Товарищи по редакции наперебой рассказывали Эрнесту, что Лайонел Моис «последний из могикан» старой американской журналистики, странствующий репортер, не признающий над собой власти газетных боссов. Рассказывали о его феноменальных способностях журналиста и в качестве примера приводили известную всему газетному миру Америки историю о том, как Моис в течение месяца давал ежедневно в газету триста строк по поводу кометы Галлея.
Но еще чаще рассказывали о его пьяных похождениях, говорили, что в пьяном виде он не может равнодушно видеть полицейского — у него возникает непреодолимое желание ударить его. Немало было и сплетен о его романах с женщинами. В Канзас-Сити не было бара или салуна, где не знали бы Лайонела Моиса.
Однажды в редакцию пришел бродяга и рассказал какую-то совершенно фантастическую историю. Ему не поверили и для проверки позвали Моиса. Старый газетчик окинул его испытующим взором и заговорил с ним на совершенно непонятном для всех окружающих языке — это был жаргон бродяг — хобо. Через несколько минут Моис удовлетворенно кивнул головой и объявил, что история правдива. И она была тут же напечатана в газете. Удивленному Хемингуэю товарищи объяснили, что Моис считается непревзойденным знатоком мира хобо, что он знает все джунгли, где скрываются бродяги, от тихоокеанского побережья до Канзас-Сити.
Такой человек не мог не поразить воображение Хемингуэя. А Моису, видимо, понравился молодой, горячий парень, которого все интересовало и который к тому же так серьезно относился к своей газетной работе. Они подружились. Рассел Краус, вспоминая о Хемингуэе, говорил о нем как о «спутнике этого старого черта Моиса».
Моис настойчиво внушал своему молодому другу, что «ясное, объективное описание является единственной настоящей формой литературы». Его любимыми писателями были Сен-Симон, Марк Твен, Конрад, Киплинг, Драйзер. Он часто повторял: «Никаких этих потоков сознания. И нечего разыгрывать из себя стороннего наблюдателя в одном абзаце и всезнающего господа бога в следующем. Словом, никаких этаких штучек».
Хемингуэй жадно впитывал идеи старшего товарища. Ему была понятна и близка убежденность Моиса, что газетный язык должен быть прежде всего хорошей прозой.
Моис умел найти смешное и нелепое даже в самых, казалось бы, серьезных вещах, особенно там, где это было связано с точным употреблением слова. Так, однажды он не без иронии отозвался о национальном гимне Соединенных Штатов: «Что хорошего можно сказать о литературном вкусе великой нации, если она выбирает национальный гимн, начинающийся словами «О, скажи».
Вспоминая о Лайонеле Моисе, Хемингуэй в 1952 году охарактеризовал его как «очень живописного, динамичного человека с большим сердцем, сильно пьющего и хорошо сражающегося», добавив, что «всегда сожалел, что талант Моиса не был дисциплинирован и направлен на настоящую литературу».
При всем увлечении Эрнеста работой он не переставал мечтать о войне. Время и разлука сделали свое дело, и доктор Хемингуэй уже не так категорически противился желанию сына вступить в армию. Может быть, отец рассчитывал, и не без оснований, что Эрнеста все равно не возьмут в армию из-за плохого зрения. И действительно, сколько попыток ни делал Эрнест вступить в армию, во флот, в морскую пехоту, он везде получал отказ.
Его всегда отличало упрямство. Марселине он писал: «Я все равно так или иначе попаду в Европу, несмотря на свое зрение. Я не могу допустить, чтобы происходило такое представление, как это, и я не принял в нем участия. Настоящей войны не было с тех пор, как дедушка Хемингуэй сражался в битве при Булл Рэне». Его не смущало, что дедушка во время Гражданской войны сражался совсем не при Булл Рэне, а под Виксбургом. Важно было не это, важно было его желание увидеть «это представление» и принять в нем участие.
Случай помог Хемингуэю.
