Ну, а теперь попробуем представить себе, в каких условиях потребуется работа одного только отсоса. Может быть такое положение?
Все молчали.
— Товарищ майор, я прошу Вас сказать: в каких условиях может потребоваться работа одного только отсоса?
Он мог не ответить. Мог даже оборвать меня. Сказать, что не на экзамен сюда приехал, а на проверку. Но он ответил: «Ну… например… если… гарнизон закурит и для удаления дыма включит отсос». Этим ответом он доказал мне, что он не вредитель, а невежда. Боюсь, что следствию «СМЕРШа», в руки которого он попал сразу же по возвращению из Минска в Москву, ему пришлось «сознаться» во вредительстве.
Я высмеял майора и сказал: «Один отсос может быть включен, только когда из строя выйдет вентиляционная система. Но тогда будут открыты и двери, а люди будут работать у оружия в противогазах». Затем я подчеркнул, что искусственно снижать давление в сооружении, создавать вакуум в боевых отсеках, да еще и в условиях химического воздействия противника ни один разумный человек не станет. Сосать внутри помещений, через бетон, отравленный наружный воздух… Нет, такой проверки я не допущу. Действуем по инструкции. Измеряйте подпор!
Члены комиссии смущенно переглядывались.
— Ну, давайте ваш измерительный прибор! — резко потребовал я.
— У нас нет, — смущенно проговорил майор.
— А у Вас? — обратился я к Шалаеву.
Он смущенно развел руками.
Этот безответственный мямля особенно меня возмущал. Ведь все эти измерения — это больше его работа, чем моя.
— А Вы хоть видели этот прибор? — со злом спросил я.
— Нет, не видел, — сознался он.
— Старшина, дайте им свой! — приказал я.
Старшина подошел с прибором.
— Кто из членов комиссии может пользоваться этим прибором? Берите подключайте.
Никто не шелохнулся.
— Что, неужели никто не знает, как пользоваться прибором? Да как же вы осмелились, не зная дела, браться его проверять! Старшина, заметьте!
Он подключил прибор. Я подошел, глянул — точно 45 мм, как и докладывал он мне. Видимо, явившись на сооружение раньше нас, он успел промерить. Я подозвал майора и членов комиссии.
— Надеюсь, Вы хоть отсчет взять можете.
И когда все убедились, что в сооружении подпор сверх отличного, я сказал, обращаясь к членам комиссии: «А теперь немедленно уезжайте из района боевых сооружений. Никаких проверок я с вами больше не произвожу ввиду вашей полной неквалифицированности».
Гонор с майора как рукой сняло. Потом он понял, в какую опасную ситуацию попал, и пришел в полное отчаяние. Он упал перед Вишнеревским на колени, моля его как-то замять дело. Вишнеревский позвал меня для совета. Но что я мог посоветовать? Врать? Пойти на предложение майора: он напишет новый акт, в котором даст отличную оценку всему УР'у? А как же быть с арестами в Мозыре? Не сообщать туда о неквалифицированности комиссии? Пусть те, кого посадили, сидят? А как быть с Кириловым, который уже, конечно, знает от Черняева о том, что произошло на 25-ой точке? Я видел только один выход. Вишнеревскому написать начхим войск армии, что он отстранил комиссию от проверки, установив ее полную неквалифицированность. А майору посоветовать по приезде в Москву покаяться в том, что поехал проверять неподготовившись и по незнанию дела натворил ошибок.
Не знаю, так ли поступил майор. Если даже и так, то это ему не помогло. Он и два члена его комиссии по возвращении были арестованы и дальнейшая их судьба мне не известна.
Вскоре после этого пришла телеграмма прямо из Главного Управления Кадров: «Григоренко и Иванчихина (командира танкового батальона УР'а) командировать в Академию Генерального Штаба для держания испытаний». Вишнеревский, который после конфликта с московской комиссией особенно уверовал в меня, страшно расстроился. Объявив мне телеграмму, он впервые обратился ко мне по имени и отчеству: «Петр Григорьевич! А может Вы бы согласились еще хоть годик послужить со мной?»
