Люда металась в страшной тревоге. Дежурная его не ви-дела; у Клавды Петровны тоже Матвея не оказалось:
— Был, выпил чаю и ушел.
Вместе с Клавдой Петровной обшарили весь двор, нашли чьи-то следы, по размеру оказалось — не его… Отыскали его наконец в самом неподходящем месте — у той самой аспирантки, очкастой кобры, которая требовала: «В круглосуточные!» Матвей сидел у нее на столе и пил чай.
— Ты что здесь делаешь? — накинулись на него Ася и Люда.
— Тай, — невозмутимо отвечал Матвей и улыбнулся от уха до уха.
— Простите, пожалуйста, он вам помешал заниматься, мы виноваты, недосмотрели.
— Ох, что вы! — сказала кобра. — Такой обаятельный мальчик!
Взяли обаятельного мальчика (не хотел уходить), унесли домой. Кой-как успокоились после пережитых тревог. Ася сказала:
— Ну знаешь что, я его заберу с собой. Он тут у тебя сопьется.
Люда в слезы:
— Ты думаешь, что я никуда не годная мать.
— Ничего я не думаю. Я только знаю, что год тебе предстоит тяжелый.
— А если в ясли? — спросила Люда.
— В круглосуточные?
Матвей немедленно заревел.
— Вот видишь, как он хочет в круглосуточные ясли. Нет, не миновать ему ехать со мной. Матвей перестал реветь.
— А ты-то как справишься и с Матвеем, и с отцом, и с учебой?
— А мне как раз Матвей-то и нужен. Папа в плохом состоянии, влияние Матвея будет ему очень полезно. Его надо привязать к жизни, понимаешь?
Люда подумала, поняла, поплакала и согласилась.
Уехали Ася с Матвеем. Хорошо, что пришлось на каникулы (студентам половинная скидка). И то разориться можно на эти поездки туда-сюда…
Дома отец так к ним и кинулся. Плакал, целуя ребенка, восхищался его кудрями, уменьем ходить, говорить (на самом деле Матвей толком умел говорить только два слова: «атя» и «тай»). До чая он был великий охотник. Михаил Матвеевич ставил для него самовар, раздувал сапогом (процедура, сказочно интересная для Матвея), и они вдвоем подолгу сиживали за столом. Дед пил из стакана в серебряном подстаканнике, внук из чашки с тремя медведями (детская Асина). Мальчик научился различать и показывать пальцем, кто Михаила Иванович, кто Настасья Петровна, а кто Мишутка. Старик смастерил для него высокий стул: Матвей сидел на нем, возвышенный как на троне.
Ася не напрасно надеялась на влияние Матвея. Старалась больше нагружать старика поручениями, все по линии Матвея. Он сперва робко, пугливо, а потом все увереннее их исполнял. Вначале случались с ним приступы отчаяния, дрожали руки, плакал над каждой разбитой чашкой, порывался куда-то уйти. Но Матвей — пышный, ясноглазый, приветливый — делал понемногу свое нехитрое дело. Влиял. Вот уже иногда краешком губ улыбался старик, глядя на мальчика.
Жили они очень скромно на отцовскую пенсию, экономя каждый грош. Сбережений у Михаила Матвеевича не было. Все, что было, потратил во время болезни жены, потом на похороны, а потом на гранитный памятник, установленный, как только сошел снег. Ася нашла кое-какие уроки — готовила по математике в вузы. Учила вдумчиво, толково, терпеливо, с милой улыбкой на маленьких красных губах (опыт работы в физматшколе очень ей тут пригодился). Не бог весть сколько, но какой-то приработок это давало. В общем, сводили концы с концами. Всего труднее было одевать и обувать Матвея; мальчик рос как на дрожжах, был непоседлив, обуви и штанов не напасешься. Ася говорила, что он рвет штаны изнутри, «пышностью зада». Добыв выкройку, она научилась шить штаны сама довольно сносно из старых брюк и пиджаков Михаила Матвеевича. Однажды он принес Асе шерстяную, почти новую юбку Софьи Савельевны и с дрожащими губами сказал:
— Сшей из этого что-нибудь для Матюши, она была бы рада.