В редакции «Стар» появился новый начинающий репортер. Эрнест в этот момент яростно стучал на пишущей машинке и не сразу приметил его. Как вспоминал впоследствии его новый знакомец, «приблизительно каждая десятая буква не попадала на ленту. Он не обращал на это никакого внимания. Точно так же он не замечал, когда две буквы сталкивались». Он внезапно кончил печатать и повернулся к вошедшему: «Довольно дрянная копия получилась. Когда я немного возбужден, эта проклятая машинка доводит меня до бешенства». Он встал и протянул руку: «Моя фамилия Хемингуэй. Эрнест Хемингуэй. А вы новый работник?»
Новый работник не замедлил представиться. Его звали Тэд Брамбак. Он происходил из довольно известной в Канзас-Сити семьи, учился в университете, повредил там себе глаз во время игры в гольф. Однако ему удалось вступить в транспортный корпус Американского Красного Креста и побывать таким образом на фронте во Франции. Теперь срок его контракта кончился, и он вернулся в родной город. Благодаря связям своей семьи он сумел получить место репортера в «Стар».
Нужно ли говорить, что оба молодых человека сразу же потянулись друг к другу. Эрнест с завистью слушал рассказы Тэда о войне, и, кроме того, пример Брамбака очень воодушевлял его — значит, можно попасть на войну даже с поврежденным глазом.
Уже в декабре 1917 года Эрнест рассказал Карлу Эдгару, что будет стараться попасть шофером в Американский Красный Крест и таким образом отправиться в Европу. Тэд Брамбак решил ехать вместе с ним. Оставалось только дождаться подходящего случая.
Случай не заставил ждать себя слишком долго. В апреле Эрнест и Тэд, разбирая в редакции телеграммы от различных агентств, увидели среди них сообщение, что Американский Красный Крест вербует добровольцев для отправки в Италию. Друзья успели подать заявления раньше, чем телеграмма появилась в газете.
30 апреля 1918 года Хемингуэй и Брамбак получили cвою последнюю зарплату в редакции. Газета не замедлила сообщить своим читателям, что два ее молодых репортера отплывают «из одного атлантического порта» в Италию, на фронт.
В канзасской «Стар» Эрнест проработал всего семь месяцев, но приобрел он там немало. Вспоминая в 1940 году об этом периоде своей жизни, он говорил, что научился тогда рассказывать просто простые вещи. А ведь это и стало его писательским принципом, который он потом не раз высказывал — писать просто о простых вещах.
Когда уходишь на войну мальчишкой, тобой владеет великая иллюзия бессмертия. Других убивают, но не тебя. Потом, когда тебя в первый раз тяжело ранят, эта иллюзия пропадает, и ты понимаешь, что это может случиться с тобой.
Э. Хемингуэй, Из интервью
Оркестр безостановочно играл один и тот же марш — «Прощай, Бродвей, привет тебе, Европа». Гремели литавры, ухал барабан, зрители на тротуарах кричали что-то неразборчивое и махали шляпами.
Новобранцы в форме Американского Красного Креста шли парадным маршем по Пятой авеню.
На трибуне, сплошь завешанной американскими национальными флагами, стоял сам президент Вильсон. В ушах, путаясь с грохотом барабана, колотились какие-то фразы из торжественных напутственных речей — ведь они, американские мальчики, цвет и гордость нации, отправлялись за океан, в старушку Европу, чтобы выиграть эту войну за демократию, которая, как уверял мистер президент, будет последней войной в истории человечества.
Эрнест и Тэд Брамбак шли рядом.
Последняя ночь в Нью-Йорке была самой веселой и шумной в жизни восемнадцатилетнего Хемингуэя. Они с Тэдом Брамбаком так за всю ночь ни разу и не прилегли. До рассвета шатались они из одного бара в другой, не пропустили ни одной пивной, ни одного кафе, побывали и в Гарлеме, и в Центральном парке, приглашая каждый раз все новых и новых девушек.
28 мая 1918 года пароход «Чикаго» отчалил от Бруклинской пристани и взял курс на Бордо.
