ModernLib.Net

ModernLib.Net / / . / - ( ) (. 2)
: .
:

 

 


На деревьях целым кагалом картаво орали какие-то птицы, должно быть грачи. Нищая, весенняя прелесть домиков, бумажных крестов, грачиных гнезд трогала надеждой, обещанием жить. Радиорупор на углу передавал что-то бодрое о положении на фронтах; под ним стоял, задрав голову, старик в обтрепанных валенках, и его борода сквозила на солнце.

Дом ребенка, в конце переулка, за высоким забором, тоже весь насторожился в ожидании жизни. В саду меж подтаявших, рябо почерневших сугробов парами ходили по дорожкам под присмотром воспитательницы очень маленькие, очень тихие дети. Они были одинаково скромно и бедно одеты в казенные ватнички. Дом был каменный, двухэтажный, в кольце террас, сплошь затканных плющом, голым, усохшим за зиму, но жадно желающим жить. Когда я подходила к дому, меня поразил тихий хор маленьких плачущих голосов, доносившийся из одного крыла сквозь раскрытые форточки. Женщина в белом халате с бадейкой в руке вышла из дома. Я спросила: "Что это?" — разумея тихий хор.

— Грудные плачут, — ответила она. — Ну, это так говорится — грудные, а где ихние груди? Матерей нет — кто погиб, кто бросил. Наши все искусственники, на смесях растут. Рахит замучил, но ничего, боремся. А вам что надо, мамаша?

У нее было нежное, полное, желтоглазое лицо, чуть оттененное пушком у выпуклых губ.

— Мне заведующую, — сказала я, — меня, знаете, сюда направили на работу.

Женщина засмеялась и махнула бадейкой, указывая, куда мне идти. Это могло означать: тоже, работничков посылают… "Нет, не возьмут, — подумала я, — кому я тут нужна со своим "Чижиком"?"

В сенях стояли батарейкой бутылочки с сероватым молоком, аккуратно заткнутые ватными тампонами. Дверь в кабинет заведующей была открыта. Я вошла. Заведующая, очень немолодая, со складками заботы на желтом лице, считала на счетах. Я положила ей на стол свое направление.

— Сейчас, — сказала она, продолжая считать. — Не десять рук. Бухгалтер больна. А я здорова?

Мне было трудно стоять, я села. Щелк-щелк — говорили счеты. В окно светило солнце. Тонкая разрезная тень от плюща осторожно двигалась по столу, по желтым рукам заведующей. Хора грудных отсюда почти не было слышно, он звучал еле-еле, слабой музыкой жалобы, нотой печали. "Нет, не возьмут, — снова подумала я, — слишком здесь хорошо".

Заведующая кончила считать, отодвинула счеты и взяла мое направление.

— Арифметику знаете?

— Плохо, — ответила я, спешно припоминая таблицу умножения.

— Вот как и я. Дважды два еще знаю, а более высшего — нет. Мне грамотные сотрудники ох как нужны. Рабочие руки требуются. А кого присылают? Только что не в гробу.

Я встала, собираясь уйти. Мешочек, сумочка…

— Постой, не лотошись! — прикрикнула она. — Я не со зла, это у меня плач души. Надо же мне поделиться! Не делишься, не делишься — и лопнешь.

Я молчала.

— В мое положение тоже надо войти. Нянек нет. Нюрка на завод возмечтала, не сидится ей, штопор в заднице. Слесарей нет, ведра все прохудились. Молока не допросишься, суют суфле. А от суфле какой рост? Я им говорю: "Дети, говорю, расти им надо". А они: "У всех трудности". Подавись они своими трудностями, тьфу! Все одна, кругом одна, помощников нет. С ума сойду, прямо в психическую, под душ Шарко.

Я молчала. Все правда, мне остается уйти.

— Не входишь в положение. Ну ладно, возьму. Ставка есть. Не козу же брать на эту ставку.

Так меня приняли в Дом ребенка на ставку музыкального воспитателя.

