Мобильник разражается музыкой: « Ты не пойдешь одна »
. Даррен хватает телефон, бросает взгляд на дисплей и прикладывает трубку к уху.
– Да, Томми… не-а, еще пилить черти-скоко… а хрен его знает… не… угу, хорошо… слушай, ты Питера видал? Питера Клюва?…скажи, чтоб звякнул мне, как только сможет, а?… да, хорошо… угу… но проблемо… не, я щас выключу трубу, у меня батарейка садится… пусть оставит сообщение, бля… я тебе
сампозвоню… угу… ну бывай, Томми.
Он выключает мобильник, бросает его через плечо на заднее сиденье.
– Чё…
– Заткнись, Алистер. И не разевай хлебало в ближайшие десять минут, а то получишь в харю.
Алистер погружается в молчание и некоторое время хранит его. Лишь мотор рокочет, напрягаясь, да в ушах слышен хлюп - Алистер обсасывает и пожирает помадку.
В поликлинике
Не знаю, почему так, но в етой поликлинике, что на Чёрч-стрит, в приемной вечно сидит куча годных женщин. Не в смысле годных к службе - если б они были в етом смысле годные, чего б им было делать у врача? - а в смысле привлекательных, лакомых таких. Вон та, например, что сидит у фикуса, темноволосая, смуглая, книжку читает. Отпадная баба. И с характером: вокруг полно алкашей, бомжей каких-то, видно, у них диспансерный день сегодня, а ей плевать, читает себе и все, ждет приема. Один из бомжей трясется, что какающая болонка, судорожные подергивания, конвульсивные движения, типа, и процарапывает дыры у себя на руках, на желтоватой коже, а ето у него уже с печенью проблемы, печень не справляется, и желчные соли накапливаются в коже, поетому он такого желтушного цвета. Желчный пигмент. Ранняя стадия цирроза. Недолго осталось бедняге. Завязывай, братан, пока не поздно. Да я-то знаю, что не завяжешь.
До чего знакомы эти места, приемные в поликлиниках. Столько времени я провел в них, пока встречался с Ребеккой, околачивался, мерил шагами коридоры, когда душа горела, надыбать рецептов на темазики или еще чего-нибудь такое, что мы могли поиметь на халяву, чтоб продать и выручить денег на выпивку, или самим схавать, чтоб выпивка, на которую у нас
хватало, накрывала посильнее. Темазепам превращает пиво в виски, ето правильно сказано. Столько времени я провел в етих местах, мрачных, казенных, набитых больными. Здесь приходят на память отчаяние, пот, жажда, тоска, пытка сухостью. Мы с Ребеккой рявкаем друг на друга, огрызаемся. И прочие алкаши да нарики вокруг, кто подтекает, кто капает. Проклятые, жуткие дни. И теперь я вижу кругом себя людей в том же состоянии, в каком я был тогда, и от этого я
от этого я
только отключаюсь
Меня кто-то зовет по имени. Я вываливаюсь из транса, все сидящие в приемной пялятся на меня, кроме хорошенькой девушки с характером, регистраторша за стойкой улыбается и протягивает мою медицинскую карту и опять называет мое имя. Я улыбаюсь, иду к ее прилавку и забираю карту. Большая, толстая пачка бумаг.
– Доктор Хойк , последний кабинет по коридору слева.
– Пасиб.
В трансе так спокойно. Ничего, кроме моего тела, ни прошлого, ни будущего, ни памяти, ни мира. Только я и мое сердце бьется. Полное обнуление, полная смерть эго, ничего, чистый покой. Прекрасно. Жаль, что там нельзя остаться навсегда.
Стучу в дверь. Хороший мужик этот доктор Хойк. Голландец, наверное. Хороший парень. Кажется, в «Рене и Стимпи»
собаку так зовут? Да, вроде так. Рен Хойк. Врач кричит, чтоб я вошел, и я вхожу.
– Как поживаете?
– Отлично, - говорю. - Неплохо.
Отдаю карту, он ее листает.
– Что-нибудь беспокоит? Боль, зуд?
– В руке-то?
– Да.
– Нет.