— Безусловно. Мне очень нравится моя должность, моя работа, отношения с руководством и вся обстановка. И больше того, я считаю для дела плохо, когда лишают человека возможности хорошо освоиться на должности. Вишнеревский послал телеграмму в Главное управление кадров с убедительной просьбой оставить меня хотя бы на год, в связи со сложностью обстановки в УР'е.
Вместо ответа пришла телеграмма командующего войсками округа: «Вишнеревскому». Вы лично отвечаете за своевременное прибытие Григоренко в Академию Генерального Штаба для держания испытаний. Надеюсь, Вы понимаете, что отбор достойных кандидатов в эту академию есть важное государственное задание».
Сейчас, вспоминая эту переписку, я иногда задаю себе вопрос: как бы пошла моя жизнь, если бы тогда ГУК удовлетворил просьбу Вишнеревского? Пошла ли бы она по пути Петрова, который занял мое место? Он человек довольно бесталанный, выпущенный из Военно-Инженерной Академии одновременно со мной, менее чем за три года совершил бурный служебный взлет. Вскоре после его вступления в должность на УР был посажен стрелковый корпус. Будучи начинжем УР'а он одновременно стал и корпусным инженером.
Прошло немного времени и на Минский УР села армия. Петров теперь начинж армии и УР'а. Но и это оказался не предел. Аресты так быстро расчищали дорогу уцелевшим, что вскоре он был назначен начинжем Белорусского Особого Военного округа, а затем и начинжем вооруженных сил СССР. Однако здесь долго не удержался. Жизненный поток унес его куда-то в неведомом мне направлении.
Проделал ли бы я этот путь или же разделил долю всего бывшего при мне руководство УР'а. Ответа на этот вопрос нет. Провидению угодно было направить меня по третьему пути. Получая напутствия при отъезде в Академию Генштаба я не предполагал даже, что большинству провожавших уже отмерены часы жизни или предстоит тяжелый страдный путь. Об их судьбе я узнал только осенью 1938 года.
В сентябре 1938 года я приехал в санаторий имени Ворошилова в Сочи. Купальный сезон был еще в полном разгаре. Я помногу бывал на пляже. И вот однажды слышу: «Приятного отдыха, Петр Григорьевич!» Я этот голос узнал бы среди тысяч. Еще не видя маски мертвеца, я уже знал — Кирилов. Несколько дней он был почти непрерывным моим спутником. И все время рассказывал о той большой работе, которую провел его отдел по очистке укрепрайона от врагов народа. Он по нескольку раз возвращался к одним и тем же лицам. Идем или лежим на пляже молча. И вдруг: «А знаешь, Кулаков был в головке центра восстания в Минске. Военный руководитель этого центра. Вот так и узнай человека. Ты ведь тоже о нем высокого мнения был. Долго не сознавался, но заставили. Расстрелян.»
Или: «А Вишнеревский. Матерый вражина. В Красную Армию в 18-м пошел по заданию „Союза Спасения Родины“. И все время был связан с белоэмиграцией и с иностранной разведкой. В польской армии у него чин полного генерала».
Или: «А этого майора из Москвы помнишь? Как Вишнеревский с ним „воевал“. А оказалось, они выполняли одно и то же задание: подорвать веру гарнизонов в свои огневые сооружения, чтобы гарнизоны боялись находиться в них. Вишнеревского тоже расстреляли».
Или: «А Зося? Милая Зося. Ты знаешь, чьим она связным была? Не догадаешься. Телятникова. До он и не Телятников, а немец Буш. Расстреляли этого Буша, а Зосеньке десятку дали».