С этого пустячного эпизода началась для него уже твердое вхождение в жизнь. О матери они с Асей почти не говорили, оба грустили и помнили, но жизнь до краев была полна заботами и Матвеем…
Наступила ранняя, солнечная южная весна. Снег стаял быстро, да его и не было много. Скворцы неистовствовали на деревьях; розовые черви выползли на дорожки сада. Ася купила Матвею первые в жизни резиновые сапоги, сверкающую пару красных красавцев. Он их бурно полюбил, прижимал к груди, пытался целовать и очень неохотно надевал на ноги. Правда, надев, топал в них с разгромной силой, поднимая фонтанчики грязи.
Письма от Люды приходили не часто, но регулярно, с неизменными приветами дорогому сыночку и Михаилу Матвеевичу. У нее все было благополучно, с учебой подтягивалась.
У Аси дела академические тоже продвигались (занималась по вечерам, уложив Матвея), но шли не блестяще. Там, в Москве, учиться помогали стены института, толпы студентов, их шуточки, хитрости, общая трудная, но веселая жизнь. Та же Люда помогала своим непониманием: объясняешь ей, смотришь — и сама поймешь. Здесь, наедине с книгой, и объяснить-то некому.
И еще обстоятельство все время ее тревожило: ложность ее положения как матери Матвея. С этим пора было кончать. Летом обещала приехать Люда — как быть с нею? Втягивать и ее в «тайны мадридского двора»? Нет уж! А что будет с папой, когда он узнает?
И так прикидывала Ася и так и наконец решилась: надо сказать правду — и будь что будет. Однажды вечером (Матвей уже спал, умаявшись за день) она сказала как можно отчетливее:
— Знаешь, папа, я перед тобой виновата. Мне давно было нужно это сделать, но я не решалась. Это касается Матвея…
Отец побледнел и ответил спокойно:
— Что он не твой сын? Это я уже знаю.
— Откуда?!
— Я тоже перед тобой виноват, скрыл от тебя это письмо. Его прислали без тебя, я его положил на рояль, а Матюша, ты его знаешь, очень любит грызть бумагу. Пришел, вижу — сидит на ковре и терзает. Один угол совсем отъел, а остальное я собрал по кусочкам и подклеил. И при этом невольно прочел. Письмо от Люды. Узнал, что Матвей ее сын, а не твой. Конечно, это меня ударило. Но ничего. Долго раздумывал — обманула ты нас или нет? Решил — нет. Ты же ни разу не говорила, что он твой сын, просто позволяла нам так думать…
— Значит, ты знаешь? И не сердишься?
— Нет, конечно. И не беспокойся — меньше любить я его не буду. Любишь не родного, а человека. Если бы вдруг выяснилось, что ты не моя дочь, честное слово, я бы любил тебя не меньше…
Обнялись, поплакали.
— А письмо-то? — вспомнила Ася.
— Несу, несу.
В начале июля приехала Люда — хорошенькая, веселая, чуть-чуть пополневшая. Матвей сначала ее не узнал, но очень быстро освоился.
— Скажи «мама», — учила его Люда.
— Атя, — упрямо говорил Матвей.
— Ну что тебе стоит? Скажи «ма-ма».
Ни в какую. Такое простенькое слово не хотел сказать, хотя умел говорить куда более сложные: «мыло», «малина»… Этак врастяжку: «ма-ли-на». Говорить это слово он научился после прискорбного случая, когда, пробравшись один в сад, объелся малины и заболел довольно серьезно. С тех пор, видя роковые кусты, он каждый раз сам себе грозил пальцем и назидательно говорил: «Ма-ли-на!»
Люду Матвей воспринял скорее как сверстницу и подругу по играм, чем как взрослую. Бегали они наперегонки по саду — она длинноногая, стройная, красивая, он коротконогий, круглый, красивый.
Спали Ася с Людой в одной комнате, а дед с Матвеем в другой Мужская половина и женская. В мужской по вечерам бывало тихо, а в женской болтовня, смех, шутки.
В первую же ночь, как только легли, Люда сказала:
— Знаешь, Аська, у меня огромная новость. Я, кажется, влюбилась.
— Что ты! В кого?