– Дурные запахи, краснота?
– Нет. Все хорошо. Если не считать, что полруки нету, типа.
Он улыбается.
– Ну, давайте посмотрим. Разденьтесь до пояса, пожалуйста.
Хватаю кофту за ворот и тяну через голову. Моя половинчатая рука тоже тянется схватиться за что-то, хочет помочь, но только мешается, так что приходится велеть ей стоять на месте и слушаться, пока я стягиваю с нее куртку. Статическое электричество потрескивает у меня в ушах, чувствую, как волосы встают дыбом. Приглаживаю их ладонью и кладу куртку на колени, а доктор Хойк подъезжает ко мне на своем стуле, взглянуть поближе.
– Давайте посмотрим.
Поднимаю к нему культю. Глазам вдруг становится жарко, хочется плакать; ето накатывает по временам, быстро, внезапно, до того жалок мой обрубок, укороченный, слабый, будто не часть меня, а какая-то жутко уязвимая и беспомощная тварь. Тварь, изначально бывшая доброй, нежной, а теперь именно поетому осужденная на страшные муки. Оконечность руки, гладкая, пустая, все черты стерты страданием.
А ну заткнись, не выдумывай. Ето ты. Ето ты. Ето не отдельная тварь, а часть
тебя. Теперь -
навсегда, бля, часть тебя.
– М-м-м… заживает просто замечательно…
Он медленно и осторожно прощупывает руку. Проводит большим пальцем по едва заметному шраму, бледному, выпуклому шву, где были сшиты клочья кожи.
– Чертовски хорошая работа… просто красота…
Вот это мило: сказать про мою культю «красота». Очаровательно. Мне нравится ход ваших мыслей, доктор Хойк.
Через его плечо я вижу рабочий стол. Заставка экрана - летящие звезды, словно мчишься сквозь космос. Не очень-то успокоительная для врачебного кабинета. Приз за игру в гольф, две фотографии: одна - улыбающейся женщины в платке, в тени, другая - двух смеющихся детей на пляже, у моря, дальше - пустая кружка, букет цветов в синей стеклянной вазе, желтых, нарциссы вроде они называются, маленькие желтые фанфары их вид и наверно запах
воньгнильслизьраспадотпадаетмыотпадаем
мило.
Он зажимает в ладони конец моей руки и сдавливает.
– Так больно?
– Нет.
Сдавливает сильнее.
– А так?
– Нет.
И не болит, не болит, но чуточку - странный дискомфорт, будто слабо бьет током, и от етого у меня начинают пульсировать зубы мудрости, и мне хочется, чтобы он перестал сжимать, и он перестает.
– Ну хорошо. Все в порядке. Я сейчас опять выпишу вам кодеин. Можете одеваться.
Он черкает у себя в блокноте, а я с трудом влезаю обратно в кофту. А это труд: попробуйте натянуть толстовку одной рукой, бля. Надо было рубашку надеть, с рубашками все просто, но если речь идет о толстовке, ее нужно скатать во что-то вроде обруча, продеть туда голову, исхитриться просунуть целую руку в рукав, потом взять пустой рукав, собрать его вроде как в горсть и вроде как размотать на культю, будто огромный шерстяной презик. Ето нелегко. А потом пришпилить пустой рукав булавкой или запхать за пояс штанов, вот как я сейчас, чтоб не болтался по-идиотски, пустой. Хуже болячки в заднице, и ето еще мягко сказано.
Но теперь ето -
ты. Ето приходится делать в числе прочих вещей, что делаешь теперь одной рукой - спишь, ешь, моешься, кухаришь. Ето - тоже ты. Ето - часть, без которой ты не целый.
– Вот, пожалуйста.
Он протягивает мне рецепт, и я засовываю его в нагрудный карман. Снесу в «Бутс»
, и назавтра можно будет уже забрать таблетки; они мне срочно не нужны, у меня еще старый запас не кончился. Так что ето терпит.
– Еще что-нибудь?
– В смысле лекарств?
– Да нет, я хотел сказать - может, вас еще что-нибудь беспокоит? Остальное все в порядке?
Жму плечами.
