Мы с Вами таковыми не являемся. А говорить об этом в форме раскаяния я не могу. Да если бы в чем и раскаивался, то, находясь под топором, каяться не стал бы. Считаю недостойным человека раскаиваться под угрозой наказания и смерти.
— Ну, спасибо, Петр Григорьевич, мне все ясно. У Вас есть вопросы? — обратился он к человеку без халата.
Последний в течение всего нашего разговора сидел ко мне боком. При этом очень искусно отворачивал лицо свое в сторону и прикрывал его левой рукой. Меня почему-то очень заинтересовал этот человек, и я, ведя разговор с председателем, все время пытался рассмотреть лицо ЧБХ. Но у меня как-то не получалось. Когда председатель обратился к нему и он заявил, что у него есть несколько вопросов, я обрадовался. «Наконец-то я увижу твое лицо». Но не тут-то было. И задавая вопросы, он сумел скрыть свое лицо. Низко склонившись над столом, он спрашивал, глядя на меня из-под левой руки. Получалось, что ты вроде бы видишь его лицо, но запечатлеть не можешь: «Да ведь он не ЧБХ, а ЧПЛ (человек, прячущий лицо)». Так я его лица и не рассмотрел, хотя потратил на это все время своего нахождения в комиссии. Увлекшись его лицом, я не заметил и других его примет: ни роста, ни комплекции, ни цвета волос. Только коричневый цвет костюма остался в моей памяти.
— Как Вы представляете свою будущность? — задал свой первый вопрос ЧБХ или, пожалуй, ЧПЛ.
— Мне трудно ответить на этот вопрос. Сейчас я при всем желании не могу смотреть далее суда.
— А вам что, обязательно хочется попасть на суд?
— К сожалению, решение этого вопроса зависит не от меня. Я, разумеется, предпочел бы, чтобы дело было прекращено на стадии предварительного следствия. Но это, повторяю, зависит не от меня.
— Но ведь от суда может избавить и лечение.
— Мне не от чего лечиться. А симулировать, чтобы избавиться от ответственности, я не намерен. За содеянное готов отвечать полной мерой.
Но если Вас осудят, вы лишаетесь пенсии.
— Есть хорошая русская пословица: «Снявши голову, по волосам не плачут». Осудят или засадят в тюрьму, именуемую СПБ, я потеряю свободу прежде всего. А ее пенсией не заменишь. Что же мне тужить по ней. А потом, почему непременно осудят? Я себя виновным не считаю и попытаюсь доказать это суду.
— А что же Вы, собираетесь защищаться, не считаясь ни с чем?
— Я не совсем понимаю, что означает Ваше «не считаясь ни с чем». Я не собираюсь лгать и изворачиваться. Я буду искренне и честно говорить о своих действиях и мотивировать их. В общем, я буду считаться с истиной в таком виде, в каком она мне представляется. Но даже если мне не удастся доказать свою невиновность, то максимум, что я могу получить по инкриминируемом мне статье, — 3 года. А это значит, что к тому времени, когда приговор войдет в законную силу, мне останется досиживать около двух лет. Так называемое лечение займет не меньше. Но зато эти два года проведу не в крытой тюрьме, а в ИТЛ, трудясь на свежем воздухе и среди нормальных людей. Но мне ведь могут дать и меньше трех лет, а может, даже ссылку, — прецедент имеется, — и в этом случае я и пенсии не лишусь. Наконец, не исключена возможность амнистии к 100-летию со дня рождения Ленина. Амнистия может коснуться и меня, если я буду осужденным. При «лечении» это исключено. Сумасшедшего же не амнистируешь от его болезни.
На этом и закончилась моя вторая судебно-психиатрическая экспертиза. Заключение института — невменяем.
О выводах экспертизы только догадывался, пока не приехала приглашенная Зинаидой Михайловной для моей защиты адвокат Софья Васильевна Калистратова.
4 декабря поднимаю вопрос, что у меня еще 6 ноября кончилась санкция на арест. Поднимается паника. В тот же день везут в Домодедово на самолет.