Шли без эскорта эсминцев, и в течение всего путешествия разговоры были только о немецких подводных лодках, которые топят торговые и пассажирские суда и расстреливают из пулеметов тонущих.
Хемингуэй мечтал о приключениях и долгими часами, днем и ночью, простаивал вместе с Тэдом Брамбаком на верхней палубе, всматриваясь в водную гладь, чтобы первым заметить перископ подводной лодки.
К его разочарованию, рейс проходил спокойно. Оставалось только заводить знакомства среди разноплеменного состава войск, направлявшихся в Европу, выпивать в офицерском баре и играть в карты и в кости.
Он близко сошелся с уроженцем городка Йонкерса из штата Нью-Йорк, выпускником Принстонского университета Биллом Хорном и Хоуэллом Дженкинсом. Немало часов Эрнест провел в разговорах с двумя поляками из города Буффало — Леоном Чокиановичем и Антоном Галинским, направлявшимися во Францию, чтобы вступить там в Войско Польское.
Один только раз за все путешествие пароход резко изменил курс, и все решили, что «Чикаго» уходит от немецкой подводной лодки. Возбуждение достигло предела. Однако ничего не случилось. И Хемингуэй сказал своему другу, что у него такое чувство, словно его надули.
Париж пришелся ему больше по вкусу. В тот самый день, когда они выгрузились из поезда на Северном вокзале, немцы начали обстреливать французскую столицу из новейшего дальнобойного орудия — «Большой Берты».
Хемингуэй был вне себя от возбуждения. Тут же, на вокзале, он схватил такси и потребовал от Тэда, который немного говорил по-французски, чтобы тот приказал шоферу везти их туда, где падают снаряды.
— Мы дадим такой репортаж в «Стар», — взволнованно твердил он другу, — что у них там, в Канзас-Сити, глаза на лоб полезут.
Они пообещали шоферу хорошие чаевые, и началась дикая гонка по городу, о которой Тэд Брамбак вспоминал как о «самой невероятной поездке на такси в его жизни». Около часа метались они по Парижу, стараясь угодить в то место, куда попадают снаряды.
Наконец им «повезло». Они оказались у церкви святой Мадлен как раз в тот момент, когда в нее угодил снаряд «Большой Берты». «Никто не пострадал, — вспоминал впоследствии Брамбак. — Мы услышали свист снаряда над головами. Звук был такой, что, казалось, снаряд должен попасть прямо в такси, где мы сидели. Это было действительно волнующе».
Двое суток молодые американцы знакомились с Парижем. Они побывали на левом берегу Сены, где жили художники, продолжавшие рисовать, пить и философствовать, словно в городе ничего и не происходило, объездили кабаре, где танцевали канкан полураздетые девицы. Но Хемингуэю это показалось малоинтересным, он рвался на войну. К концу вторых суток он сказал Брамбаку:
— Это в конце концов становится скучным. Мне бы хотелось, чтобы они поторопились и поскорее отправили нас на фронт.
Следующей остановкой на их пути был Милан. Матери своей Эрнест послал из Милана бодренькую открытку: «Прекрасно провел время». Но в письме редактору «Стар» в Канзас-Сити Хемингуэй написал правду: «В первый же день здесь получил крещение огнем, когда взорвался целый завод, изготовлявший боеприпасы».
Прямо с поезда их посадили на грузовики и срочно бросили в окрестности Милана помогать расчищать от трупов огромную территорию завода, превращенную в пустыню. Это было из тех впечатлений, забыть которые невозможно. Через много лет он описал в книге «Смерть после полудня» все, что увидел, скупо и точно, без ненужных эпитетов и псевдопереживаний, так, как это было:
«Мы разыскали и перенесли в импровизированную мертвецкую множество трупов, и я должен откровенно сознаться, что мы были потрясены, обнаружив, что эти мертвые — женщины, а не мужчины. В те времена женщины еще не стригли волос, как это делалось позднее в течение нескольких лет в Европе и Америке, и сильнее всего, — вероятно, потому, что это было самое непривычное, — нас смущали их длинные волосы, а в тех случаях, когда их не было, мы смущались еще больше. Я припоминаю, что после того, как мы добросовестно разыскали все целые трупы, мы стали собирать найденные части. Эти отдельные куски нам чаще всего пришлось вынимать из остатков колючей проволоки, которая плотным кольцом окружала территорию завода, что наглядно свидетельствовало об эффективности сильновзрывчатых веществ. Много таких кусков было найдено на значительном расстоянии от завода, в полях, куда их отнесло силой взрыва».