Слушая весь этот лживый бред, я еле сдерживался. К этому времени я уже был достаточно грамотен. Многое узнал от старшего брата Ивана. Еще больше от своего сокурсника по военно-инженерной академии Богданова. Чекист гражданской войны, он пошел на учебу и, окончив академию одновременно со мной, в 1936 году возглавил огромное строительство на Дальнем Востоке. Там и был арестован. Во время падения Ежова освободился. Мы случайно встретились. Он был уже в полковничьей форме и работал в военной группе при Совете Министров СССР. Перенес он ужасные пытки и рассказал о них мне — первому, как он подчеркнул. Он первый из тех, кто в моем присутствии назвал чекистские пыточные камеры фашистскими застенками. И он же первым нанес удар по моим убеждениям, что сажают в основном правильно, но есть и ошибки. Он сказал: «Я лично врагов не видел — ни одного, кроме тех, кто вел следствие». Однако, и он не возразил (искренне или нет, не знаю), когда я сказал: «Ну слава Богу, что теперь это исправляют. Лаврентий Павлович — коммунист надежный».
Зная все это, я не верил ни одному слову Кирилова. Да если бы и не знал, то вряд ли мог бы поверить этому неумному сочинительству. Встречаться с ним мне становилось все труднее, а слушать его злобную брехню просто невозможно. Но он или не замечал моего состояния или с какой-то ему одному известной целью хотел довести меня до такого состояния, чтоб я «сорвался». И такой момент подошел. Мы лежим на пляже, молчим. И вдруг он тихим голосом с каким-то раздумьем, горьким сожалением и злобой говорит: «Вот только жаль Куцнер, сволочь, от меня ушел!» Меня как пружина подбросила: «Ах, ты ж сволота!» Я схватил его за горло. Прижал так, что его стеклянные глаза на лоб полезли, встряхнул его голову трупа и посадил.
— Ушел! — злобно шептал я, держа его за плечи. — Куда он ушел? За границу бежал? Да я его в Москве ежедневно вижу. Но для тебя бежал. Я тоже для тебя бежал. Тебе бы нас в твой застенок, ты бы расстрел нам оформил, а затем мертвых оболгал. Не был Вишнеревский врагом. И Телятников никогда Бушем не был. И тем более Кулаков честнейший человек. И Зосю ты угробил из-за своих личных целей. Давить вас, как клопов, таких надо. Ну ничего, доберутся. А сейчас убегай, а то передумаю и додушу».
Я оттолкнул его от себя, и он исчез — как ветром сдуло. Больше я его не видел и о нем ничего не слышал. Возможно, что он уже тогда был в числе тех, кого в связи со сменой верховного руководства отправили на «заслуженный отдых». О себе он тогда ничего не говорил. Лишь о заслугах в борьбе с «врагами». А это как раз и характерно для таких отдыхающих «героев» чекистских застенков.
Но это я забежал в 1938 год, а провожали меня в академию осенью 1937. Начинался еще один — новый — этап моей жизни. И снова не по моей инициативе. Но прежде чем перейти к рассмотрению этого этапа, я хочу рассказать об одной встрече, которая как-то не вплетается в общую канву моего повествования, но оставила след в моем сознании, породила непривычные мне до того мысли. Речь пойдет о встрече летом 1937 года с Ворошиловым.
Память, к сожалению, не удержала точные даты. Однажды Вишнеревскому позвонили из Смоленска, что его с Телятниковым и начинжем вызывают к 10 часам в район Лепеля. Там строился военный городок на две кавалерийские дивизии. Все знали, что ожидается приезд Ворошилова. По какому признаку отбирали кого пригласить, и для чего приглашали, мне неизвестно. Кроме нескольких реплик к каждому из вызванных ничего не было. Да и реплики не всегда касались службы, хотя бы косвенно. Вот разговор со мной. Представляюсь, когда подошел мой черед. Климент Ефремович подает руку. Потом обнимает за талию и мы идем рядом: «Григоренко? Украинец? А мову свою нэ забув? (А язык свой не забыл?)»
Як жэ можно позабути
Мову, що учила
Нас всих нэнька говорити,
Наша нэнька мыла!