5 декабря я снова в изоляторе следственного отдела КГБ УзССР. Здесь тоже заявляю, что без предъявления мне санкции на продление в камеру меня доставят только силой. Находят санкцию, данную еще 21 октября зам. ген. прокурора сроком по 31 декабря. И вот я снова в той же камере, где находился во время голодовки. И снова у камеры лефортовская охрана.
С адвокатом Софьей Васильевной Калистратовой я познакомился еще в 1968 году. Она неоднократно уже защищала наших ребят.
Теперь Софья Васильевна приехала защищать меня. Сбылось ее шуточное предсказание. Как-то я зашел к ней по делам в консультацию. Дело шло к концу рабочего дня, посетителей у нее больше не было, и мы от дел перешли к обычным разговорам. И я в связи с чем-то спросил ее, скоро ли она уходит на пенсию. Она вполне серьезно, но со смешинкой в глазах сказала: «Куда же я пойду. А Вас кто защищать будет». И вот она, дорогая моя защитница, на свидании со мной в приемной комнате следственного изолятора КГБ, в Ташкенте. Впервые почти за 8 месяцев я вижу человеческое лицо. Да еще какое лицо! Никогда красивее не видел. «Луч света в темном царстве», — сказал я ей словами Островского. Никогда не забыть мне мандаринов и шоколада, которыми угощала она меня во время этого свидания. Я не люблю шоколад, но тот, что я получил он нее, был вкуснее всего на свете.
Она мне рассказала о моем деле и выслушала мой рассказ о следствии и экспертизе. Сказала, что будет настаивать на третьей экспертизе в суде. Дала высокую оценку экспертизе, проведенной в Ташкенте: написана высококвалифицированно и объективно. В институте же Сербского — тенденциозно и неквалифицированно. Ташкентская экспертиза дает ей в руки хорошие основания для защиты, но надеяться на успех трудно. Сама система рассмотрения таких дел содержит в себе произвол. Одновременно, одним составом суда решаются два несовместимых вопроса. Вопрос о вменяемости и вопрос о виновности. Правильно решать первый вопрос суд не может потому, что судьи не специалисты, а состязательности в процессе нет. На суд представляется всего одно экспертное заключение и идет оно от обвинения. Суд может лишь проштамповать это заключение. Ну, а если подсудимый признан невменяемым, то о чем же дальше говорить? Невменяемый человек натворил неведомо чего, ну и пусть лечится. Любое преступление следствия покрыто… неподлежащей оспариванию экспертизой, созданной самим следствием.
Софья Васильевна сказала, чтоб надеждами я себя не тешил. Мне это было ясно. Однако я понимал и то, что борьбу она будет вести, хотя и сказала с горечью: «Кого же вдохновит выступать перед пустыми стульями». Но она все же выступала и выступления ее оставили след. Вот и сейчас я пишу и смотрю в ходатайство С.В. Калистратовой «Об истребовании дополнительных медицинских документов и o проведении повторной судебно-психиатрической экспертизы на суде в судебном заседании 3.2.1970 г.» Все ходатайство — документ необычайной разоблачительной силы.
Какой звонкой пощечиной начала Софья Васильевна: Два у вас документа, уважаемые, а не один; оба по закону имеют одинаковую силу и обязательно должны быть рассмотрены; Вы, уважаемые, не обладаете нужными знаниями и потому обязаны создать третью экспертную комиссию, кандидатуры в которую я уже подготовила.
И между строк: «Я прекрасно знаю, что Вы ничего этого не сделаете, а проштампуете заключение Института Сербского, поэтому я в дальнейшем разгромлю это заключение и тем выставлю всех вас на всемирное осмеяние». Да, Софья Васильевна разгромить это заключение сумела.
«Эксперты не дают оценки действиям испытуемого, не устанавливают их соответствия или несоответствия реальности, их обоснования, а ограничиваются указаниями, что разубедить испытуемого в неправильности суждений не удалось. Между тем, в отличие от акта стационарной экспертизы, члены амбулаторной судебно-психиатрической комиссии 18.8 прямо указывают, что высказывания Григоренко не имеют характера болезненных, бредовых, а являются убеждением, свойственным не ему одному, а ряду лиц».