– Да. Вроде. А что?
– Спите хорошо?
– Обычно да. Иногда трудно заснуть, типа, но…
– Кошмары?
– А у кого их нету?
– Каждую ночь?
– Нет-нет.
– Как часто?
– Что, бессонница или кошмары?
– Бессонница.
– Пару раз в неделю, около того, не больше. Ето не проблема, честно.
– А как насчет вот тут? - Он дважды стучит пальцем по виску. - Как там дела обстоят?
Что за безумный вопрос. Как, черт возьми, я должен на ето отвечать? Точным ответом был бы список из примерно восьмисот прилагательных, и к нему какое-то связное толкование, объяснить, что головой своей я в основном, как ни парадоксально, ощущаю себя целым. Несмотря на потерю и горе и ужас и гниль и бессвязность и ускользание и ярость и боль, я чувствую - целостность
.
– Нормально. - Пожимаю плечами и улыбаюсь. - В общем и целом я доволен.
– Хорошо. - Он тоже улыбается и опять смотрит мою карту. - Тут написано… Вы проходили курс детоксикации в… в какой клинике?
– Святой Елены.
– Святой Елены.
– По приговору суда.
– Вам дали срок условно, обязав пройти лечение от алкогольной зависимости. И как, помогло?
– Да.
– Не тянет выпить? Нет позывов?
– Ну, бывает, конечно, но…
– Я читал разные труды об алкогольной зависимости, - говорит он. - Один врач, кажется, австралиец, обнаружил, что позыв, приступ желания выпить, продолжается от девяти секунд до шести минут. Так что, если получится выдержать семь минут, значит, все будет нормально. Семь минут.
Я улыбаюсь.
– Похоже на то.
– Я знаю, что семь минут могут показаться очень долгими.
– Ничего, я справлюсь. Я сильный.
– Отлично. Рад слышать.
– Чистота и терпение - это про меня.
Мы оба улыбаемся, и дурацкая Молитва о Терпении начинает крутиться по заведенной шарманке у меня в голове, чертова тупая уродская Молитва о Терпении: «Боже, дай мне терпения - принять то, что я не могу изменить, мужества - изменить то, что я могу изменить, и мудрости, чтоб отличить одно от другого». Ага, и еще, конечно: «Дай мне достаточно знать себя, чтобы понимать, что ета молитва - упрощенный, укороченный вариант очередной херни из репертуара современных шаманов, краткое выражение очередного невроза навязчивых состояний, неотъемлемой части Программы "12 шагов", которой мы все должны неукоснительно следовать, и если мы не отдадим Программе жалкие клетки головного мозга, оставшиеся у нас после всего употребленного нами алкоголя и наркотиков, то мы лишь изъяны на лике земли, пятна, жизнь, недостойная жизни».
Жопа. Молодец, Однорукий. Мы тебя любим, Однорукий. Ты этого достоин достоин достоин.
Жопа.
– Пожалуйста, ответьте мне вот на какой вопрос, - говорит добрый доктор. - Вы не думали о протезе?
Я думаю о протезе, что стоит у меня дома, в шкафу: моя блестящая, пластмассовая рука. Жутковато.
– У меня уже есть один, - говорю я.
– И вы не хотите его носить?
– Нет.
– Можно узнать, почему?
– Ну, во-первых, с ним как-то неудобно. Натирает, типа. И с ним просто неловко; будто я, когда в протезе, таскаю с собой какой-то груз. Неуклюжий груз, понимаете? Типа рюкзака с кирпичами или чего-то вроде.
Он кивает.
– Я с ним какой-то нецелый, пмаете, о чем я? Типа, ну, вроде это не я. Какая-то приставка, что-то приделанное, внешнее. Ето не я. Мне хочется чувствовать себя целым, типа. Полным комплектом.
– Вам было бы легче, конечно, если бы руку удалили ниже локтя. Протезы гораздо удобнее с этим рычагом, понимаете?
Он несколько раз сгибает руку в локте.
Я жму плечами.
– Честно говоря, я думаю, ето ничего бы не изменило. Все-таки без него лучше.
