"Ни одна женщина не умеет любить", - подумал он вскользь и обернулся к фортепиано. Снизу, из зала, не было слышно, что он сказал тому, кто, словно падший ангел, касаясь клавиш распущенными черными волосами, озабоченно возился с непослушной стойкой, но руки его даже во время разговора гладили струны короткими, едва уловимыми движениями. Потом левая рука приникла к грифу, а пальцы правой уверенно резанули по струнам, и, уже начав петь, он впервые посмотрел в зал поверх микрофона, как поверх прицела. Лиц он не видел. Как река, чувствовал течение своего голоса и прикосновения берегов. Песня представлялась ему в этот момент живым существом девушкой, идущей по напряженному канату, напряженная под холодным дыханием нацеленных на нее глаз, она защищена лишь сознанием своей беды. Голоса сплетались в какой-то неистовой пляске, руки, бьющие струны, словно очерчивали бьющееся тело, и кружева клавиш странным узором рисовали развевающиеся по ветру волосы на высоком голубом небе, как бледно-золотое знамя любви. Они летели над холодной пустыней зала как упоенный крик рук, обреченный на смерть завтрашним днем, прекрасный в своем последнем забытьи. "ты помнишь смятую лаской траву? Помнишь теплый, как парное молоко, асфальт под босыми ногами? Помнишь?" - так пел он, хотя слова пели о другом. Песня в ночном прощальном ветре...
"Я поднималась девушкой, идущей по пояс в лунной дороге. И смех просто так, и пульс финского залива под руками..."
Он пел. Последний всплеск гитары был как всплеск волны. И, защищенный от непонимания зала, так же как от их признания и мимолетной любви, он опять недоверчиво покачал ненадежную стойку и, сдвинув гитару на бок, нагнулся, поднимая похожий на камышину противовес. Только против одного он не был защищен - где в конце зала безошибочно выбранное освещение выхватывало, как алмаз из песка, черную тень с развившимися и сбившимися по плечам побледневшим золотом, которая, сладко опершись о стену, смеялась с кем-то, даже не глядя в их сторону. Гитара заворчала в его руках. Когда он опомнился и, улыбнувшись чересчур широко, сказал что-то пианисту, и они засмеялись, только пальцы его все гладили и гладили гриф, словно внезапно ослепли...
Глава одиннадцатая
А эта глава выйдет совсем короткой, потому, наверное, что много листов я исписал, пытаясь рассказать, что случилось, когда Уинки проснулся. Ничего из этого не вышло. Встреча сразу двух хороших людей оказалась мне не под силу. Произошло, собственно, вот что.
Проснулся он и увидел, что толпа, заросшая мохом и подкосячной пылью, преследует сбежавших от нее вшей, потому что без вшей ей, толпе, как-то не по кайфу и жизнь не в жизнь. Тут появляется некий человек, ходж-подж его зовут, и раз'ясняет Уинку, что к чему. Это он ведет Уинки в некое место. Место называется аю. Там все работают, ибо любят делать свое дело, музыку, краски, всякую науку что кому угодно. Должно бы было еще следовать долгое и безумно занимательное описание Уинковых с ходжем-поджем странствий по лабиринтам аю, но это я тоже опустил, ибо на бумаге все вышло скучнее, чем на самом деле.
Вообще то еще много чего должно было произойти встреча с мирандой, обернувшаяся самым неожиданным и приятным образом, и визит в замок роудер-па совокупно с историей графа диффузора, и еще кое-что. И само нравоучительно-героическое путешествие Уинки в хижину волшебника ф, где на самом деле ничего нет, кроме кучи грязного тряпья. Но это я лучше поведаю за чашкой хорошего чая, так что не будем забегать вперед. Значит, шли они, шли, а потом ходж открыл дверь.