Разобрав еще несколько примеров, адвокат пишет: «Все вышеизложенное доказывает, что акт судебно-психиатрической экспертизы от 19.11.1969. не обосновывает наличия у испытуемого паранойяльного (бредового) развития личности». И далее: «Не доказано наличие у испытуемого психопатических черт характера… (он) всегда был хорошо адаптирован к окружающей среде и адекватно реагировал на ситуацию…»
Таким образом, — диагноз стационарной судебно-психиатрической экспертной комиссии не находит подтверждения ни в акте от 19.11.69 г., ни в материалах дела.
Иначе говоря — медицинский критерий невменяемости (наличие душевного заболевания) у испытуемого экспертизой не установлен.
Поэтому и психологический (юридический) критерий невменяемости («исключается возможность отдавать себе отчет в своих действиях и руководить ими»), приводимый в акте от 19.11.1969 г., лишен всякого смысла, так как «оба критерия — медицинский и юридический (психологический) — должны существовать в неразрывном единстве» (цитированная выше работа Д.Р. Лунца, стр. 63).
Ее заключение:
«Все это вместе взятое дает полные основания утверждать, что вывод стационарной экспертной комиссии о невменяемости испытуемого — ошибочен».
«Все изложенное дает защите основание настоятельно просить о назначении по делу третьей судебно-психиатрической экспертизы для разрешения вопроса о психическом состоянии и вменяемости Григоренко П.Г.»
«Ходатайство адвоката Калистратовой» является лучшим примером того, как можно бороться и побеждать, находясь во власти тоталитарного чудовища. И Софья Васильевна и я знали, что непосредственного результата в виде избавления меня из ада психушек, не будет. Но надо было сделать такое, чтоб суд сам пригвоздил к позорному столбу всю советскую систему принудительного лечения. Софья Васильевна добилась этого. Она создала такое ходатайство, которое можно только удовлетворить. Иначе позорище перед всем миром. Но удовлетворить суд не мог в силу самой своей природы, как орудия произвола. Документ, созданный Софьей Васильевной, положил начало разоблачению подлостей советской психиатрии. Этот документ присутствовал в материалах, посланных западным психиатрам Володей Буковским, присутствовал в Гонолулу, приобретает особое значение сейчас, когда я прошел обследование у крупнейших психиатров США (см. приложение), которые пришли к тому же заключению, что и Софья Васильевна — никакими психическими заболеваниями я не болею и никогда не болел. Документу Софьи Васильевны суждена долгая жизнь. Он еще годы и годы будет орудием борьбы за ликвидацию преступной психиатрии. Я рад, что мое дело послужило основанием для создания этого замечательного документа. Ради этого стоило провести 5 с лишним лет в психиатрической тюрьме.
«Суд» закончился 5 февраля 1970 г. Софья Васильевна снова пришла ко мне. Судья хотела ей отказать, но Софья Васильевна доказала свое право и пришла. Судья, правда, отыгралась за эту свою вынужденную уступку. Она отказала моей жене, мотивировав тем, что свидание получила адвокат. Я очень расстроился тем, что не смог свидеться тогда с женой. Прошло уже больше 8 месяцев, как мы не виделись. Но если судья думала, что, противопоставив Софью Васильевну Зинаиде Михайловне, она испортит наши отношения, то она глубоко ошиблась. Наоборот, именно после процесса наши отношения стали особенно теплыми. С этого времени мы уже больше никогда не чувствовали Софью Васильевну вне нашей семьи. Она нам с Зинаидой больше, чем сестра. Она — друг, за которого жизнь отдать не страшно.
Пришла она и на этот раз с мандаринами и с шоколадом. Но разговор шел о приговоре, который в отношении невменяемых называют определением. Мне определили принудительной лечение (бессрочное) в Казанской СПБ. Я попросил передать жене, чтобы походатайствовала перед Петром Михайловичем Рыбкиным — главным психиатром Министерства Внутренних дел — переназначить меня в Ленинградскую СПБ. Софья Васильевна вдруг спросила: «А Вы знаете, что Вас охраняют „Лефортовские молодцы“. Они со мной в одной гостинице живут. Получают командировочные и оплаченные места в гостинице».