— Нет, пока говорить не буду, чтобы не сглазить. Это такой человек, такой… Ну, всесторонне образованный, просто необыкновенный! Он в тысячу раз выше меня по всем параметрам. Даже жутко, до чего выше.
— Я его знаю?
— Нет, его никто не знает. Черный ящик.
— А хороший?
— Ужасно! Просто не верится, чтобы такой человек мог меня полюбить. Он мне еще ничего не говорил, но чувствую — любит, и все! Аська, до чего же я счастливая! Гляжу на себя — руки-ноги мои, а все вместе не я.
— Смотри не обманись снова, как тогда с Олегом.
— Что ты! Ничего похожего. Олег и он — это небо и земля.
— Так кто же он все-таки? Тайна мадридского двора?
— Не скажу — значит не скажу. Пока он мне всеми словами не уточнит свою любовь. Тогда скажу, честное слово. Ты не бойся, Аська, я теперь осторожная.
— А про Матвея он знает?
— Он все знает, ему даже говорить не надо, он по определению все знает.
— Ну это уж ты хватила. Ни один человек, даже гениальный, не может все знать по определению.
— А он может. Ой, Аська, какая же я счастливая!
Люда прыгнула на постель к Асе, начала ее тормошить.
— Глупая, я же щекотки боюсь! — отбивалась Ася.
— Надо же мне себя проявить. Сил нет терпеть, до чего счастливая!
Еле угомонилась, заснула Люда. А Ася еще долго не спала, размышляла. Судьба Матвея ее тревожила. С кем, в конце концов, будет Матвей? Тут любовь и там любовь, но тут законного права нет, а там право. Если Люда выйдет замуж, как ее муж отнесется к Матвею? Большой вопрос.
И еще одно: какая-то заноза сидела в сердце. Прислушавшись к себе, поняла Ася, что завидует, да, завидует Людиному счастью. И сын и любовь…
Люда уехала одна, без Матвея. Прощаясь, шепнула Асе:
— Потом видно будет что к чему.
Ася была грустна, озабочена. Кто был счастлив, так это дед.
РАЗНЫЕ РАЗНОСТИ
В моей жизни за последнее время произошли разные изменения.
Прежде всего заболел Валентин. Никогда ничего с сердцем не было и вдруг — инфаркт. Правда, несколько месяцев перед тем он вел отчаянный образ жизни. Ездил, кутил, снимал сразу две картины, любил сразу двух женщин — одну красавицу, другую умницу. А главное, пил, пил…
Я его почти не видела. Забегал ко мне наспех между двумя пароксизмами деятельности, спал на моей тахте, целовал мне руки, говорил, что любит меня, уходил. Насчет любви было вранье, ничуть он меня не любил. Просто привык, боялся в своей сумасшедшей гонке остаться без тихой пристани, где ничего от него не требуют, ничем не попрекают. Чем-чем, а попреками он был сыт по горло.
Любила я его как одержимая, мучилась отчаянно. До сих пор Валентин мне не врал. Теперь он сбивался, путался. О красавице и умнице рассказал мне сам, пошленько подхихикивая. Это был не он. Дело было не в так называемых изменах. Он изменил самому себе. Верная своему зароку, я и тут его не попрекала. Все это перекипало у меня внутри, как дьявольское зелье, где и змеиный ад, и лягушачья косточка, и корень мандрагоры. Шло это у меня как-то странно, полосами. То ужасно (жить нельзя!), а то словно бы ничего. Помню, в самый разгар моих терзаний ясным осенним вечером (солнце светило, листья падали), обходя лужу по кирпичам, я вдруг почувствовала, что счастлива. Но чаще было другое, боль нестерпимая, как будто внутри что-то рвется (вероятно, сердце). Но инфаркт случился не у меня, у него. Когда мне об этом сообщили, у меня буквально запрыгали руки. Но мне надо было идти на лекции, и я собралась. Проклятое и благословенное наше ремесло — что бы ни случились, иди читай.
Несколько дней он был в опасности, но в конце концов выкарабкался, выжил. Чего мне стоили эти несколько дней! Я металась, как собака без хозяина, только что не подвывала.