Как же можно забыть
Язык, которому учила нас всех
Мама говорить,
Наша мама милая!
— О, та ты и Шевченко знаешь! (О, да ты и Шевченко знаешь!) Вирно! (Верно!) Своего забуваты нэ трэба! (Своего забывать не надо!) Я ж теж украинець. (Я тоже украинец.) Я нэ Ворошилов. (Я не Ворошилов). То Россияны прыробылы мэни тэ «в». А я Ворошило (То русские пристроили мне это «в». А я Ворошило). У мэнэ дид ще живий, то його в сэли клычуть дид Ворошило. (У меня дед еще живой — 90 лет, так его в селе зовут дедом Ворошило).
Без перехода задал по-русски деловой вопрос: «Как с приведением УР'ов в боеготовность?»
— Совершенствуем, — ответил я, — Пока нет войны, будем совершенствовать все время, но к бою готовы в любой момент.
— А здесь что строится, видишь? Впереди всех ваших УР'ов конница, соображаешь? Соображай, инженер!
И он отпустив меня, занялся строителем военгородка. Он увлеченно давал указания и разъяснения по лошадиной части. Здесь он был как рыба в воде. А в деревнях того же Лепельского района детишки пели:
Товарищ Ворошилов, война уж на носу,
А конница Буденного пошла на колбасу.
А я думал: «Неужели в век машин ударную роль будет играть конница?»
К этой встрече и к мысли о роли конницы мне пришлось вернуться в Академии Генерального Штаба, когда я разрабатывал дипломную тему «Конномеханизированная группа в наступательной операции». У меня никак кони не хотели сочетаться с танками, а Ворошило-Буденновское руководство никак не хотело отправить коней на пастбище.
Вспомнил я эту встречу и тогда, когда конники Доватора и Белова нашли, наконец, применение лошадям. Попав в окружение, они превратили коней в продовольствие. Сколько же вреда принесла игра в конники высшего военного руководства накануне войны. Лишь перед самой войной некоторые кавкорпуса реорганизовали в танковые. Но научить воевать по-танковому не успели. И атаковали эти танки по-конному и гибли, как кони, в атаке по глубокому снегу — под Москвой.
14. Академия Генерального штаба
Москва встретила нас с Иванчихиным прекрасной солнечной погодой. Правда осень уже чувствовалась. Адрес академии мы знали — Большой Трубецкой (ныне Холзунов) переулок. В справочном на вокзале выяснили, что это где-то в районе Зубовской площади. Добирались на трамваях — с пересадками. Проезжая по улице Кропоткина увидели промелькнувшую в окне форму академии генштаба. Пока выбирались из переполненного вагона, замеченный нами генштабист прошел мимо остановки и пересекал площадь. Мы бросились за ним. Догнали на Большой Пироговской улице.
— Товарищ командир! — окликаю я его. Оборачивается:
— О, какими судьбами! — Я поражен. Первый человек, к которому я обратился, оказался комбригом Померанцевым. Он шел в академию. Пошли вместе. Дорогой я рассказал об обстановке в УР'е. Очень расстроился арестом Кулакова. Но особенно взволновал его мой рассказ о проверке готовности УР'а к противохимической защите (ПХЗ). Он задумчиво сказал:
— Да, трудно будет Вишнеревскому, если вас оставят в академии. Времена начались тяжелые. Дай Бог ему пережить их благополучно. До чего же нас невежество заело и чинопочитание. Приехал из центра, так ему все позволено. Любую глупость его подпишут.
Перед входом в академию мы расстались. Я записал его адрес. И все вечера в период экзаменов провел у него.
Сдав командировочные предписания, мы направились в комнату с надписью «Приемная комиссия», чтобы получить расписание экзаменов. При входе столкнулись с человеком в кожанке, пытавшемся выразить на своем лице серьезность и начальственность.
— Комиссар академии Фурт, — отрекомендовался он.