Он кивает и улыбается, словно мои слова ему приятны. Бог знает почему. Странный малый этот доктор Хойк.
– Ну ладно, значит, увидимся через, сколько там, две недели?
– Две недели, угу.
– Будете выходить - запишитесь в регистратуре. Рад был узнать, что у вас все в порядке.
– Угу.
Выхожу из кабинета и обратно в приемную. Хорошенькая девушка ушла, алкаши тоже. Осталось несколько старых пердунов, поодиночке и парами. Двое, с самыми красными рожами, какие я когда-либо видел, с жаром говорят между собой по-валлийски. Несу свои полторы руки к прилавку регистратуры - назначить день и время, когда я должен буду вернуться сюда для повторного ощупывания.
Шаг 4: Мы составили исчерпывающую и честную опись самих себя. И неважно, насколько, по-нашему, мы были честны - эта опись не затянула нас в черные ямы нашей души так глубоко, как затянула нас выпивка, затянули наркотики. Мы сделали несколько трусливых, уклончивых шагов к этим жутким местам, и думали (и нам говорили), что мы храбрецы, нас хвалили, поощряли, поглаживали, но мы были просто поганые трусы, жалкие, дрожащие трусы, по сравнению с теми нами, что смеялись и плясали конгу, прощаясь с последними вялыми остатками невинности. Пока, говорили мы. До скорого.
В машине
Под оружейной сталью неба, меж зелеными всплесками, достаточно высокими, чтоб поцарапать это самое небо, они углубляются все дальше в Уэльс. Старый мотор скрежещет, подвывание и стук ударяются о вздыбленную землю и отлетают прочь.
– Эй, Дар, перестал дуться?
Все дальше вглубь страны, озера того же сланцевого цвета, что и облака вверху, горы с гранитными пятками и зазубренными боками, словно их грызла огромная пасть, и долины меж ними засасывают взгляд через глубокие расселины туда, где новые громады так же серо разрушают горизонт, рябят его, пронзают, колют и пилят серый горизонт, а за ними все тот же и всегда такой же вид повторяется, повторяется до самого обрыва к морю, куда и стремится трудяга-машина и эти двое, что сидят внутри. Кое-какие из этих возвышений - некогда крепости, ныне холмы. Валы и рвы теперь грозят лишь бродячим туристам, небольшая машина прорывается насквозь, решительно, целеустремленно.
– Чё, все дуешься, братан?
А эти двое в машине - странники совсем иные. Нет ни в них, ни в том, что они ищут, ни истины, ни красоты, ни справедливости, ни морали, ни закона, а лишь нечто от воинственных существ, что бьются меж собой на отрогах гор или в корнях искрученных ветром деревьев, артритных, гнутых к земле. Кромсать в этом пейзаже, кусать в этом пейзаже, клыком и когтем, на этом фоне, в этом пейзаже, когда-то мягком, ныне иззубренном когтями, или плотью, задубевшей так, что теперь и она не хуже когтей. Голодными зубами выгрызены оспины, ямы в почве, что лежит здесь слишком тонким слоем, и ничего не растет из нее, лишь в тех местах, скрытых месторождениях, что привлекли к себе руку с зубилом, камни вырваны из своего ложа, обтесаны, сложены друг на друга, чтобы вышла крепость - разом и защита от кромсающих плоть, порабощающих, подчиняющих себе, скрежещущих машин, и гнездо для тех же машин, а где-то посреди этой нескончаемой истории - пердящий автомобильчик плюется дымом, а внутри сидят бракованные орудия из плоти, выпущенные в цель ракеты с костями и кожей.
– Даррен.
– Чё?
– Все злишься? Обиделся?
Даррен мотает головой.
– Тогда чё молчишь как убитый, братан? Я чё хочу, ты как язык проглотил с самого…
– Слушай, заткнись уже, дай мне кусок той помадки.
Даррен берет левой рукой помадку, три куска, из открытой коробки, что лежит на коленях у Алистера, и пихает в рот все сразу. Щеки, и без того пухлые, становятся как у хомяка, а он жует, и когда глотает, лицо его мнется складками, наподобие бумажного пакета.