— Что охраняют, это я знал. Не знал только, что живут в первоклассной гостинице. Но вот Вы, наверное, не знаете, что охраняют они вторым, так сказать, кольцом. Основная охрана — здешний ташкентский надзорсостав, а Лефортовцы отдельно, у дверей моей камеры. Ташкентцам подход к моей камере запрещен. Вот «больной» — охрана специальная, обыск делали и арестовывали в Ташкенте тоже московские КГБисты. Сколько это стоит? Четверо надзирателей вот уже 8 месяцев в командировке и сколько еще будут! А может и в психушку поедут охранять?
— Да, за Вами следи да следи. Вы в следственном изоляторе под двойной охраной, а Ваша речь на процессе 10 крымских татар — «Кто же преступник?» — ходит по «Самиздату» и кажется даже за границу попала. Это была для меня радость. И большая.
Эту речь я писал после того, как, приехав в Ташкент, ознакомился с обвинительным заключением по процессу 10-ти. Писал больной, с температурой около 40"С. Закончил поздно вечером 6-го мая. Утром 7-го Зарема Ильясова (ныне покойница) отпечатала 5 экземпляров. Но убрать не успели. Когда пришли с обыском, все — и отпечатанное и копирки, лежало на столике у окна. Все, конечно, забрали. Я слышал, как двое, взявших все это, переговаривались. Один спрашивал у другого: «Все?» И тот отвечал — Да, все. Четыре экземпляра и копирка вся… тоже четыре… правильно… отпечатано — четыре… копирка — тоже четыре. И отложил все. А я думал: как же четыре? Отпечатано ведь 5. Да и копирки… как он считает… копирки 4, это на 5 экземпляров. Теперь сообщение Софьи Васильевны подтвердило, что пятый экземпляр в руки обыскивающих не попал. Уже после перевода в обычную психушку я узнал, что один экземпляр тогда на обыске у Ильясовых сумел прикарманить Мустафа. Теперь, радуясь этому обстоятельству, я сказал — чем больше охраны, тем меньше бдительности. Еще Суворов под Рымником, когда его стали остерегать, указывая на то, что турок 100 тысяч, сказал, вот то-то и хорошо, что их так много. Чем их больше, тем и беспорядка у них больше. Вот и речь моя проскочила потому, что охрана слишком плотная. Может и еще что проскочит.
Расстались мы с Софьей Васильевной очень тепло. Я рассчитывал, что через неделю-две я буду ближе к Москве. Но шли дни, недели, месяцы. Только 11 мая, т.е. через год и 4 дня после ареста тронулся я в путь. Считал, что еду в Казань. Ехал в «Столыпине» в одиночной камере в сопровождении спецконвоя под командованием того же майора Малышева, который возил меня и в институт Сербского, и обратно. Бывшие в его распоряжении 4 солдата по очереди дежурили у моего купе, нахлесткой на конвой вагона. Я так соскучился по природе, что всю дорогу, все светлое время стоял у двери своего купе и смотрел через нее и коридорное окно на пески, поселки и мусульманские кладбища, тоже выглядевшие, как мертвые поселки. Я был столь важный «сумасшедший», что меня не только сопровождали спецконвоем, но еще и проверку в пути устраивали — дважды в сутки. Причем, как их уж там инструктировали, поверяющих, но выполняли они эту обязанность с чувством важности исполняемого долга. Некоторые для проверки заходили в купе, другие проверяли через двери. Большинство делали это с таинственным видом. В Оренбург мы прибыли, когда уже стемнело. В вагон вошел пожилой капитан КГБ. Подошел к двери моего купе вместе с майором Малышевым. Приник к решетке и поманил меня пальцем. Я подошел. Он через решетку прошептал: «Фамилия?» Я сделал ему знак подставить к решетке ухо. Он послушно подставил, и я прошептал прямо в ухо: «Я не знаю. Вон майор, он все знает». Капитан сначала растерялся, потом начал уговаривать, чтоб я сказал фамилию, но я отошел от двери, сел на скамейку и перестал обращать на него внимание.