Мы представились. Обоим нам бросилось в глаза, что он не назвал своего воинского звания. Потом мы узнали, что он «батальонный комиссар» (две «шпалы») — не так уж мало по тем временам. Уходя, он повелел нам зайти к нему. Мы побывали у него и он от каждого из нас потребовал рассказать автобиографию, особенно нажимая на вопросы отклонения от генеральной линии партии, связи с «врагами народа» и родственников, находящихся под арестом и за границей.
За время экзаменов, которые тянулись около двух недель, я встречался и разговаривал с ним не менее десятка раз. Он явно играл под чекиста и латыша. Как правило в кожанке, чисто выбритый, с миной невероятной серьезности на отнюдь не выглядевшем серьезным лице.
С экзаменами мне не повезло. Главный предмет — тактику — я провалил самым позорным образом. Не лучше было и с иностранным языком. Сдал я только уставы, ленинизм, текущую политику, географию. Иванчихин сдал все экзамены на отлично и хорошо. С этим мы и уехали обратно в Минск. Перед отъездом нам сказали: «Выдержавшим пришлем вызовы». Возвратились в УР. Я сразу окунулся в работу. Вызова я не ждал. Рад был, что вернулся в среду, с которой успел сродниться. Поэтому, как гром среди ясного неба, прозвучала телеграмма из ГУК: «Григоренко откомандировать для учебы в академию Генерального штаба».
Когда я оформил документы, встретился Иванчихин. Я спросил его нет ли какого-нибудь сообщения ему.
— Нет, ничего, — ответил он.
— Но может еще пришлют. Ты же все экзамены сдал.
— Нет, не пришлют. Экзамены только для того чтобы нас чем-то занять пока мандатная комиссия проверяла наших дедушек, бабушек, братьев и сватьев. И я эту проверку не прошел. Поэтому меня теперь беспокоит, что со мной будет дальше.
Но опасения его, к счастью, оказались несостоятельными. Страшные годы он прошел благополучно. Исчез из моего поля зрения в начале войны.
Уезжали мы из Минска уже впятером. 1-го июля этого года родился наш третий сын Виктор. К сожалению, и его рождение не вызвало перелома в наших отношениях с женой.
Когда я прибыл в академию, Фурта в ней уже не было, и я не знал куда он девался. Встретил я его только в конце 1945-го года, направляясь на работу в академию имени Фрунзе. Он мне так рельефно запомнился, что я его еще издали узнал. Заметно было, что и он узнал меня.
— Товарищ Фурт, если не ошибаюсь!
Лицо полковника сделалось обиженным.
— Какой я Фурт! Я Фуртенко! Прошу запомнить, товарищ Григоренко.
— Но я то вас знал как Фурта.
— Это была ошибка. Я разыскал метрику и восстановил свою действительную фамилию.
Но он не только фамилию «восстановил», он отпустил настоящие запорожские усы. Однако, странное дело, усы не только не добавили ему украинского вида, но подчеркнули еще больше семитский тип. И при этом он стал одним из наиболее яростных разоблачителей «сионистов» и «космополитов». Работал он в той же, что и я, Военной Академии им. М. В. Фрунзе, но на другой кафедре. Он преподавал военную историю. Преподавал уже тогда, когда я прибыл после войны в академию. Преподавал и после того, как меня оттуда изгнали. Его взгляды всегда соответствовали политической погоде. Я всегда, когда мне приходилось публично произносить его фамилию, непременно «спотыкался». И у меня выходило Фурт…енко. В должности комиссара академии Генштаба его не оставили, как он утверждал, именно из-за того, что он Фурт.
Вместо него был прислан полковой комиссар Гаврилов. А некоторое время спустя прибыл и второй руководящий политработник — батальонный комиссар Николаев. Он встал во главе политотдела. До того этот орган возглавлялся комиссаром. Теперь комиссар академии Гаврилов от политотдела освободился. Свободного времени, в котором у комиссара и так недостатка не было, стало еще больше. Основная масса этого времени у обоих уходила на поиски врагов народа, но и еще оставалось не мало. Я знал политработников, которые избыток времени расходовали на повышение своей шахматной квалификации. Николаев и Гаврилов употребили время на склоку.