– Ебать-колотить. Убиться можно. Гадость какая. Господи, живой
сахар.
Алистер тоже берет помадку.
– Ну а мне нравится.
– Это ж чистый сахар, братан, больше ничё, взяли сахару, добавили чуть молока и сварили. Можно было б купить кило сахару просто, бля буду. И есть ложками.
– Ну, мне просто хотелось сладкого, нельзя, чё ли?
– Чё, это после мешка пончиков из Сэйера, что ты слопал на завтрак еще в городе? Столько сахару - ты загнешься, не дожив до тридцати, вот чё. Сосуды будут как железные прутья.
–
Тынебось тоже не отказался.
– Ну да, птушта я голодный был, скажешь, нет?
– Ты съел четыре штуки. А я тока две.
– Ну да, птушта я жрать хотел, ёптыть! Я ж ничё не ел, када это, с позапрошлой ночи, тока один паршивый пакет чипсов. Мои кишки, наверно, уж думают, что мне, на хер, горло перерезали. По правде, я б и еще пончиков съел. Ща помру с голоду. Дохлую собаку съел бы.
Алистер показывает на большую плоскость тускло поблескивающей темной воды, возникшую впереди, меж двумя холмами-стражниками. Мелкий городишко притулился у дальнего края воды, словно купа камышей, пресноводная растительность, будто само собой что-то выросло из озера, ила, слизи, черно-ледяной воды.
– Вон оно. Тормозни в Бале, ага.
– А там есть забегаловка, чтоб жареной рыбы с картошкой взять?
– Еще бы. И не одна, наверно.
– Ну лана, хорошо.
Они проезжают меж горами и дальше по дороге, ведущей к озеру. Глубокомысленно нахмурив лоб, Даррен спрашивает:
– Алли, ты када-нить думал, чё за жирный урод изобрел пончики? Об чем он, жирдяй, думал? Я знаю, чё он думал: возьмем кило жиру, обжарим в толстом слое жира, бля, намажем сверху сахаром, а потом набьем внутрь дополна варенья! Ну что за жирный
уродэто придумал, а? Наверно, он долго не прожил.
– Зато вкусно.
– Да, ничё так. Эт верно.
Алистер кивком указывает на воду за окном.
– В этом озере вроде чудовище живет.
– Правда? Чё за чудовище?
– Нинаю. Просто чудовище.
– Типа Несси?
– Нинаю. Када я там рыбу ловил, еще мальцом, один чувак из Штатов его искал. Сказал, ему кто-то еще сказал, что его видал, оно, типа, вроде крокодила, тока с ногами.
Даррен скептически поднимает бровь.
– Ей-бо, братан. Так прям и сказал.
Даррен недоверчиво фыркает.
– Честно, Дар, ей-бо не вру. Я те грю, там в озере черти-што водится.
– Да уж наверно, бля. Уж эти кугуты туда чё тока не набросали, господисусе. Приносили в жертву девиц и младенцев, чудовищу в озере, все такое.
– Да я те правду грю. Слушай, там в озере живет рыба, которая нигде в мире больше не водится.
– Щаз.
– Да бля, зуб даю! Я те грю.
– Правда? И как же она называется, эта твоя рыба?
– Сиг.
– Да ты гонишь. Сам небось придумал.
– Да не, честно. Во всем мире она тока в этом озере водится, в Бале. Ей-бо. Мой дед однажды поймал такую. Съел и все такое.
– Съел?
– Ну.
Съел.
– А рыба на него сильно обиделась? Небось, не захотела с ним разговаривать после этого?