Глава двенадцатая
Когда же он открыл дверь, отступать было поздно перед ним в путанице смешанного со снегом ветра открылась бесконечность. Площадь или поле, пустое и плоское до отсутствия горизонта. Только ночь и снег. В это время он шел один, сосредоточась на том, как удобнее открыть глаза от колючего снежного вихря, и голос, заговоривший справа от него, сначала не удивил.
-- Поэтому люди и становятся поэтами. Собственная жизнь вдруг оказывается мала - изо дня в день одни и те же стены, друзья, слова. Ничего не меняется, даже неожиданности приходится планировать самому. А ведь невыносимо скучно знать, что утром проснешься самим собой и ничего не сделать для того, чтобы к вечеру измениться. И ты начинаешь писать стихи, пытаешься сказать о мире в момент пробуждения, или когда вдруг сигарета пахнет как трава давно прожитым когда-то июньским утром, но это длится мгновение, много - два. Но слова не удерживают этого, и, умерев на единственном листе, теряют единственность произнесения. Единственное только здесь и только сейчас. Прожитое дважды - скучно. Следующая страсть - музыка. Там бессмысленно все окружающее, только поющиеся тобой строки естественны и искренни. Испытываемое тем, кто поет, не имеет аналогов в реальности. Строишь из перебираемых тобой струн лестницу поднимаясь по которой, твоя душа обретает вдруг неповторимую возможность чувствовать, как не умеют люди, кристалльно правдивую и тем не менее протяженную во времени, как целовать только что выпавший снег.
Уинкль шел, забыв о снеге в лицо и боясь повернуть голову, чтобы не спугнуть эту снящуюся явь. Идущий справа говорил как бы самому себе, но этот слушающий он сам был Уинкль, и он слушал.
-- Но поется так раз, другой, третий. Потом ты узнаешь закон правильного пения этой песни и становишься богаче ровно на нее. Поешь следующую - эту ты уже прожил. И раз от раза становится все меньше того, что ты можешь петь. Начинаешь писать сам. Но пишешь... Вот уже утро, и бесполезно - тебе больше не хочется.
Уинкль очень-очень осторожно скосил глаза вправо. Человек шел вперед как бы поверх ветра. Он не обращал внимания на идущего рядом с ним, на снег, на реальность снежной пустыни, простирающейся вне всякого пространства и времени. Странный, высокий, худой, в длинном черном пальто, узком, как перчатка, в фантастических очертаний меховой шапке, очень, однако, удобной, для ношения в такую адскую погоду, и продолжал думать вслух:
-- Тогда становишься актером и живешь каждый раз чужой жизнью, которая всегда удивляет по-новому выражением глаз собеседника.
Тени за его плечом, непонятные интонации в давно знакомой фразе:
-- Тут ты понимаешь, чего не хватало пению неожиданности бытия, мельчайших пустячков, которые делают следующий миг неопределенным, возможность всякий раз собирать жизнь иначе - меняешь реальность как господь бог, сотни раз возвращаешься в исходный момент, чтобы начать все с начала - а вдруг все изменится, и мы увидим, наконец, свет. Однако же все остается на своих местах. Пьесу не переделаешь, и финальная мизансцена одна и та же. Это страшно - сотни раз прожить, искренне веря, что изменишь мир силой своей веры, но придти к концу, вспомнив каким-то десятым чувством, что все это уже было, и все ты делал в никуда.
Человек помолчал несколько метров, и тоном ниже:
-- Хотя, если верить, что мир неизменяем, то может быть.
"А если нет?" - мысленно спросил Уинкль и мысленно прикусил язык.
-- Тогда опять начинаешь все сначала. Опять начинаешь писать. Но на этот раз сам мир и чудеса, которых не хватает, как родниковой воды, и этими чудесами наделять мир. Вместе со своим героем проживаешь все пути, которыми уже сам его ведешь, не имея понятия, чем они кончаются. И вволю веселишься, переиначивая все одной запятой. Как бог, создаешь мир, и как человек, обживаешь его. Открываешь все двери своего мозга, и сквозь ледяную корку логического мышления бьют ключи - истоки тех рек, по которым проплывет ладья повествования. Только одна беда - карандаш не успевает замечать всего - слишком часто и со всех сторон вспыхивают зарницы. Ты следишь за всем и опять-таки выбираешь один путь, и сколь прихотлив бы он ни был, всегда остается мысль о том, что встретило бы тебя на другой дороге.