Хемингуэй по-прежнему был во власти всепоглощающего возбуждения. Война притягивала его непреодолимым магнитом. В следующей открытке, отправленной в Канзас-Сити, он писал: «Завтра я уезжаю на фронт. Ох, ребята!!! Как я рад, что я здесь!»
Их было двадцать два молодых американца, шоферов санитарных машин Красного Креста, и все они получили назначение в IV отряд, дислоцировавшийся в городке Шио в девяноста милях к востоку от Милана.
Это было милое, тихое местечко. По молчаливой договоренности австрийцы и итальянцы не обстреливали некоторые города по обе стороны линии фронта. Шио принадлежал к их числу.
И тем не менее как раз в день их приезда по совершенно непонятной причине австрийцы принялись ожесточенно обстреливать Шио. «Мы бросились бежать в здание железнодорожной станции, — вспоминал Брамбак, — торопясь попасть туда, пока не посыпались новые снаряды. Но обстрел продолжался недолго. Никто из нас не пострадал».
В Шио Хемингуэя ожидало новое разочарование. Артиллерийский налет в день их прибытия оказался единственным. Городок жил мирной и тихой жизнью. Водители санитарных машин обосновались на втором этаже бывшей лесопилки. Перед зданием было поле, где они играли в бейсбол, рядом река, в которой можно было поплавать. В других отрядах Красного Креста IV отряд, посмеиваясь, называли «Сельским клубом Шио». Действительно, дни проходили в развлечениях, плавании, карточной игре. Хемингуэя это приводило в ярость.
Впрочем, у водителей IV отряда было еще одно развлечение, в котором охотно принял участие Хемингуэй. Сюда в большинстве своем попали студенты университетов, по разным причинам оказавшиеся негодными к строевой службе. И они издавали свою газетку, названную ими не без иронии итальянским словом «Чао», что означает и «Привет» и «Прощай». Она очень напоминала газеты, издававшиеся в американских колледжах.
Главное место в ней занимал юмор. Под заголовком «Прогноз погоды» печатались, к примеру, такие сообщения: «Ясно, луна с бомбардировкой, к утру небо, возможно, покроется самолетами с последующим градом».
Хемингуэй незамедлительно принялся сотрудничать в «Чао». В первом же после его прибытия в IV отряд номере газеты появился его фельетон, озаглавленный: «Эл получает еще одно письмо». Он был написан в той же грубовато-иронической манере, в какой он писал свои фельетоны в школьной газете «Трапеция» в Оук-Парке.
«Ну вот, Эл, мы уже здесь, в этой старенькой Италии, и раз уж я попал сюда, то и не собираюсь отсюда выматываться. Совсем не намерен. И это не шутка, Эл, а чистая правда. Я теперь офицер, и, если бы ты повстречал меня, ты должен был бы отдать мне честь. Я являюсь временно исполняющим обязанности младшего лейтенанта без офицерского чина, но беда в том, что все остальные ребята имеют такое же звание. В нашей армии, Эл, нет рядовых, а капитана называют «шеф». Только мне не кажется, что он хоть сколько-нибудь умеет готовить».