Даррен громко смеется собственной шутке, Алистер же слабо улыбается, может, не понял юмора, а может, просто не услышал, потому что представилось ему, будто наяву, как дед стоит у края этой темной водной равнины, забрасывает удочки, вытягивает обратно, Алистер возбужденно следит, как рыба сопротивляется, бурлит вода, и дед вываживает угря, или кто там ему попался, к берегу, к своим неутомимым ногам. Вспоминает и окуня, которого сам поймал, блескучие тигровые полоски на мускулистых боках, темно-черные узоры, как буква V на зеленой сверкающей чешуе, острые колючки на плавниках, что поранили Алистеру ладони, когда он пытался, позируя перед фотоаппаратом, крепко держать рыбу, чтобы не вырывалась. И змею, что дремала под ветвями ивы, куда он забрался справить большую нужду, и как змея извивалась, торопясь плюхнуться в воду, от него подальше, но он успел-таки разглядеть мелькающий язык, злобную морду с глазами, как зернышки перца, черный узор на спине, похожий на рентгеновский снимок змеиного скелета, словно цепочка черных наконечников для стрел поверх мерцающей серой чешуи. Отчетливей всего он помнит змеиную голову - язык и глаза, и движения, ни на что не похожие - словно оживший штык, напоенный ядом, настолько смертельным, что о нем даже думать нельзя было. Двадцать лет прошло, а эта змеиная голова все является ему в снах.
Они огибают озеро и въезжают в городок. Одна длинная улица, она же, почитай, центр города, на ней оживленное движение, полно пабов и кафешек, супермаркет из мелких, почта, и множество одинаковых сувенирных лавочек, где торгуют открытками, альбомами с фотографиями, куклами в платочках и цилиндрах, вилками, ложками и тому подобным товаром. Опять помадка, чатни и варенье. А телеграфные провода, пересекающие эту оживленную улицу, завешаны транспарантами на двух языках с рекламой надвигающегося праздника eisteddfod
.
– Алли, ты де-нить видишь лавочку с рыбой и картошкой? Я ща сдохну с голоду. Одни чипсы. Я нигде не вижу.
– Вон одна, через дорогу.
– Де?
Алистер показывает.
– Откуда ты знаешь, что там рыбу с картошкой подают? По-мо, эт просто кафешка.
– Птушта там написано, гля: pysgod a sglodion. Это значит «рыба с жареной картошкой». Я помню еще с тех пор, как у бабки гостил.
– Собачий базар какой. Эй, харэ борзеть, козел валлийский!
Даррен втискивает машину на парковку, подрезав ржавый пикап, который только-только собрался заехать туда задом. Из окна выглядывает пассажир - плоская кепка, рожа красная, словно вареная, - видит нечто в ожидающей ухмылке Даррена, бормочет что-то водителю, и пикап отчаливает.
Даррен ухмыляется.
– Пересрали, овцеебы. Алли, чё те взять? Картошки тока?
– Угу. И пару булочек, если есть. И банку лимонаду или чё у них там, «кока-колы» там.
– Понял. - Даррен вытягивает шею, вглядываясь через ветровое стекло. - Еще раз, где эта лавка? Потерял, бля.
Алистер показывает.
– Вон, гляди.
– Не вижу. Как называется?
– «Ddraig Goch». Это значит…
– Ага, вижу. И мне плевать, что это значит, так что заткнись.
Даррен вылезает из машины, хлопает дверью, ждет просвета меж машинами и рысцой пересекает дорогу. Алистер глядит ему вслед.
И дракон красный дракон так близко что чуешь кожистый запах его крыльев. Уже так близко под тобой, что твои распростертые крыла осеняют его, и при каждом взмахе меня покачивает ударной волной холодного воздуха. И твое бытие, и твой миф доступны на этих отрогах, если только их достичь, и неуловимый зверь озера, и рокочущие черные тучи над головой, и свернувшаяся змея, атакующий змей, твое бытие и миф, что в сердце этого бытия, и жаркая память в самой сердцевине, тоже свиваются в клубок, подобно твоему чешуйчатому хвосту в детских ночных грезах. И во гневе взрослого - тоже лишь твое яростное дыхание.