Николаев — невысокий, широколицый и ширококостный «мужичек». Речь его была неграмотной и косноязычной. Никто в академии его всерьез не принимал. Почему-то он возлюбил меня. И стал частенько приглашать побеседовать. Сначала мне казалось что он пытается приблизиться к пониманию учебного процесса, но скоро я понял, что он просто вербует меня в свои сторонники в склоке против Гаврилова. Он начал подбивать меня выступить против Гаврилова и подбрасывал для этого «факты». Я в резкой форме высказал ему свой взгляд на их склоку и посоветовал прекратить ее. Дело дошло до того, что оба выступили со склочными наскоками друг на друга на общеакадемическом партийном собрании. Я не выдержал и, выступив, после них, «раздел» их, как говорится, «до нага». Я был так зол на этих ничтожеств, что выступление получилось очень острым. В зале стоял почти непрерывный хохот. Может не так от моего выступления, как от того, что произошла некоторая разрядка. В это время уже широко проводились аресты. Атмосфера в академии царила мрачная, тревожная. В тех условиях самое простое, обыденное выступление, не содержащее в себе призывов к бдительности и тем более, выставляющее в смешном виде как раз тех, кто разжигает психоз «бдительности», могло послужить причиной разрядки.
Мне это выступление принесло неожиданную пользу. Меня узнал второй курс и весь профессорско-преподавательский состав. Среди них шли почти непрерывные аресты. К числу друзей из слушателей второго курса, кроме Померанцева, следует отнести комдива, впоследствии генерал-лейтенанта Сухомлина Александра Васильевича и комбрига, впоследствии маршала Советского Союза, Баграмяна Ивана Христофоровича; из преподавателей — комдива, впоследствии погибшего в застенках госбезопасности, Алксниса Яна Яновича. На нашем курсе арестов не было. Я приписывал это тому, что поступившие на первый курс, подверглись тщательной проверке. И только впоследствие пришел к выводу, что действовали тут две причины:
— Первая. Высшим командным кадрам был нанесен столь большой ущерб, что впору было заботиться о подготовке замены, а не заниматься истреблением также тех, что идут на смену. Но не меньшее значение сыграл и случай. Была осень 1937 года — самый разгул репрессий. Самоостановка их в это время была просто невероятной. Но у нас им не дали развиться и набрать силу. А вот тому, что начала не было, мы обязаны двум людям — майору Сафонову, секретарю парторганизации нашего курса и полковнику Гениатуллину — заместителю секретаря этой же парторганизации. Они поняли как раскручивается эта чертова мельница.
Я был непосредственным участником первого и решающего сражения с попыткой начать аресты и на нашем курсе. Как-то, придя на очередное заседание партбюро, я был удивлен присутствием высоких гостей у нас — комиссара академии Гаврилова и начальника академического «смерш», фамилию его я запамятовал. Начинается заседание. Сафонов ровным, будничным, даже каким-то скучноватым голосом, объявляет повестку дня: обычные рутинные вопросы с «разное» — на последнем месте. Гаврилов с места:
— А дело Шарохина?
И тут я замечаю, что в самом дальнем темном углу сидит с каким-то пришибленным видом полковник Шарохин Михаил Николаевич. Впоследствии, уже после войны, встретившись с генерал-полковником Шарохиным на совместной работе, мы подружились. А тогда я видел перед собой подавленного человека, против которого заведено какое-то дело.
Но Сафонов ничем не тревожится. Тем же скучающим голосом он выражает полуудивление:
— Какое дело, товарищ Гаврилов!
— Как какое? — повышает тот голос, — а заявление!
— Ах, заявление, — не меняет тона Сафонов. — Мы его в разном рассмотрим.
