Мне пришло в голову обычное: «Что за вздор? Образумьтесь, Веро!»
(И я снял очки, чтобы протирать их, пока на моем ковре занимались гимнастикой. Эта смущенная возня со стеклами, эта манера дышать на них, которую я довольно часто замечал за другими коллегами; вероятно, у штудиенратов нет никакой опоры, вот они и хватаются за оправы своих очков.)
Вероника Леванд смеялась. Полипы в носу придавали ее смеху какую-то жестяную гулкость. (Она каталась со смеху: «Ну давайте же, Old Hardy! Или вы не можете?»)
Перед тем как она ушла, я снял несколько шерстинок от своего лохматого берберийца с ее капюшончика.
____________________
Отказаться, бросить, уйти. Замкнуться в себе. Выйти из игры. Жить чисто наблюдательской жизнью. Погрузиться в созерцание. И не рыпаться. Ведь тут даже не течение, против которого стоило бы плыть. Тут воняют стоячие и, на мой взгляд, богатые рыбой заводи, да еще каналы, движение по которым регулируется. Я уже не закрываю на это глаза; я слишком сознательно закрываю на это глаза. Я уже знаю, почему вода здесь спадает, если она поднимается там. Значит, взорвать шлюзы. (Скажут, что и так уже собираются перейти на железнодорожное сообщение: маршрут транспорта можно менять. «Мы попросили бы вас в ходе планируемых вами эксцессов — их называют и революцией — разрушать главным образом те учреждения и промышленные комплексы, которые по нашим долгосрочным планам и так подлежат ликвидации. Работайте в свое удовольствие. Потрудиться придется на славу».) Или сломать Шербаума, прежде чем он сломается сам. Великая профилактика: остановите Шербаума сейчас!
«Послушайте, Филипп. Этого нельзя было избежать: я переспал с вашей девушкой на своем берберийском ковре. Вот я какая свинья. Беру что можно взять. Ведь предложение было с ее стороны. Честное слово. Вам следовало бы больше заботиться о девушке. Веро мало радости от того, что вы всегда говорите только о своей таксе, которую предстоит облить бензином и сжечь. Пора вам наконец решить: либо собака, либо девушка!»
(А вдруг бы Шербаум отмахнулся: «Какое мне дело до ваших коверных историй. Стенография интересней».)
На школьном дворе я говорил с Шербаумом об участившихся демонстрациях против войны во Вьетнаме: «Завтра опять на Виттенберг-плац».
— Ну да. А потом все разбегутся в разные стороны.
— Рассчитывают на пять тысяч демонстрантов.
— Обычное выпускание пара.
— Можем пойти вместе. Я все равно собирался…
— Не могу. У меня завтра стенография.
— Придется, значит, мне одному…
— На вашем месте я пошел бы. Вреда от этого не будет наверняка.
Шербаум тоже превращается в стоячую заводь. Поскольку ему больно за весь мир, мы стараемся унять его боль местным наркозом. (В конце концов родительский комитет и педагогический совет согласятся выделить ученикам место для курения, точно очертив его за велосипедным сараем.) Так и есть: отказаться, бросить, уйти — или читать письма Сенеки к Луцилию, вести телефонные разговоры с зубным врачом: стоики в своем кругу.
— Послушайте, доктэр, этот старый бородач говорит: «К тому же мудрец никогда не находится вне государства; даже если он живет в уединении». — Я испытываю большое желание уйти со службы.
Врач назвал мои заявления об уходе «софистскими штучками». Ссылки на свою полную приемную он увязал с взываниями Сенеки к быстротечному времени. Число ожидающих его пациентов доказывало ему полезность его деятельности. Мою меланхолию (которая и в самом деле вела себя так, словно ее вызвало какое-то безрадостное соитие) он назвал старомодной пошлостью. («Надо вам возобновить прогулки вокруг Груневальдского озера или хотя бы играть в настольный теннис…») Его телефонное наставление гласило: «Вам, наверно, известно, что учение стоиков рассматривало мир как очень большое государство; сложение с себя государственных должностей всегда означало: освободиться для мира как для более важной обязанности».