Шутливая формула «исполняющий обязанности младшего лейтенанта без офицерского чина» имела под собой основания. Когда в 1961 году сестра Хемингуэя Марселина принялась за книгу своих воспоминаний, она обратилась к товарищу Эрнеста по итальянскому фронту Биллу Хорну с письмом, в котором просила его уточнить, в каком чине Эрнест был в итальянской армии. Билл Хорн ответил ей следующее:
«Когда мы приехали в IV отряд, нам сказали, что все мы — шоферы санитарных машин — считаемся почетными младшими лейтенантами итальянской армии. Насколько это было правдой, я не знаю, но в этом был свой смысл. Это позволяло нам питаться в офицерской столовой, когда мы бывали на линии фронта с итальянскими частями. Мы так всегда и делали. Это помогало нам пробиваться вне очереди с нашими машинами на дорогах. Это давало нам преимущества на армейских заправочных пунктах. Естественно, что нас всегда охотно пускали в рестораны, салуны и другие подобные приятные места, куда пускали итальянских офицеров и не пускали солдат».
Иногда Хемингуэю приходилось водить свой санитарный грузовик по узким горным дорогам с бесконечными поворотами, где колеса машины касались кромки, за которой начиналась пропасть. Однажды здесь, в предгорьях Доломитских гор, Эрнест встретил американца, уроженца Чикаго, который отрекомендовался выпускником Гарвардского университета Джоном Дос Пассосом. Дос Пассос уже успел побывать во Франции в транспортных частях Американского Красного Креста, теперь продолжал свою службу в Италии, но собирался в ближайшее время вернуться в Париж. Они провели несколько приятных часов за беседою и отправились каждый своим путем, не подозревая, что судьба еще сведет их в дальнейшем.
Совсем неподалеку, на реке Пьаве, начались активные боевые действия. Долго Хемингуэй вынести такой жизни не мог. Вскоре он заявил Брамбаку:
— С меня довольно. Здесь не война, а какое-то театральное представление. И больше ничего. Я хочу уйти из санитарного корпуса и выяснить, наконец, где же происходит война. Они там сражаются, а я должен сидеть здесь и ждать, когда я войду в игру…
И он добился своего. Он добровольно вызвался перейти на обслуживание армейских лавок на реке Пьаве и получил это назначение.
— Там ты, бродяга, увидишь все бои, какие хочешь, — сказал ему один из приятелей.
Хемингуэй в ответ только ухмыльнулся.
Одновременно с ним на эту работу вызвались Билл Хорн, Дженкинс и еще несколько человек.
Армейские лавки располагались не более чем в миле от передовой. Как правило, каждый такой пост состоял из двух домиков. В одном помещались лавка и комната, где жил офицер Красного Креста. В другом, побольше, были кухня и комната для отдыха солдат, приходивших туда из окопов.
Так он оказался почти на передовой. И все-таки это была не та война, которую искал Хемингуэй. Ведь он приехал сюда не для того, чтобы варить кофе и играть в шахматы с итальянскими солдатами. Он хотел быть в окопах, там, где люди сражаются.
Билл Хорн, например, вскоре разочаровался в этой работе и вернулся в Шио, в IV отряд.
А Хемингуэй оказался более упорным. Он нашел способ оказаться на передовой — он вызвался доставлять продукты прямо в окопы. Каждый день Эрнест нагружался шоколадом, сигаретами, почтовыми открытками, садился на велосипед, который неведомо где раздобыл, и ехал на передовую. Он быстро сдружился с итальянскими солдатами и офицерами, которые прозвали его Маленький Американо, не за рост, конечно, поскольку он был крупным парнем, а за молодость.
Теперь он был доволен. Он видел, как снаряды бьют по укрытиям, как падают раненые и убитые.
Уже после ранения он писал в письме к родным из госпиталя:
«Знаете, говорят, что в этой войне нет ничего веселого. Так оно и есть. Я не хочу сказать, что это ад, потому что эти слова порядком заездили с тех пор, как их произнес генерал Шерман. Но было по крайней мере восемь случаев, когда я не отказался бы от ада — потому что это вряд ли было бы хуже тех переделок, в которые я попадал.