Странная была эта должность, эта ставка. И почему она существовала? Загадка. Казалось бы, рассуждая по разуму — война, всего не хватает, мало молока, мало хлеба, а тут — музыка. И вот поди ж ты, тоненький культурный ручеек, кем-то и когда-то задуманный, струился себе и струился, помогал жить… В Доме ребенка имелся даже рояль — старенький, глубоко расстроенный, но со следами чистого, благородного тона. Я взялась за работу. Первым делом надо было позвать настройщика. По этому поводу мне пришлось выдержать баталию с нашей заведующей Евлампией Захаровной. По ее мнению, звук был очень даже хорош. Но я подавила ее авторитетом, сославшись на свое специальное образование (вообще-то я редко о нем вспоминала)… Отыскался и настройщик, замшелый старик, очень словоохотливый, который все время спрашивал: "Вы меня узнаете?" — разумея под этим: вы меня понимаете? «Узнать» его было довольно трудно по запутанности его мыслей, но одно было ясно: за работу он требовал бутылку. Опять бой с Евлампией Захаровной, которая вместо бутылки давала чекушку, то есть четверть литра. Старик был непреклонен, и через неделю заведующая сдалась. Откуда она достала бутылку — неизвестно. Эта женщина была хозяйственным гением, могла что угодно добыть, обменять, выклянчить. "Если б знать арифметику, я бы далеко пошла!" Одним словом, рояль был настроен. Я села за него со страхом. Руки, руки. Но они кое-как слушались. Я сыграла несколько пьесок из "Детского альбома" Чайковского. Когда-то, очень давно, я их разучивала, сидя у рояля с бантом в косе, мечтая о воле, о дворе, о «казаках-разбойниках», а меня заставляли играть, заставляли… Тогда я ненавидела музыку, словно предчувствовала, что ничего из меня не выйдет… "Болезнь куклы", "Похороны куклы"…

— Ничего, — сказала заведующая, — бывает хуже. Все-таки инвалид.

— А «Катюшу» можете? — спросила Нюра, та самая полнолицая техничка, которая тогда, в первый день, махнула на меня бадейкой. — Я «Катюшу» сильно обожаю. Услышу — и плакать.

Я кое-как по слуху подобрала «Катюшу». Нюра заплакала.

— Все-таки что значит образование, — сказала она, кончив плакать. — Рожу сына — обязательно в консерваторию отдам.

Так началась моя вторая музыкальная жизнь. В каком-то смысле она была удачнее, чем первая. Понемногу, день ото дня я становилась бойчее, начинала дерзать. Я не только играла — я пела! Детские песенки я извлекала все оттуда же, из глубин своего детства с бантом в косе. Вот эту песенку пела мне няня, эту — мама…

Никогда я не думала, что маленьким детям так нужна музыка! Они впитывали ее, как сухая земля пьет воду. Даже самые маленькие, грудные. Когда был музыкальный час для грудников, их высокие белые крашеные железные кроватки, плоско застеленные, без подушек, вкатывали в зальце, где был рояль. Грудные плакали, жалуясь на судьбу. Но как только я начинала играть, они замолкали и слушали. Их молочно-синие глаза глядели неопределенно-загадочно, наблюдая что-то недоступное людям, находящееся, может быть, даже у них за затылком. А некоторые поднимали крохотные ручки с розовыми лучиками пальцев и играли ими как будто в такт. Те, что постарше, ползунки, понимали еще больше. Они стояли в своих манежиках на слабых, гнущихся, еще не ходящих ножках и, цепляясь за перильца, так и тянулись к песне. Лучше всего было, когда они все вместе начинали петь, робко и нестройно гудя. Это ползунковое пение всегда трогало меня — не скажу до слез, слез у меня не было, но до раздирающей внутренней дрожи. А старшие, ходячие — года по полтора-два, — как они жадно толпились вокруг рояля! Дети были бледненькие, рахитичные, ножки колесиком, по сравнению с домашними малоразвитые. Многие из них не умели говорить, объяснялись знаками и птичьим щебетом… Но тут они оживлялись, повизгивали, каждый норовил стать поближе, уцепиться за мое платье. А какой-нибудь один — самый смелый, самый взрослый — дотягивался до рояля и трогал клавишу пальцем. Возникал звук. «Музыка», — говорила я, и они лепетали за мной трудное слово. Для них музыка была чудом, да она и была чудом. Рояль кряхтел, мои ограниченно подвижные руки двигались непроворно, и все же это была музыка, как будто играла не я, а она сама, великодушно прощая мою неумелость…

В Доме ребенка понемногу ко мне привыкли. Иногда я помогала Евлампии Захаровне с арифметикой. Хороши были мы обе! А иногда, оставаясь после работы, я аккомпанировала няням, поварихам, а они пели. Положительно хороший голос был у Нюры, не голос, а колокол. В хоре он не просто выделялся, а царил, создавая другим богатырский фон. "Вам бы учиться, Нюра!" Она только рукой махала. Она мечтала пойти на фронт, в крайнем случае — на оборонный завод, но оставалась, жалея детей и заведующую, которую терпеть не могла, но все же любила. У этой Нюры был вообще парадоксальный характер. Страстная законность и презрение к закону. Она не была замужем, но решение родить сына было в ней твердо: "Познакомлюсь и рожу".

В общем, своей работой я была довольна. Зарплата моя была маленькая, меньше, чем у технички, но мне хватало. По должности мне полагалось питание, и я возвращалась домой с баночкой супа.