Когда ему стало лучше, я навестила его в больнице. Как больной тяжелый и привилегированный, он лежал в отдельной палате. У изголовья стоял кислородный баллон. Кислород, символ жизни, всегда стоит радом со смертью (ничего нет страшнее кислородных подушек, темно-защитных, туго надутых, с черными трубками и нагубниками). В палате было много цветов, вероятно от его женщин. Я смотрела на длинный костистый череп Валентина, глубоко ушедший в подушку, и мне было страшно: точно так он будет выглядеть на смертном одре. Он был не похож на себя главным образом своей отделенностью от всего. Этот чужой человек разлепил спекшиеся губы и сказал:
— Родная моя. Хорошо, что пришла. Я тут без тебя стосковался.
Какой-то словарь — не его. Я положила лицо на его руку, неподвижно лежавшую ладонью вверх на одеяле. Он чуть-чуть сжал пальцы, и мое лицо оказалось в его горсти. Его сильная продолговатая рука была теперь влажна и слаба. Я поцеловала его ладонь.
— Молодец, что не умер.
— Старался для тебя.
Счастье, что он не умер. Мне кажется, его смерти я бы не вынесла. Хотя человек выносит многое.
Постепенно он начал поправляться, месяца через два выписался из больницы. Бросил курить, бросил пить, полысел. Волосы его, всегда редкие, теперь отступили, словно отодвинутые на задний план.
Побывав на краю смерти, Валентин сделался другим человеком. Когда стал выходить на улицу, в первый же день пришел ко мне и остался ночевать. Это была первая ночь, которую он провел со мной.
— Наша первая брачная ночь, — сказал он. Сколько раз за все эти годы я мечтала о такой ночи! И вот он был со мной целую ночь, и все это было не то, не так. Как бы это выразить? Он был со мной рядом, но не вместе. Он был рядом, но я ничего не чувствовала. Он? Он. Ну и что? Это меня даже испугало. «Опомнись, это же он», — говорила я себе. Он заметил.
— Нина, ты здесь?
— Да, я здесь.
— Мне показалось, что тебя нет.
— Тебе показалось.
Наутро он ушел. Я не покормила его завтраком (боялась Сайкина). В тот же день он уехал в санаторий. Вернулся загоревший, пополневший, даже с каким-то намеком на брюшко (всегда был худ и жилист). Начал работать, но без прежнего летящего одушевления. Стал уравновешен, осторожен, оглядчив. Совсем не пил. О красавице и умнице что-то не было слышно. Часто (раза два-три в неделю) приходил ко мне ночевать, к великой досаде Сайкина, который вел себя пристойно, но неприязни не скрывал.
Димка и Иван — те, напротив, были без ума от дяди Вали. Какие-то он им складывал бумажные кораблики, из-за которых они потом люто дрались, подсчитывая, у кого сколько и каких именно. Вот дурачье! Большие мальчики, школьники, они пока не подают признаков вхождения в разум.
Однажды утром Валентин, надевая носки, сказал неожиданно:
— Нина, послушай, а тебе не кажется, что нам пора собирать детей?
Сердце у меня замерло. Собирать детей? Это могло значить только одно: жить вместе. Может быть, пожениться? Не важно. Жить вместе. Собрать детей — моих двоих, и его одну и еще одного — общего…
Я медлила с ответом. Как-то это было неожиданно и болезненно. И он медлил с ответом, поставив голую ступню на ковер. Его ступню — белую, сухую, сильную я, кажется, видела впервые и глядела на нее с какой-то неприязнью. Что-то хозяйское было в этом властном постанове…
Я представила себе его дочку Ирину — теперь уже почти взрослую, с крупными, капризными, пушком обметанными губами. Мысленно поставила ее рядом с Сайкиным, мальчишками… Нет. Ничего не получалось. И дело даже не в детях. Я не могла представить себе самого Валентина — рядом, всегда…
— Я не тороплю тебя. — Он натянул второй носок. Что-то прежнее детски лукавое сверкнуло в его лице; я как бы разглядывала его давний кинокадр. — У тебя будет время обдумать. Я еду на съемки месяца на три-четыре, а ты пока на досуге обдумай.
— А Александра Федоровна? — спросила я.