Например, в траншее во время атаки, когда в то место, где стоишь, попадает мина. Вообще, мина — это не так уж плохо, если это не прямое попадание. Но после прямого попадания ты весь оказываешься забрызган тем, что осталось от твоих приятелей. «Забрызган» — это буквально.
За те шесть дней, что я провел на передовой, в пятидесяти метрах от австрийцев, я приобрел репутацию человека, заговоренного от пули. Эта репутация сама по себе немногого стоит, если ты на самом деле не заговорен. А я, кажется, заговорен».
Последние слова были не чем иным, как попыткой успокоить родных. Впрочем, Хемингуэй действительно имел случай поверить, что ему «везет». Он чудом остался жив.
Это случилось 8 июля 1918 года, за две недели до его девятнадцатилетия. Хемингуэй добрался в темноте до передовой. Ночь была тихая.
Раздав шоколад, Хемингуэй взял у одного из итальянских солдат винтовку и выстрелил в сторону австрийских окопов. Этот одиночный выстрел растревожил австрийцев, и они открыли ответный огонь. И тут Хемингуэй увидел при очередной вспышке, как приподнялся и упал, скорчившись, итальянский снайпер, притаившийся на ничьей земле, между итальянскими и австрийскими окопами.
Хемингуэй вскочил, чтобы броситься ему на помощь, но в этот момент в окоп попала австрийская мина. Солдат, оказавшийся рядом, был убит. Другому оторвало обе ноги.
Тряхнув головой, чтобы прийти в себя после взрыва, Хемингуэй пополз в темноту. Австрийцы заметили его и открыли шквальный огонь. Хемингуэй продолжал ползти на животе, временами поднимаясь для броска вперед и вновь падая в грязь.
В 150 ярдах от австрийских окопов он нашел, наконец, раненого снайпера. Тот был без сознания, но еще жив. Хемингуэй взвалил его себе на спину и пустился ползком в обратный путь по исковерканной, кровавой и вонючей ничьей земле.
Вдруг небо раскололось ослепительным светом и громом, и земля, как ему показалось, вздыбилась к небу. Это австрийцы пустили в ход новый мощный крупповский миномет — огромная мина взорвалась рядом с ним, осыпав все вокруг густым ливнем рваных металлических осколков.
Хемингуэй почувствовал, что ему пришел конец.
«Я умер, — писал он впоследствии, — я почувствовал, как моя душа или что-то в этом роде вылетела из моего тела, как это бывает, когда вытаскивают из кармана шелковый платочек. Она полетела и вернулась на место, и я уже был жив.
Я был в сознании и в то же время полностью оглушен. Наступило какое-то помрачение. Инстинкт заставлял меня ползти сквозь грязь, грохот, взрывы снарядов. Я спрашивал себя: жив ли я? Была только боль и чернота. Потом пришла мысль, что я должен думать о жизни, о своей прошлой жизни. Вдруг это показалось смешным, что я должен был приехать в Италию, чтобы думать о своей прошлой жизни. Я не мог подумать ни о чем, что когда-либо случилось со мной. Важно было доползти до окопов. В голове у меня вспыхивали зеленые и белые звезды, как это бывало, когда я ложился в постель пьяным и пытался заснуть… Я хотел бежать, но не мог, как это случается с каждым в ночных кошмарах».
Ему казалось, что он убит, парализован, а на самом деле он продолжал ползти, волоча на себе раненого снайпера. Итальянец стонал, потом вдруг громко вскрикнул, дернулся и затих. И тут же из австрийских окопов зашарил по ничьей земле луч прожектора — он нащупывал темную грязную фигурку человека, тащившего на себе другого. И одновременно ударил крупнокалиберный пулемет. Одна из пуль раздробила Хемингуэю коленную чашечку.
Но он упорно продолжал ползти. И все-таки дополз до своих окопов. Итальянец, которого он тащил на спине, был мертв.
В уже упоминавшемся письме, родным из госпиталя он постарался описать все случившееся с ним в слегка юмористических красках. Именно так, как, по его убеждению, должны были говорить мужчины о своих бедах. Так, как будут говорить его герои.