На Казань наш поезд не пошел. Прибыл в Куйбышев. Там меня выгрузили. Надо было ждать другого поезда. И тюрьму почему-то не повезли. Поместили в КПЗ областного управления милиции. Очень светлая и чистая камера, но вместо кроватей сплошные во всю камеру полати. Мы прибыли после обеда, но меня накормили простым, но сытым обедом из одного блюда (густой вермишелевый суп с мясом). После обеда пришел начальник милиции и извинился за то, что они не могут меня кормить три раза, т.к. в КПЗ одноразовое питание. Я извинения не принял, сказал: «Меня Ваши порядки не касаются. Мне положено 3-х разовое питание». Часа через полтора прибыл начальник областного КГБ. Он извинился за то, что поместили в КПЗ. В тюрьме у них нет подходящей больничной камеры. «Здесь комната хорошая. Неудобство — одноразовое питание, но этот вопрос мы разрешим. Вот мой адъютант. Он будет доставлять Вам завтрак, обед и ужин».
Должен отдать должное: в мае 1970 г. в столовой Куйбышевского КГБ был отличный повар. Питание мне поставлялось разнообразное и вкусное. Особенно хороша была жареная картошка. Но даже макаронно-вермишельные блюда, которые я всю жизнь терпеть не мог, здесь так готовили, что я все съедал с величайшим удовольствием и пальчики облизывал. Четверо суток в Куйбышеве были санаторными. По поведению начальства, ГБешного и милицейского, заключаю, что отношении меня есть какие-то указания сверху.
На четвертые сутки поздним вечером тронулись дальше. Без труда определил — идем на Москву. Малышев «темнит», всю дорогу уверял, что едем в Казань. Куда же мы? Вероятно, жене удалось переадресовать меня на Ленинград. Ну что ж, это лучше. В Москве поместили в Бутырки. И здесь прожили четверо суток. На пятые повезли. Куда же?
Ага. Белорусский вокзал. Значит Черняховск. Но это же дальше Казани. После узнал. Жена просила Петра Михайловича в Ленинград, но он сказал: «Не могу. Определение суда — Казань. Вообще-то не принято, чтобы суд указывал куда, но коль указал, никто отменить не может». Но вот кто-то более важный, чем суд, направил в Черняховск.
О днях моего пребывания в Москве, в Бутырках, жена знала. Снова предупредили неизвестные друзья. Из тех, коим известно, когда и где я нахожусь. Жена попросила дать свидание. Сначала сделали удивленное лицо: «Откуда вы взяли, что он в Москве?» Но когда поняли, что она знает, пообещали, но начали тянуть. И тянули, пока и не отправили в Черняховск. И вот я в пути. Едем в главный город Восточной Пруссии Инстербург (ныне Черняховск). В нем имелась прекрасная каторжная тюрьма. Немцев выселили, тюрьма осталась. У нас своих мало. Приспособили к делу и эту. Получалась из каторжной тюрьмы прекрасная специальная психиатрическая больница. В нее я и прибыл 28 мая 1970 года. Снова началась моя жизнь в царстве КГБизованных психиатров.
И вот сижу я над чистым листом бумаги, а мысли мои в том времени. Прошло больше года, как я в заключении. Год в подвалах КГБ. Тюрьма, как тюрьма — обычный советский пыточный застенок. Но вот теперь я у врат «больницы» — психиатрической, специальной — и на меня заполняют историю болезни. Здесь меня «лечили» 40 месяцев, а затем на 9 месяцев послали «долечиваться» в обычную психиатричку, правда, в специальное отделение — для «принудчиков», т.е. направленных судебным определением на принудительное лечение.
Что же я могу рассказать об этих 49 месяцах.
По поводу специальных психиатрических больниц я уже однажды выступал, незадолго до своего последнего (Ташкентского) ареста.
Когда осенью 1968 года надо мной навис этот арест, я решил: надо готовиться. И готовиться именно к психиатричке. Почему именно к ней? Да потому, что законов я не нарушал и судить меня с точки зрения закона не за что. Но для властей я стал персона «нон грата».