Алистер следит за Дарреном, входящим в лавочку, потом спихивает с колен коробочку от помадки, роняет ее куда-то вниз, в пропасть, потягивается и зевает. Трещат суставы, хрустят, как спички. Он исследует ногти, потом замечает спидометр, несколько секунд разглядывает его циферблат, потом сопит, мотает головой, словно пытаясь избавиться от докучной мысли, снимает кепку, проводит ладонью по бритому черепу, наслаждаясь ощущением и звуком царапающей ладонь щетины. Под тонкой кожей перекатывается шишка, словно шарикоподшипник, там, где ботинок полицейского расщепил кость. Алистеру приятно это свидетельство наготы его черепа, он словно странный френолог, описывающий собственную голову, шарлатан, сам себе ставящий диагноз. Он водружает кепку на голову, низко натягивает ее за козырек, потом насвистывает, фальшивя, потом расставляет ноги и оттягивает мотню штанов от промежности, выпуская пот, зажатый меж кожей и тканью костюма. Очень неудобно так долго сидеть в одной позе, чувствовать, как собирается влага. Еле слышен вздох облегчения. На коленке - бурая корочка, которую он ковыряет и отдирает, она похожа на миниатюрный солончак - пролитый когда-то соус или подливка, ныне засохшая в корку, потрескавшаяся, бурая и лупящаяся, подобная дну озера Бала, если его когда осушат, а может, его и вправду осушат, иначе ведь никак не вызнать правду про чудовище. Но и тогда, может, потайной подводный туннель в другое озеро, подземное, неведомое людям. Алистер отколупывает ногтем пятно, зажигает сигарету и быстро выкуривает, глазея через окно на прохожих, из ноздрей восходят тонкие струйки серого дыма, мягко ударяются в стекло, плывут и рассеиваются. Чуть повернувшись, он роняет бычок из открытого окна.
Останавливается мимоидущий индивид. На нем тоже тренировочный костюм и бейсболка, тренировочные штаны, под расстегнутой кофтой - футболка с драконом, у Алистера же на футболке реклама «Карлсберга», Алистер всматривается прохожему в лицо, в глаза под козырьком бейсболки, недвижные темные щели, в скомканное лицо под ними, плотно сжатые губы, и это лицо в свою очередь изучает его, они неулыбчиво кивают друг другу быстрым, чуть заметным кивком, словно коротко боднули воздух, совсем не похоже на знакомство, но в этом кратком, зеркально повторенном кивке - мгновенное, глубокое узнавание, безмолвное признание: у них двоих есть нечто общее, в самом мозгу костей. Возможно, намек, что каждый из них понимает жизнь другого и целиком принимает непостижимые свойства этой жизни, их собственные свойства.
Индивид удаляется. Цыркнув жидкой слюной сквозь зубы, заворачивает в пивнушку. Алистер вновь поворачивается к лобовому стеклу, застегивает кофту до подбородка. Ему на колени через открытое окно шлепается горячий пластиковый пакет.
– А вот и я, братан. Держи.
Даррен влезает в машину.
– Все нормально?
– Все путем, угу.
– Мож, поедем к озеру? Устроим себе пикник у озера, типа. Может, и чудовище твое дребаное увидим.
Даррен заводит машину и вливается в поток.
– Чё ты мне взял?
– Картошки. Ты больше ничего не просил ведь?
– А булочки?
– Не было. Они сказали, все продали.
– У-у. А я-то хотел сделать бутер с картошкой.
– Не скули. Я те взял еще банку шенди
, какого черта те еще надо?
Они едут обратно через городок с его невысокими домами и ставят машину у ближайшего края озера, на размеченных местах для стоянки. Озеро темное, как расплавленный свинец, и плоское до горизонта, по бокам - горы, на горах - темные пучки деревьев и белые точки коттеджей, и точки поменьше - пасущиеся овцы. На озере качаются лодки; кое-где серфингисты держатся за полуутопленные доски, чают движения воздуха. И тишина, если не считать ропота и кряка уток, только волночки ритмично шлепают о берег.
Салон наполняется запахом застоялого уксуса. Герои жуют, с хлюпаньем тянут из банок и молчат. Даррен пожирает свою порцию, выкидывает бумагу в окно и лоснящимися руками заводит машину.
– Чё ты?
– Ехать пора. Не могу же я ждать, пока ты закончишь обедать.
– Но у мя еще куча еды осталась.
– Не повезло, бля. На ходу доешь, значит.
Алистер запихивает в рот еще горсть картошки, комкает бумагу с остатками еды и, когда машина начинает двигаться параллельно краю озера, вышвыривает сверток на мелководье. Бумага развертывается на поверхности воды, ломтики картошки сыплются, тонут, словно маленькие желтые субмарины. Слетаются утки.