— Тут все благополучно. Пока я лежал в больнице, она нашла себе другого. Главное, он будет ее снимать.
— А красавица и умница?
— Давно не существуют. Нужна мне по-настоящему только ты.
Валентин подошел, положил руки мне на плечи, затянул в глаза — все как полагается по романам.
— Нина, ты меня любишь?
— Да, — ответила я правдиво.
— Надолго ли?
— Пока навсегда.
— Все ясно.
Через несколько дней он уехал на съемки. Зашел попрощаться. Выглядел он из рук вон плохо.
— Разумно ли тебе ехать? Ты еще слаб после болезни.
— Ничего со мной не сделается. А сделается — туда мне и дорога. Битая карта. А ты все-таки без меня подумай…
Уехал, а меня оставил размышлять. Выходить замуж? Собирать детей? Боже мой, мне не хотелось. Пусть лучше как было: он с дочерью у себя, я с сыновьями у себя…
Как раз тут произошло еще одно событие. Однажды вечером, придя из института, я застала у себя в комнате Димку. Он был в своей полосатой пижаме, из которой давно и самым жалким образом вырос, но не хотел расстаться и даже в стирку отдавал неохотно («Каторжник, одуревший от дурной пищи», — говорит Сайкин, видя его в этой пижаме).
— Почему не в постели? — спросила я грозно, краткостью и интонацией подражая Александру Григорьевичу.
— Мама, мне нужно сообщить тебе нечто необыкновенное.
Кажется, это фраза из Чапека. Димка последнее время читает непомерно много и весь дымится цитатами. Тоже мне домашний Лева Маркин!
— Что же такое необыкновенное ты хочешь мне сообщить?
— Может быть, это подло с моей стороны — выступать в роли доносчика, но я все-таки выступлю. Александр Григорьевич влюбился.
— В кого?
— В какую-то женщину или девочку. Он сказал ей сегодня по телефону «любимая». Потом велел нам с Иваном ложиться спать, а сам укатил с ней куда-то, судя по телефонному разговору — в кино.
Меня всегда поражает книжность и сформированность Димкиной речи. Профессор!
— Слушай, дорогой, иди-ка ты спать и выкинь из головы эти глупости.
Димка зарыдал.
— Глупости! Нашла глупости! А если Александр Григорьевич женится, кто нам будет варить обед?
— Ну я буду.
— Да!! Разве ты умеешь так варить свекольник, как он?
— Научусь и сварю. Подумаешь, искусство! — сказала я нигилистически.
Димка зарыдал еще пуще.
— И вообще! Дело не в свекольнике! Разве ты нам можешь его заменить! Мальчикам нужно мужское влияние.
Я обняла его за худую спинку.
— Ну-ну, маленький, не огорчайся! Может, он еще не женится.
— Ты думаешь? — с проблеском горькой надежды вскричал Димка.
— Вполне возможно. Не каждая любовь кончается женитьбой.
У Димки текло из носа, я его вытерла своим платком. Он был очень доволен и спросил:
— Французские?
Я не сразу поняла, что это он о духах.
— Наши, — ответила я.
— Тоже приличная продукция.
В общем, он успокоился, и я отвела его в мальчишатник. Иван спал вальяжно, в моей пижаме (после больших огорчений ему это позволяется). Богатырская грудь вздымалась.
— Эй, Иван! — крикнул Димка.
Иван мгновенно проснулся. Обычно его разбудить трудно, хоть из пушек пали.
— Ну, как? — спросил он, протирая глаза.
— Александр Григорьевич, вполне возможно, не женится, — сказал Димка.
— Не женится? — подскочил Иван. — Вот это здорово! Тут они оба принялись скакать по Ивановой тахте и орать дурными голосами:
— Не женится, не женится, ура, ура, ура! Пружины так и стонали. Я пыталась прервать это радение строгим окриком — ничего не вышло. Тогда я подошла к буфету, вынула за уголки две конфеты «Мишка косолапый» и, держа их на весу, подошла к тахте. Прыжки и крики стали реже и постепенно прекратились совсем.
— Мама, это нам? — с робким восторгом спросил Иван.
— Вам, если утихомиритесь.
— Мы уже.