Я слишком открыто и безбоязненно разоблачал правительственные ложь и произвол, и тем подавал опасный для властей пример. Надо было припугнуть моих возможных последователей и закрыть рот мне самому. Я должен был понять это и предупредить общественность о надвигаю щейся расправе, раскрыть ее сущность. Именно с этой целью я написал коротенькую записку друзьям о вероятности моего ареста и очерк «О специальных психиатрических больницах („Дурдомах“). Очерк пустил в „Самиздат“. Наталья Горбаневская включила этот очерк в свою книгу „Полдень“, а оттуда он перекочевал в сборник „Казнимые сумасшествием“ и таким образом приобрел широкую известность.
В своем очерке я писал: «Идея психиатрических специальных больниц сама по себе ничего плохого не содержит, но в нашем специфическом осуществлении этой идеи, нет ничего более преступного, более античеловеческого».
Сейчас я глубоко раскаиваюсь в том, что написал это. Нет ничего более ошибочного и вредного, чем данная фраза. Но в то время, после первого пятнадцатимесячного знакомства с системой принудительного психиатрического «лечения», я так понимал это дело. Потребовалось еще более пяти лет пребывания в руках тюремщиков и «психиатров», чтобы понять, что зло не только в осуществлении, но прежде всего в самой идее. Осуществление может меняться в зависимости от месторасположения «больницы» и состава ее кадров. Первый раз (в 1964-65 г.г.) меня «лечили» в Ленинградской СПБ. После нее Черняховская показалась истинным адом. Из Черняховска меня отправили на «долечивание» в 5-ую Московскую городскую больницу — «Столбы», о которой в Москве идет самая мрачная слава. О ней говорят: «Отсюда или никогда не выходят, или выходят вперед ногами» (т.е. мертвыми). Мне же после Черняховска она показалась чуть ли не санаторием. Но такого, как творилось в Днепропетровске над Леонидом Плющом, не знает и Черняховск. Сычевка же и особенно Благовещенск несравнимы по ужасам, которые там творятся, даже с Днепропетровском.
Таким образом, осуществление разное. Но сама разность эта порождена идеей. Именно по идее заключенные специальных психиатрических больниц лишены всяких прав. Они отданы полностью во власть персонала этих «больниц», который никем не контролируем. Вы не можете ни на что пожало-ваться. Не можете даже родных просить о защите. Жалоба никуда не уйдет. Останется в больнице или будет уничтожена. А если бы кто-нибудь когда-то заинтересовался ею, ему будет сказано, что это просто бред, проявление болезни. Можно не сомневаться, что людская корысть не может не воспользоваться возможностью безнаказанно творить зло. А если к тому же и власти заинтересованы в том, чтобы совершались жестокости, если власти поощряют и выделяют тех, кто особенно жесток и беспощаден к «политическим», то истинное положение заключенных больницы трудно даже представить.
Митгерлих в своей книге о Нюренбергском процессе 23-х врачей-эсесовцев «Das Diktat der Menschenverachtung» пишет, что для него самым потрясающим было органическое слияние в одном лице врача и эсесовца. «Именно отсюда, — пишет он, — холодная бесчеловечность в опытах над людьми».
Но где граница между «просто службой» в учреждении, которое создано для подавления инакомыслия и культивирует бесконтрольность и беззаконие по отношению к своим пациентам, и полным срастанием с преступной организацией политического террора?
А идея спецпсихбольниц в том именно и состояла, чтобы создать учреждения бесконтрольного и не опирающегося на закон политического террора. Именно для этого заключенных этих больниц лишили всех прав, даже тех, которыми пользуются заключенные тюрем и лагерей, а в «няньки» им назначили уголовных преступников и дали этим последним возможность творить со своими подопечными все, что им вздумается.
Я совершил ошибку, оценив положительно идею создания спецпсихбольниц, потому что суждение свое вынес из пребывания в той единственный «больнице», где меня содержали первый раз. Да и судил я не по предназначению этого учреждения, что скрыто от постороннего взгляда, замаскировано, а по составу заключенных, что сразу бросается в глаза. Чтобы понять истинное предназначение таких «больниц» надо вернуться к истокам.