Еще несколько десятков метров молчания.
-- Еще хочется иногда поговорить с тем, кого или ты сам написал, или с тем, кого написать никогда не сможешь, и увидеть то, о чем давно забыл. Так это просто. Да и в конце концов, просто послушать, как джон с полем поют то, что они не успели спеть в этой реальности...
-- Прости, пожалуйста, - вдруг повернулся он к Уинклю. - у тебя не найдется лишней сигареты?
-- Только "беломор", - вдруг неизвестно почему сказал Уинкль и безумно испугался в следующий момент, поскольку не понял даже, что за слово такое произнес. Однако рука автоматически достала из кармашка сумки странный, отдаленно напоминающий сигарету цилиндрик с табаком. Полчаса назад там было пусто. Незнакомец обрадованно пробормотал:
-- Так это же прекрасно, ничего лучше и быть не могло, - и полез в карман за спичками, которых там не оказалось.
Еще несколько минут заняло прикуривание - спичку задувало почему-то в самый ответственный момент. Когда беломорина наконец задымилась, Уинклю показалось, что он знает человека в черном пальто уже много лет, и не одну тысячу раз они прикуривали от одной спички, охраняя огонь ладонями в самой середине метели. Теперь уже имея право на молчание, они побрели дальше.
-- А что же было дальше? - спросил Уинки, когда вопрос пророс в нем, созрел и был готов для произнесения.
-- А черт его знает, - как-то очень уютно и просто сказал незнакомец. - просто я как-то научился жить, меняя реальность мира, одновременно во многих мирах, большинство из которых даже невозможно себе представить. Так странно - переходя из одной жизни в другую, как переходят из комнаты в комнату. И всегда.
-- Ты вечен теперь? - не удержался Уинкль.
-- Нет, конечно, - засмеялся знакомый незнакомец. но всегда. Ты видишь, я же говорил, что этого не об'яснить. Понимаешь, я всего-навсего не кончаюсь. Нет, слов для этого я еще не придумал, но ничего, я как-нибудь постараюсь это написать специально для тебя. У нас ведь много чего впереди.
"А сейчас?" - успел подумать Уинки, но незнакомец опять его опередил:
-- А сейчас уже холодно, и потом, у меня появилась одна идейка. По кайфу было бы сразу ее попробовать. Так, до скорого свидания, Уинки. Ты уже замерз, я знаю. Вон, видишь ту дверь? Там тебя напоят горячим чаем. Кстати, там прекрасный и очень вкусный чай. Ну, счастливо.
Уинки увидел, как из снежной каши выплыл круглый желтый бок чего-то, напоминающего то ли самолет, то ли... Название опять ускользнуло из памяти. Открылась желтая дверца. Человека в черном пальто втащили за руки внутрь, и перед тем, как дверца захлопнулась, кто-то, знакомый чуть ли не с рождения, усатый, в круглых металлических очках, помахал Уинку рукой.
Желтая махина плавно поднялась над землей и исчезла в снежно-ветряной каше. Уинкль проводил ее взглядом и поплелся к двери, которая одиноко возвышалась над гладкой, как стол, равниной, щедро засыпанной снегом одна дверь, и больше ничего. Уже приоткрыв ее, он вдруг понял, что, непонятно почему, отчего и как, но он счастлив.
-- Субмарина! - произнес он вслух вспомненное все-таки слово и засмеялся легко и чисто, и вошел в дверь, аккуратно затворив ее за собой, чтобы не нанести внутрь снега.