— Александр Григорьевич, — напомнил Димка, — не разрешает есть конфеты после чистки зубов.
— А мы ему не скажем.
За этот педагогический просчет я сразу назвала себя Песталоцци (именем великого педагога мы с Сайкиным перебрасываемся, когда уличаем друг друга в ошибках воспитания). Мальчики вдохновенно ухватились за конфеты, развернули их, тут же успели подраться из-за фантиков, но малой дракой. Успокоились, поедая конфеты.
— Я в этом «Мишке» больше всего ценю сухариную прокладку, — говорил Иван. — Мама, а он правда не женится?
— Думаю, что нет, — соврала я, потушила свет и ушла к себе.
Ох, если Сайкин и в самом деле женится, как же я их избалую…
Александр Григорьевич вернулся поздно, ко мне зайти не соизволил, лег спать. На другой день был мрачноват, молчалив. Я его ни о чем не спрашивала. Разговор состоялся на третий день.
— Между прочим, — сказал он, потопывая носком кеда по полу, — эти негодяи уже тебе протрепались, а ты делаешь вид, что ничего не произошло.
— Так оно и есть. Пока как будто ничего не произошло.
— Нет произошло. Можно, я ее приведу сюда? Познакомиться, а не совсем.
— Конечно, можно.
Договорились о дне. Я приготовила угощение (разумеется, покупное — на домашнее у меня не хватает ни времени, ни уменья), заставила Димку с Иваном хорошенько вымыться и после этого запретила им выходить во двор.
— Мама, на минуточку! — нудил Димка.
— На две минуточки! — вторил ему Иван.
— Ни на полминуточки!
— А на секунду? — спросил Димка.
Я рассердилась и сказала низким голосом, имитируя мужское влияние:
— Что за торговля? Слушаться беспрекословно!
Мальчишки послушались и удалились на кухню. Вскоре оттуда донеслись гнусные препирательства. Иван что-то канючил, а Димка ему возражал. Несколько раз до меня донеслось любимое слово «дурак». Я против него не возражаю, слава богу, что не хуже. Я читала книгу, но не могла сосредоточиться. Когда канюченье и перебрасывание «дураками» перешло в плач и грохот вещей, я вышла на кухню и увидела, что купленный мной роскошный торт растерзан. Димка с Иваном выковыряли из него четыре шоколадинки по углам, а теперь дрались из-за пятой, центральной. Дрались, заливаясь слезами. Увидев меня, они подбежали ко мне и вцепились в мою парадную кофту, сразу перепачкав ее шоколадом и кремом.
— А Димочке-то всегда все самое лучшее достается! — рыдал Иван. — Я в этой семье как чужой!
— Мама, честное слово… — подвывал Димка.
— Ты съел центральную? — строго спросила я.
— Да, я съел, но по справедливости. Он не согласен, что пять — число нечетное, а значит, на два не делится.
— Зато вы делитесь, проходимцы, архаровцы!
— Ротозей Емельян и вор Антошка, — услужливо под-сказал Димка, только что прочитавший «Мертвые души». Тут хлопнула входная дверь и вошел Сайкин с девушкой.
— Знакомьтесь. Это мама, а это Катя. А эти двое — мои младшие негодяи. Ты уже их знаешь по описаниям.
Девушка была светлая, тонкая, как морская игла. На впалых матовых щеках легкие пятна румянца. Негустые волосы не падали на плечи, а парили, как в невесомости. Она подала мне тонкую холодную руку:
— Мелитонова Катя.
— Очень приятно, — ответила я. — Меня зовут Нина Игнатьевна.
— Очень приятно, — послушно повторила она.
Тут я заметила, что Сайкин с ужасом смотрит на мою кофту. Голубой мохер носил отчетливые следы шоколадных пальцев.
— Разрешите представиться, — сказал Димка по-книжному, но представляться не стал.
— И я тоже, — сказал Иван.
Оба были перепачканы до ушей и свыше. Александр Григорьевич метнул на них взгляд громовержца, и они немедленно удалились.
— Я приготовлю чай, а вы покуда поговорите, — сказал Сайкин тоном, не допускающим возражений.