Первая и единственная тюремная психиатрическая больница была создана в Казани еще до войны для заключения в ней опасных политических противников режима или, как их тогда называли, — «врагов народа». В то время говорилось, что это политическая тюрьма, и держали в ней только политических заключенных. В 1952 году в Ленинграде на Арсенальной улице был создан аналог Казанской. Здесь тоже тогда не скрывали, что сия тюрьма только для «врагов народа». О ней я писал уже в упоминавшемся очерке.
Но вот Сталин умер, и началась реабилитация. Опустели и политические тюремные психбольницы в Казани и Ленинграде. Но «свято место пусто не бывает». Кому-то не хотелось расставаться с идеей использования психиатрии для подавления политического протеста, и в обе эти «больницы», чтобы продлить их существование, завезли небольшой контингент психических больных, совершивших особо тяжкие уголовные преступления (убийства, изнасилования, грабеж и т.п.). Таким путем кадры политических психбольниц и их традиции были сохранены.
А время не стояло на месте. Появились и недовольные. Во-первых, те, кто не хотел успокоиться на полумерах 20-го съезда. Во-вторых, кто не мирился с попытками ЦК вскоре после съезда пойти назад к частичной реабилитации Сталина и заведенных им порядков. Иными словами, появились политические — люди, несогласные с попытками затормозить, задушить общественное движение за обновление жизни, начавшееся после смерти Сталина. Ничего незаконного в этом движении не было. Наоборот, оно исходило из линии 20-го съезда, отстаивало эту линию. Следовательно, судить сторонников этого движения по закону невозможно. И вот тут, кстати оказались психбольницы. Но там уже укоренились психически больные уголовники. Очистить от них и послать на их место политических — значит вызвать нарекание, что методами психиатрии начали бороться с политически неугодными.
Быстро нашли выход — помещать политических вместе с уголовными психбольными. Тогда все нормально: нет, как прежде при Сталине, психбольниц для политзаключенных, есть просто специальные психиатрические больницы для общественно опасных психических больных, которым нужна особо строгая охрана.
Между тем, количество политических, коих судить нежелательно, все растет, а мест в двух спецпсихбольницах не прибавляется. Очищать места для политических, освобождая эти «больницы» от тех, кто совершил тяжкие уголовные преступления в состоянии психической невменяемости, значит, разоблачить свой замысел. Следовательно, нужное количество мест для политических надо получить путем увеличения числа спецпсихбольниц, каждая из которых заполнена в основном психическими больными, совершившими тяжкие уголовные преступления, но имеет некоторое количество мест для нормальных политических.
В г. Сычевке Смоленской области открывается спецпсихколония. Затем в г. Черняховске (б. Инстербурге) в бывшей прусской каторжной тюрьме — еще одна спецпсихбольница. И пошло… поехало. Во второй половине 60-х и в 70-х годах спецпсихбольницы растут, как грибы после дождя. К настоящему времени только мне известно не менее чем о десятке таких «больниц»: Казань, Ленинград, Сычевка, Черняховск, о чем я уже писал, затем Смоленск, где для этой цели занята часть тюрьмы и выстроен новый пятиэтажный корпус одиночных камер, Минск, Днепропетровск, Орел, Свердловск, Благовещенск, Алма-Ата, да еще какой-то «спецпсихсанаторий» где-то на Полтавщине или Киевщине. Кроме того, отделения для принудительного лечения образованы во всех областных психбольницах страны. Тем самым созданы широчайшие возможности для вкрапления психически здоровых политических, среди массы психически тяжело больных.
Но одно — условия для вкрапления, а другое — это самое вкрапление. Чтобы его осуществить, нужны как минимум врачи, которые бы одновременно представляли и репрессивный орган, врачи, которым можно было бы в открытую сказать: «Такого-то надо признать невменяемым» и которые, обладая врачебным дипломом, а еще лучше, высокими научными знаниями, могли бы изобретать наукообразные формулировки для признания невменяемыми нормальных людей. Все, кто сталкивался с этой проблемой в СССР, приходят к единодушному выводу, что такие преступные медики — «врачи» и «ученые» имеются. Главными среди них признаются всеми, писавшими на эту тему, доктор медицинских наук, профессор Даниил Романович Лунц (ныне покойный) и члены-корреспонденты АМН СССР Морозов Г.