— Как в разном? — даже вскакивает Гаврилов. — Я предлагаю рассмотреть его первым.
— Товарищи, вы слышали мое предложение насчет повестки дня? Товарищ Гаврилов неизвестно для чего предлагает изменить всегдашний наш порядок. Я не вижу оснований для этого. Кто за объявленную мною повестку дня — прошу голосовать. Кто против? Нет. Кто за предложенное товарищем Гавриловым изменение? Никого. У кого добавление или изменение к повестке дня? Нет. Переходим к обсуждению первого вопроса.
Гаврилов и начальник «смерш» все заседание просидели рта не раскрывши. На лицах их застыла недовольная мина. Наконец, Сафонов берет в руки заявление Шарохина и читает, что Шарохин совместно служил с такими-то и с такими-то и все они оказались арестованными. Закончив чтение, Сафонов, тем же голосом без какой-либо остановки, говорит:
— Есть предложение заявление принять к сведению.
— Как к сведению?! — вскочил Гаврилов.
— А что же по вашему нам записать? — посерьезнел Сафонов.
— Надо по-партийному спросить с коммуниста, который проглядел врагов.
— Надоело сажать с партийными билетами, — очень тихо, но веско и с презрительной миной на лице, бросил реплику начальник «смерш».
Как обожженый такой репликой, вскочил Гениатуллин. Явно волнуясь, он заговорил с сильным татарским акцентом:
— Ви что, товарищ, имеете какие-то факты против нашего члена партии? Так викладывайте!
— Я не обязан сообщать вам все, что мне известно.
Гениатуллин вскипел окончательно:
— Как вы разговаривит? Ви куда пришел? В партийную организацию! Ви коммунист? Ви говорить о нашем члене организации. Ви обязаны нам положить все факты на стол. Иначе ми с вам спросим неуважение к партии.
Сафонов остановил его движением руки. Затем сказал:
— Товарищ Гаврилов, товарищ (имярек) вы пришли к нам на партбюро. Мы рассматриваем заявление коммуниста, который сообщает, что некоторые люди, с которыми он служил совместно, арестованы органами. Это, конечно, неприятно, но вины в этом нашего товарища нет и мы можем только принять его заявление к сведению. Вы оба возмущаетесь этим, а товарищ (имярек) даже делает намеки на возможный арест. Так вот, — или вы нам сообщаете все, что у вас есть компрометирующего в отношении Шарохина, либо мы поставим вопрос о вашем непартийном поведении.
Оба «высоких» гостя «скисли». А когда Гениатуллин внес резолюцию о том, чтобы сообщить в партийную организацию «смерш» о непартийном поведении их начальника и об оскорблении им партбюро, с того гонор как ветром сдуло. Он начал оправдываться и извиняться. Но резолюция была принята… И как нам впоследствии официально сообщили, на него было наложено партийное взыскание — выговор. А еще позже, он был смещен или переведен в другое место. Из академии он, во всяком случае, исчез. А на нашем курсе и впредь заявления, подобные Шарохинскому, принимались «к сведению», в том числе и мое. Ни одного дела за связь с врагами народа наша парторганизация не рассматривала, ни одного ареста на нашем курсе не было.
Именно Сафонову и Гениатуллину мы обязаны тем, что на нашем курсе царила обстановка нормального учебного процесса. На втором курсе дело было плохо. Гаврилов и Николаев наперегонки нагнетали «бдительность». К нам им дорога была закрыта и они во всю старались там. Ивана Христофоровича Баграмяна исключили из партии как дашнака, хотя он документально подтвердил, что участвовал в свержении дашнакского правительства. Он ждал ареста. Мне советовал не заходить к нему:
— И на тебя падет пятно. Не ходи. Я не обижусь. Ты же видишь, все меня обходят. Такое время.
Баграмян, который не встречал понимания и сочувствия в инстанциях куда обращался, начал впадать в состояние безразличия — «пусть будет, что будет. Пусть арестовывают. Там я скорее докажу. Там меня поймут скорее. Ведь там не эти заглупевшие бюрократы, а чекисты, высокопартийные люди».