Я провела Катю к себе. Мы уселись друг против друга на приземистые кресла-раскоряки и стали молчать. Я просто молчала, а она из робости. «Эх, — думала я, — не так надо бы нам знакомиться…»
— Вы учитесь или работаете? — спросила я, стараясь быть приветливой. Вообще это у меня плохо выходит.
— Работаю и учусь. Кончаю школу рабочей молодежи…
— А где работаете?
— На почте. В отделе отправки бандеролей.
— Нравится работа?
— Ничего.
Что бы еще у нее спросить?
— А родители у вас есть?
— Мама есть. Папа умер.
— Мама где-нибудь работает?
— Нет, пенсионерка.
Что-то этот разговор мне мучительно напоминал. Да, сообразила я, какое-то сватовство прошлого века. «А сколько душ у вашего папеньки?»
Не находя более тактичных вопросов, я замолчала. А Катя сидела на кресле пряменько, сторожко, гладя на меня подотчетными голубыми глазами. Молчание затягивалось.
— Простите, — сказала я, — пойду переменю кофточку. Эти мальчишки дрались из-за торта и всю меня перемазали.
— Не надо так переживать, — сказала Катя и вся залилась краской.
Я собрала всю свою воспитанность (вообще у меня ее мало, сказывается детство, никто меня не учил «манерам»), улыбнулась, извинилась и вышла. Кофточку я заменила другой, переоделась в ванной. Потом оказалось, что запачкана и юбка. Ее я тоже переменила. Когда я вернулась, Катя сидела и плакала, а Сайкин, примостившись на ручке кресла, ее утешал. Увидев меня, оба встали.
— Чай подан, — сухо сказал Сайкин.
Сели за стол в кухне. На Катиных беленьких ресничках просыхали слезы. «Младшие негодяи» тоже были призваны к столу. Они оказались уже умытыми, переодетыми и вели себя вполне пристойно. Димка, указав на рыбу, любезно спросил: «А каково вам, господа, покажется вот это произведение природы?» — на что Катя испуганно ответила:
— Ничего.
Разоренный торт Сайкин удачно нарезал кусками так, что ничего не было заметно. Разложил по тарелкам закуски. Катя все хвалила: «Вкусная колбаса… Вкусный сыр… Вкусная рыба», хотя все это было более чем обыкновенно — нормальный московский гастроном. А может быть, бедная девочка просто недоедает?..
Когда чаепитие было окончено, Сайкин приказал мальчишкам идти спать.
— «Но человека человек послал к анчару властным взглядом…» — с пафосом продекламировал Димка.
— Вот именно, — ответил Сайкин и наградил Димку таким властным взглядом, что тот «послушно в путь потек», сразу же направившись в мальчишатник. За ним поспешал Иван, жадно оглядываясь на недоеденный торт, но не смея подать голос.
Когда мы остались одни, Сайкин взял слово и сказал следующее:
— Мама, ты, конечно, догадываешься, что мы с Катей задумали жениться. Не пугайся, это еще не скоро, мне надо сначала окончить вуз. Но намерение наше твердое. Я знаю, как тебе трудно будет без моей помощи, и не собираюсь тебя ее лишать. Эти негодяи тоже мне не чужие, и за их воспитание я чувствую себя ответственным. Ты меня извини, но тебя они абсолютно не слушаются.
Я кивнула. Сайкин продолжал свое слово:
— Все будет зависеть от того, какие отношения сложатся между тобой и Катей. Ты ее видишь сегодня первый раз, а уже успела ее обидеть.
— Саша, что ты, никто меня не обижал! — воскликнула Катя, горестно сложив ручки с длинными слабыми пальцами.
— Молчи, — сказал Сайкин, — знаю, что обидели. Мама, я все отлично вижу. Катя, конечно, не такая рафинированная интеллигентка, как тебе хотелось бы, зато она лучше тебя знает жизнь. А ты, прости меня, жизненных трудностей, в общем-то, не знаешь…
Тут заплакала я.
— Нина Игнатьевна! Что с вами? Да не плачьте же, не плачьте, ради бога! — метнулась ко мне Катя. — Саша, как тебе не стыдно!