«Теперь я могу поклясться, — писал он, — что меня обстреливали фугасами, шрапнелью и газовыми бомбами, в меня стреляли из минометов, снайперских винтовок и пулеметов, а в качестве дополнительного развлечения — с самолета, обстреливавшего передовую… И после всей этой кутерьмы в меня попали только осколки мины и пули из пулемета, когда я пробирался в тыл. Мне здорово повезло, как говорят ирландцы. Правда, родственники?..
Итальянец, который был со мною, истекал кровью. Моя рубашка и штаны выглядели так, как будто кто-то варил в них кисель из красной смородины и потом проткнул дырки, чтобы он вытекал. Капитан — большой мой приятель (это был его окоп) — сказал: «Бедный Хем, скоро ему ПСМ (Покоиться с миром)».
Видите ли, они думали, что у меня прострелена грудь — вся рубашка у меня была в крови. Но я заставил их стащить с меня рубашку (белья на мне не было), и оказалось, что мое старое доброе туловище цело и невредимо. Тогда они сказали, что я, возможно, останусь жив. Это меня ужасно обрадовало.
Я им сказал по-итальянски, что хотел бы увидеть свои ноги, хотя и боялся на них смотреть. Они сняли мои штаны — и мои конечности оказались на месте, но на что они были похожи! Никто не мог понять, как я мог проползти 150 метров с таким грузом с простреленными коленями, с пробитой в двух местах правой ступней, — а всего было больше двухсот ран.
— О мой капитан, — сказал я по-итальянски, — это ничего. В Америке все так делают. Считается, что так и надо — не дать противнику заметить, что ты рассердился.
Эта речь потребовала большого лингвистического искусства, но я осилил ее и потом заснул на пару минут».
Его уложили на носилки и потащили за три километра на перевязочный пункт. Идти пришлось по обочине, потому что дорогу сильно обстреливали. Каждый раз, когда раздавался свист крупного снаряда, санитары опускали носилки и сами бросались на землю. «К тому времени, — писал Хемингуэй, — мои раны болели, как будто 227 маленьких дьяволов забивали гвозди в живое тело».
Перевязочный пункт оказался эвакуированным, и Хемингуэй два часа пролежал в конюшне, у которой крыша была снесена снарядом. Когда пришла санитарная машина, он приказал водителю ехать дальше к передовой, чтобы забрать там раненых, а на обратном пути захватить и его.
У него оказалось 227 ран. На перевязочном пункте у него вынули 26 осколков. Какое-то количество этих осколков осталось в его теле на всю жизнь веским напоминанием о войне.
Пять дней он пролежал в полевом госпитале, после чего его перевезли в госпиталь в Милан. Начались операции. Одна, вторая, третья… Его оперировали двенадцать раз.
Многие врачи считали, что он уже никогда не сможет ходить. Некоторые предлагали ампутировать правую ногу. Хемингуэй отказался.
— Нет, — сказал он хирургу, — я лучше подохну, чем буду жить с одной ногой. Я не против того, чтобы умереть, но я не хочу ковылять на этой проклятой деревяшке.
Он припомнил совет отца, преподанный в детстве, и, когда боль становилась нестерпимой, насвистывал какой-нибудь мотивчик. Есть его фотография, где он лежит с ногой на вытяжке и свистит.
Уже через полтора месяца после ранения он писал родным, пытаясь успокоить их: «Теперь я чувствую себя не в своей тарелке, если у меня ничего не болит».
На самом же деле все обстояло далеко не так, как он изображал. Нога действительно заживала, металлическая коленная чашечка, которую ему поставили, уже не так мешала. Но психическая травма, пережитая им, еще долго терзала его, он не мог заснуть в темноте.
«…уже давно я жил с мыслью, что, если мне закрыть в темноте глаза и забыться, — писал он много лет спустя в рассказе «На сон грядущий», — то моя душа вырвется из тела. Это началось уже давно, с той ночи, когда меня оглушило взрывом и я почувствовал, как моя душа вырвалась и улетела от меня, а потом вернулась назад. Я старался не думать об этом, но с тех пор по ночам, стоило мне задремать, это каждый раз опять начиналось, и только очень большим усилием я мог помешать этому».