— Нет, ты доказывай сейчас, пока ты можешь ходить, говорить, общаться с людьми. Когда арестуют не надоказываешься. — Я не идеализировал так чекистов, как он. И я продолжал твердить:
— Пиши! Пиши! Пиши! И сам помогал писать. Когда же он совсем упал духом, я посоветовал лично обратиться к Микояну. Иван Христофорович долго отказывался:
— Что я буду надоедать столь занятому человеку.
Но в конце концов, чувствуя надвигающийся арест, обратился. И совет мой оказался плодотворным. Сначала отодвинулась угроза ареста, затем пришла и реабилитация.
Благополучно обошлось дело и у Александра Васильевича, брата крупного советского работника на Украине, Николая Васильевича Сухомлина, арестованного и расстрелянного в 1936-ом году. Но Померанцева моего любимого арестовали. Пробыл он под арестом немного — месяца четыре. Весной 1938 года его освободили. Но освободили не домой, а в состоянии полной невменяемости доставили в главный военный госпиталь. Жене и сыну сказали, что обвинение с него снято. И пусть они постараются довести это до его сознания — может, это приведет его в себя. Но он никого не узнавал и ничего не сознавал. По просьбе жены навестил его однажды и я. Меня он тоже не узнал. Он не буянил. Лежaл тихо, смирно, иногда что-то бормотал бессвязное. Все процедуры выполнял, безвольно подчиняясь персоналу. Вид его нагонял жуть на меня. Мертвенно бледный и ничего не сознающий полутруп, ничем не напоминал энергичного, умного, ищущего Померанцева. Так не приходя в себя, не сознавая окружающего он и оставил этот мир.
Не обошлось и для Яна Яновича Алксниса. Со времени ареста в 1936 году его брата — командующего ВВС — он уже ни дня не чувствовал себя спокойно. Жил в постоянной тревоге. Последние дни его жизни мы очень много были вместе, много ходили по городу. Он все замечал, ко всему присматривался, как бы прощаясь со всем видимым миром. Ему я ничего советовать не мог. Его из партии не исключали, никаких обвинений не предъявляли, но угроза ареста висела над ним, буквально ощущалась. Он всячески гнал от себя эту тревогу. Будучи уже в солидном возрасте — офицер старой армии, в гражданскую войну дивизией командовал, до назначения в академию был начальником мобилизационного Управления Генерального Штаба РККА — он вместе с молодежью начал посещать курсы бальных танцев и меня втянул. Два раза в неделю, возвращаясь с этих курсов, мы гуляли часами. Потом он начал приглашать меня на прогулки и в не танцевальные дни, и я шел с удовольствием. Я думаю, что в расширении моего военного кругозора он сыграл едва ли не большую роль чем вся академия. Он был «последний из Могикан», из той блестящей плеяды военных теоретиков, которых собрал Кучинский, организуя академию. Почти все они были ликвидированы в конце 1936-го и начале 1937 года. Когда начали учиться мы, из этой плеяды оставались только Алкснис и Иссерсон. Но Иссерсон был недоступен во внеучебное время, зато доступность Яна Яновича мною была использована до дна. Я так привык почти ежедневно видеться и говорить с ним, что когда однажды он не явился на танцы, я, по их окончании, пошел к нему домой. Жена пыталась отправить меня с порога:
— К нам заходить опасно.
Но я, невзирая на это, зашел и узнал, что его забрали еще на рассвете. Она показывала мне перевернутую вверх дном квартиру и, плача, рассказывала, как грубо, по-хамски, обращались с ним. Несколько дней я навещал ее, помогая чем мог, но однажды увидел на дверях печать. С тех пор ни о нем ни о ней у меня нет никаких сведений.
В академии же появилась еще одна учебная дисциплина, лекции по которой слушать стало невозможно.