Я чувствовала на своем плече легкую Катину руку, на своих волосах легкое Катино дыхание. Я плакала неудержимо, изо всех сил, вкладывая в этот плач все нервное напряжение, все «протори и убытки» последних месяцев, а может быть, и лет… И дыхание Кати, и ее легкая рука, и нежные упреки, сыпавшиеся с ее губ: «Да зачем же так, перестаньте, что вы так переживаете?» — были мне почему-то отрадны… С этого вечера мы с Катей стали друзьями.
А Валентин? Он все еще в командировке. Не знаю, как повернется жизнь…
И последняя «разность», не такая уж важная: Лева Маркин от меня совсем отошел. Он влюбился в студентку, свою дипломницу, Люду Величко, ту самую, которой я когда-то поставила пятерку за молоко.
Это стало мне ясно вчера. Я встретила их на институтском дворе. У Люды через плечо висела плетенная из прутьев сумка-корзинка из тех, какие были в моде лет пять назад. Он ей что-то говорил, глядя ей в лицо снизу вверх. Она отвечала ему, улыбаясь, но, когда я подошла, испугалась, спешно поздоровалась, сказала: «Мне пора» — и побежала юно и гибко на длинных статных ногах через весь двор к воротам. Корзинчатая сумка болталась из стороны в сторону у ее бедра, а Лева Маркин глядел на ее спину, на ее гибкий бег и болтающуюся корзинку с такой печальной нежностью, что мне сразу стало все ясно…
Что ж, справедливо. Все эти годы преданностью Левы Маркина я пользовалась не по праву. Пусть будет счастлив.
ПИСЬМО СЕРЕЖИ КОХА
Аська, парнище, здравствуй!
Мы тут без тебя здорово скучаем. Прямо не у кого стало списывать.
Новостей у нас немного. Олежка Раков вполне определенно идет в аспирантуру. Говорит, что без всякого блата, только по своим личным качествам. Вполне возможно, такой человек сам себе блат.
Расползлись мы по кафедрам, как тараканы, сидим тихо, пишем дипломы. Мне не повезло — попал к Флягину. По доброй воле к нему никто не идет, мне это дали как общественное поручение. Это какой-то научный доходяга. Человек, безусловно, знающий, эрудиции навалом, но тиран и зануда. Студентов терпеть не может. Вечно старается чем-то оскорбить, высмеять. Требует железно, чтобы весь материал на память и в темпе. Какой-то средневековый садист. Я ему сдавал системотехнику (по его лекциям). Он, собака, там описал одну систему с помощью восемнадцати уравнений со случайной правой частью. Сидел я как без штанов, списать неоткуда, подавал сигналы в сторону двери, у нас там пункт неотложной помощи, но ребята меня не поняли. Я спрашиваю: «Товарищ профессор, можно выйти? Я на минуточку». А он улыбнулся, как инквизитор у костра, и говорит: «Я раньше вас пришел, а сижу. Ответьте на билет, тогда выйдете». Вернулся я на свой костер. Потел-потел, вспоминал-вспоминал, хоть убей, больше шестнадцати уравнений не вспомнил. Подхожу, подаю листок: «Больше не могу, товарищ профессор». А он проглядел листок судачьим глазом и с ехидной ухмылкой говорит: «Наскребли все-таки шестнадцать?» Поставил трояк. У меня этот трояк единственный за все время учебы. Можно бы пересдать, да неохота снова идти к этому птеродактилю.
И вот надо же: попал к нему на дипломное проектирование! Для начала он заставил меня выучить наизусть все формулы элементарной тригонометрии, штук сорок. Нужны они мне, как собаке пятая нога. В случае надобности я в любую минуту могу вывести. Нет, это его не устраивает: мало ли кто что умеет вывести, надо знать наизусть. Что поделаешь, выучил я формулы, пришел, отбарабанил. А он: «Скорее!» Совсем замучил. Думаю: «Ах ты черт плешивый, посидел бы ты в нашей шкуре, когда и то надо успеть, и пятое, и десятое! Ты еще меня закон божий учить заставишь!» К счастью, он один такой, своего рода уникум. Но у всех преподавателей этот недостаток: каждый считает, что, кроме его предмета, ничего на свете не существует. Думая, если я когда-нибудь стану преподавателем, то у меня будет тот же недостаток.