Он занимался тем, что по ночам, лежа без сна, представлял себе речку, где ловил мальчишкой форель, и мысленно проходил ее всю, не пропуская ни одной коряги, ни одного изгиба русла. Бывали и такие ночи, кода он не мог думать о ловле форели, и тогда он лежал с открытыми глазами и старался помолиться за тех, кого когда-либо знал. «Если за всех помолиться, прочитав за каждого «Отче наш» и «Богородицу», то на это уйдет много времени, и под конец уже рассветет, а тогда можно заснуть…
В такие ночи я старался припомнить все, что со мной было в жизни, начиная с последних дней перед уходом на войну и возвращаясь мысленно назад от события к событию».
Он не раз вспоминал впоследствии об этом первом ранении и о той психологической травме, которую оно нанесло ему. Герой одного из его последних романов, «За рекой, в тени деревьев», пожилой полковник Кантуэлл, которому, как всегда, Хемингуэй придал много черт собственной биографии, говорил о себе: «Ни одна из его ран не оставила такого следа, как это первое ранение. Наверное, — думал он, — я тогда потерял веру в бессмертие. Что ж, в своем роде это немалая потеря».
В порядке возмещения итальянский король наградил Хемингуэя Военным крестом и серебряной медалью «За доблесть».
Впрочем, та первая война дала Хемингуэю еще и иной драгоценный опыт — опыт первой любви.
В американском госпитале в Милане, где лежал Хемингуэй, он познакомился с медицинской сестрой. Звали ее Агнесса фон Куровски, она тоже приехала в Италию из Соединенных Штатов и была несколько старше Эрнеста.
Агнесса обычно дежурила по ночам, а Эрнест не спал в эти часы, и она подолгу сидела у его койки, стараясь отвлечь его разговорами, заставить забыть про боль. Они рассказывали друг другу о своем детстве, о всех маленьких событиях своей прошлой жизни.
Агнесса была красивая и неглупая женщина и все понимала. Он влюбился в нее со всем пылом своих девятнадцати лет. И она полюбила его.
Им было хорошо вместе. Когда Агнесса дежурила ночью на другом этаже, он писал ей необыкновенные, как она потом вспоминала, письма и посылал их ей с кем-нибудь из сестер.
Через несколько лет в «Очень коротком рассказе» он рассказал об этой своей первой любви, изменив имя своей любимой.
«Люз уже три месяца несла ночное дежурство. Ей охотно позволяли это. Она сама готовила его к операции; и они придумали забавную шутку насчет подружки и кружки. Когда ему давали наркоз, он старался не потерять власти над собой, чтобы не сказать чего-нибудь лишнего в припадке нелепой болтливости. Как только ему разрешили передвигаться на костылях, он стал сам разносить термометры раненым, чтобы Люз не нужно было вставать с постели. Раненых было мало, и они знали обо всем. Они все любили Люз. На обратном пути, проходя по коридору, он думал о том, что Люз лежит в его постели».
Он был весь полон этой любовью и бесконечно счастлив. Неподалеку был фронт, рядом лежали раненые, здесь было царство боли, крови и гноя, но жизнь брала свое, и они, несмотря ни на что, были счастливы.
Сестра Хемингуэя Марселина рассказывает в своих воспоминаниях, как однажды вечером они с подругой по колледжу пошли в Чикаго в кино на последний сеанс и вдруг в хронике, где показывали новый госпиталь Американского Красного Креста в Милане, она увидела своего брата, сидящего в каталке, которую толкает хорошенькая сестра. Марселина чуть с ума не сошла от волнения. Она бросилась к хозяину кинотеатра и умолила его показать ей эту хронику еще раз. А ночью она позвонила родителям в Оук-Парк и рассказала им о своем открытии.