Домой…

Работа работой, а у человека должен быть дом, куда он возвращается, снимает рабочее платье, надевает халат, живет.

Дом, куда меня поселили, — большой и мрачный, шестиэтажный, построенный где-то в начале века с потугами на стиль модерн, весь извилистый, с лилиями по фасаду. Теперь он был запущен и одичал, облупился; лифт не ходил, штукатурка отваливалась, во дворе валялись обломки лилий. В квартире, кроме моей, было еще четыре комнаты: в трех жили три женщины, по одной на комнату, а четвертая, запертая, пока пустовала — ее хозяева, Громовы Федор и Анфиса, были на фронте.

Со всеми этими людьми, соседями по квартире, выпало мне жить, и стали они мне теперь как новая семья — одна из тех, что складываются не по выбору, а по суровому случаю. Прежде ведь и женились-то не по выбору, а по сватовству, и ничего, жили. А для меня-то, вдвойне одинокой, это была единственная возможная форма семьи — если бы не она, я бы не вытянула…

Соседи мои пока были: Капа Гущина, Павла Зыкова (все ее звали Панькой) и Ада Ефимовна. Вижу я их всех такими, какими встретила впервые: не старыми, но и не молодыми. С тех пор прошло много лет; конечно, мы все изменились, но я изменений не замечаю, и по-прежнему мы все не старые, но и не молодые. Все так же черны гладкие Капины волосы (разве появились две-три сединки), все так же стройны ломкие Адины ноги. Пожалуй, Зыкова с годами еще отощала и в ее перманенте больше стало седого сена, но по-прежнему она груба и энергична и по-прежнему стоит за правду, как ее понимает.

Капа Гущина, Капитолина Васильевна, тогда работала ночным сторожем (теперь пенсионерка). Низкая, полная, книзу широкая, как шахматная фигура. Ходит плавно, неслышно, на суконном ходу. Моды не признает, всегда на ней несколько юбок почти до полу — может быть, потому, что ноги кривы. Лицо, впрочем, миловидное, яблочное. Говорит на «о». Очень религиозна, любит церковь и все божественное: похороны, свадьбы, крестины. На старости лет мечтает уйти в монастырь, "да нет их теперь, монастырей-то, истребили, как клопов дустом". Была замужем два раза, оба мужа умерли.

Ада Ефимовна — бывшая опереточная артистка, давно потерявшая голос и покинувшая сцену, но на всю жизнь преданная искусству; пошла в билетерши, лишь бы не расставаться с театром, с его огнями и бархатом. По сцене ее фамилия Ульская, по паспорту — Заяц; это ужасно, она до сих пор краснеет, когда почтальон приносит ей пенсию и приходится расписываться так неприлично. В сущности, некрасива: нос утюжком, щеки из мягких выпуклостей, но какое-то "черт меня побери" безусловно есть. Улетающий шарфик, отставленный мизинчик, пышная юбочка. О себе говорит уменьшительно: "болит головка", "озябли пальчики". Картавый голосок с изъянцем, на манер жаворонковой трели. Картавит не только на «р», но повсюду, «милая» звучит у нее как «мигая», с этаким мягким, придыхающим «г». Сентиментальна, добра, смешлива. Смеется так, словно ее щекочут и она согласна; глаза при этом становятся луночками и почти исчезают. Была три раза замужем; третий муж (кажется, он-то и звался Заяц) умер, два первых живы, поют.

В комнате дальше всех от парадного входа, темнее и неказистее всех (наверное, бывшей людской) живет Панька Зыкова, Панька-монтер, тогда и теперь монтер, должно быть, до самой смерти монтер: время ее не берет. Высокая женщина-полумужчина, вся из грубых сочленений: кажется, у нее не два колена, а десять. Когда ходит, от нее ветер по комнате. Свирепа и справедлива, чужого не возьмет, своих прав не уступит. Меня возненавидела с первого взгляда, но что-то есть в этой ненависти горячее, откровенное, привлекающее больше, чем пустое равнодушие. Была замужем, муж умер. Говорить о себе Панька не любит, сведения о ней ходят стороной, главным образом через Капу, которая все знает.

Когда я еще только поселилась в квартире и никого из соседей толком не знала, Капа Гущина спросила меня:

— Муж есть?

— Погиб на фронте.

— Значит, вдова?

— Вдова.

Капа насмешливо, но с каким-то удовлетворением хмыкнула:

— Здрасьте. Еще одну прислали. Теперь у нас полная команда. В каждой комнате по вдове. Прямо не квартира — вдовий пароход.