– Рыбу кормишь, братан? Хороший мальчик.
Даррен поворачивает машину прочь от воды. Сиг медленно поднимается с придонного ила, смывая вековую слизь с плавников и чешуи, поворачивается, щеголяя своей непохожестью, устремляется к новой еде. Одинокая рыба, которой дано неповторимое обиталище на лике земли, подымается, луноглазая, беззвучно разевая рот, из черноты в пестрящую тень, потом - в светло-зеленую муть, потом…
Даррен бьет Алистера кулаком по ноге.
– Ой!
– Проснись, Алли. Не отвлекайся. Ты у нас за штурмана.
Алистер наклоняется за атласом дорог. И старый окунь, в боевых шрамах, в спинном плавнике кто-то выкусил кусок в форме полумесяца, на глазу бельмо - уловил новый запах в озере, выкопал в памяти тот же самый запах на маленьких человеческих ручках, давным-давно эти ручонки его схватили, сжали, вытащили в сияющий, безвоздушный мир, где нечем дышать, где свет ослепляет, а теперь старый окунь, пахан всего озера, отворачивается от этого запаха, и память ползет, как жирная пленка по ледяной воде.
– Алистер.
И огромная тварь, не меньше кита, с длинным рылом, мощно раздвигает темноту…
– АЛИСТЕР!
– Чё?
– Не спи, мудак! Мозги включи, дебил чертов! Куда мне, нахер, сворачивать?
Алистер тычет пальцем в дорожный указатель и раскрывает атлас на коленях. Бросает единственный взгляд назад, видит скатанную в комок бумагу из-под картошки, словно буек в полосах масла, а над уменьшающимся озером туча, шириною с это озеро, и такая же темная, не проливается дождем, а дрейфует на юг.
На знаке написано:
АБЕРИСТУИТ
62
На берегу
Время обеда. Та часть дня, что принадлежит еде, час для принятия пищи. Кроме того, я уже голоден как волк.
Захожу в «Y Popty»
, покупаю две сосиски в тесте, мясной пирожок с чили, две булочки для птиц и пенопластовый стаканчик кофе. Продавщица кладет все это добро на стеклянный прилавок и протягивает мне пластиковый пакет. Улыбаюсь ей и развожу руками, показывая одну целую руку и половинку в пустом рукаве. Несимметрично, типа.
– Ой, прости, bach
.
– Ничего-ничего.
Она укладывает мои покупки, протягивает пакет через прилавок, я беру его, потом ставлю на пол, чтобы выудить из кармана деньги, отдаю ей, принимаю сдачу, сую обратно в карман, говорю спасибо, наклоняюсь и поднимаю пакет за ручки. Выхожу из лавочки и поворачиваю направо, к берегу. В животе урчит; громко, будто грузовик едет мимо окна спальни посреди ночи. Есть хочется.
Господи, попробовали бы вы купить себе обед одной рукой, бля. Попробовали бы отнести его на берег - одной рукой. Попробовали бы его съесть, бля.
В городе не протолкнуться. У всех разом обеденный перерыв, типа, и студенты ходят по магазинам, или просто так болтаются, или что там эти уроды вообще обычно делают. То есть, когда не стоят у банкоматов, громко обсуждая какой-нибудь новый фильм. И когда не регочут в пабах, как ослы. У входа в книжный магазин бездомный продает «Большой вопрос»
, выкрикивая название журнала, а через несколько дверей от него, в дверном проеме задрипанной лавочки, где тоже когда-то была пекарня, сидит Айки Причард - сгорбленная туша, обтянутая тенниской. Даже через улицу я в каком-то смысле чувствую его присутствие, его плотность, вытесненный им объем воздуха. Его только что выпустили из кутузки, но, похоже, он за время отсидки не уменьшился в размерах; его посадили за то, что избил до смерти одного из своих дружков, типа, но етот дружок сам оказался убийцей, что-то вроде того, что-то страшное и мерзкое, хоть я и не помню подробностей.