"Вдовий пароход, — повторяла я, вернувшись к себе. — Вдовий пароход". В этих словах было что-то завораживающее. Какое-то неспешное, неуклюжее движение. Часто я не спала по ночам, глядела в свое голое окно, за которым падал дождь или шел снег и в любое время года качался фонарь со своей тенью. Мне казалось, я чувствовала, как движется вдоль времени неизвестно куда вдовий пароход со своей командой.

Прошло много лет, и до сих пор мы вместе и всё куда-то плывем на вдовьем пароходе.

Живя так долго вместе и рядом, нельзя оставаться чужими, и мы не чужие. Между соседями возникает своеобразная родственность, отнюдь не любовная, скорее сварливая, но все же родственность. Они ссорятся, оскорбляют друг друга, срывают один на другом свою нервную злобу — и все же они семья. Заболеешь — соседи купят что надо, принесут, чайник согреют. Умрешь — соседи похоронят, помянут, выпьют.

Про каждую из своих соседок я так много знаю, что возникает иллюзия прозрачности, как будто их души видны сквозь тело. Я не могу уже отдать себе отчет, откуда я про них столько знаю: то ли сами они мне рассказали, то ли рассказали о них другие, то ли я сама себе это вообразила. Так или иначе, каждую из них я вижу с пронзительной ясностью снаружи и изнутри. В последнем я скорее всего ошибаюсь: внутренний мир каждого человека сложнее, чем может представить себе другой. Но я стараюсь. Неотвязное влечение переселяться в других людей. Иногда мне кажется, что я потеряла свои глаза и смотрю на мир попеременно чьими-то чужими глазами: то Капиными, то Панькиными, то глазами-луночками Ады Ефимовны. А чаще всего — серыми глазами Анфисы, которую я любила больше всех и больше всех была с ней близка. Анфиса Громова была мне вроде сестры — богоданной, судьбоданной, — хотя и ссорились мы жестоко и подолгу были почти врагами. Теперь она умерла, а мы, остальные, выжили. Хотя в ее смерти как будто бы меня обвинить нельзя, все же я вины с себя не снимаю.

Анфисы Громовой тогда еще не было с нами. Она вернулась осенью сорок третьего года.

С той мучительной ясностью зрения чужими глазами, изнутри людей, которая, может быть, меня обманывает, я вижу, как она вернулась.


День осенний, сумрачный, подслеповатый. Дождь. Анфиса, крупная в своей длинной шинели, грязью забрызганной по подолу, стоит у подъезда. Из-под нелепой маленькой пилотки свисают на щеки прямые мокрые волосы. Вещевой мешок за плечами, так называемый сидор, горбит ее и старит. Она не решается войти в подъезд и вместо того глядит на воробьев, скачущих по лужам смирно и молча, словно больные дети. Ей воробьев жалко. Большой, грязно-желтый, известково облупленный дом кажется ей чужим, будто и не жила она здесь никогда. Постояв у подъезда и пожалев воробышков — просто так, чтобы оттянуть время, — она вздыхает, отворяет дверь, которая тяжко бухает противовесом, и начинает подниматься по лестнице. Идет она трудно и медленно, как старуха. Лямки сидора режут плечи, особенно левое, возле ключицы, где в прошлом году ранило. Она останавливается на площадке и опять вздыхает.

Приехала.

Стоя на площадке третьего этажа перед собственной дверью, Анфиса и узнала ее и не узнала. Почтовый ящик вроде бы новый, с замочком — при ней такого не было. Новый список жильцов приколот кнопками по углам. Звонить: Зыковой один раз, Гущиной два, Ульской три, Флеровой четыре раза. Никакой Флеровой Анфиса не знала и встревожилась: не ее ли комнату, часом, отдали? Она позвонила два раза, Гущиной. Никто не отзывался. Она — еще два. За дверью зашевелились, цепочка брякнула, и знакомый голос спросил:

— Кто там?

— Свои, — ответила Анфиса.

— А кто свои-то? Свои-свои, а пальто сопрут в одночасье.

"Вот оно как на гражданке живут, друг другу не доверяют, — подумала Анфиса, — на фронте лучше".

— Открой, Капа, это я.

Дверь приотворилась, показался любопытный черный глаз

— Не узнаешь?

— Батюшки, Фиска! — ахнула Капа и вовсю распахнула дверь. — А я тебя сразу-то не признала. Страшная ты больно, не обижайся на меня, только очень страшная.

А сама-то Капа ничуть не изменилась, такая же гладкая. Видно, брешут, будто на гражданке плохо живут.

— Здравствуй, пропащая. Чего не писала? Мы тебя и в живых не числили.

— А я живая.

— Ну-ну. Живая, так проходи. С чем пожаловала? Ай отвоевалась?


  • :
    1, 2, 3, 4