На мое неустанное брюзжание: «Толку-то никакого. Что мы можем изменить. Разве что расписание уроков!» — он возразил сентенцией из письма семьдесят первого: «Итак, останемся верны своим намерениям и будем упорно осуществлять их!»
Я напомнил ему, что уже Шёрнер с его девизом «держаться до конца» кормил на Мурманском фронте своих полузамерзших солдат изречениями Сенеки: «Арктики нет!»
Он заставлял своих пациентов ждать: «Ни один философ не застрахован от ложного успеха. Мудреца это не заботит. В день своего поражения на выборах претора Катон играл в мяч на Марсовом поле. А Сенека говорит…»
— Нет. Хватит цитат! Ваш Сенека очень долго вел правительственные дела кровопийцы Нерона и писал для него цветистые речи. Лишь в старости, не способный уже ничего желать, он стал мудрым. При высохшем-то члене нетрудно выбрать самоубийство и истечь водянистой кровью добродетели. Предавайтесь праздности и смотрите на мирское горе не моргнув глазом. Нет, доктэр! Я не дам избить своего ученика. К черту, доктэр, все это стоическое спокойствие!
Тут врач засмеялся в трубке: «Таким вы мне нравитесь уже больше. Кстати, мальчик был у меня не далее чем два часа назад. Ни слова больше об инъекциях для собаки. По моему совету он взялся за „Письма к Луцилию". Что, вы думаете, вычитал этот мальчишка? А? Что, вы думаете? Ваш ученик находит у Сенеки и Маркузе совпадение в оценках позднеримского и позднекапиталистического общества потребления. Вы помните. В сорок пятом письме говорится: „Необходимыми объявляют вещи по большей части излишние". — Я посоветовал мальчику и дальше искать своего Маркузе в сочинениях старика-стоика…»
Положив трубку, остаться одному с вопросом: он уже отказался? И отметить легкое недовольство: ничего, кроме театрального грома. Из-за этого волнуешься, говоришь, просишь, напрягаешься. Я разочарован? Если он действительно — во что я не могу поверить — сдастся, если он — что все же возможно, хотя и невероятно, — просто уступит, если он увильнет — на что я не надеюсь, но что мог бы понять, — я постараюсь не разочаровываться: «Молодцом, Филипп. Отказаться от мужественного поступка по разумным причинам — это, я считаю, значит проявить большее мужество, принести большую жертву».
Шербаум подстерег меня после уроков: «Веро была у вас. Я вас предупреждал».
— Пустяки, Филипп. Она хотела, как она выразилась, непременно поговорить со мной.
— Вы уже много времени потратили на меня, оттого что я никак не решусь.
Мы все боремся за верное решение. Поэтому и вашей приятельнице надо было дать возможность выслушать мой совет.
— Ну и? Она закатила вам сцену?
— Хамила, но к этому я привык.
Шербаум шел неровным шагом рядом со мной. Я размышлял, двигаясь от дерева к дереву. Она что-то наболтала? С такой сцикушки станет. Схватил меня между ногами… Непременно хотел показать мне, какой величины… Сначала подлил мне водки в кока-колу, потом стал стаскивать с меня колготки… Я рисовал себе школьные последствия: «Принуждение зависимых и малолетних». Я уже формулировал заголовки для газеты «Бильд»: «Урок на берберийском ковре!» — Я уже сочинял объяснительную записку на имя своего смущенного директора, когда Шербаум остановился. (Вид у него был изнуренный. Нервные жесты. И эта шепелявость, о которой уже говорил мой зубной врач.)
— Веро хочет вас добить. Она ляжет с вами в постель, чтобы вы перестали меня уговаривать. Вот что она сделает.
(Сказал ли я что-нибудь? Наверно, я снова схватился за очки. Смешная реакция, как будто от прямолинейных выражений могут помутнеть стекла.)
— Конечно, я пытался выбить у нее из головы эту муру. Ведь, во-первых, Веро безусловно не в вашем вкусе, а во-вторых, вам это вышло бы боком — путаться с малолетней — или нет?
(Он осклабился. Мой Шербаумчик, который и вообще умел ухмыляться, осклабился самым язвительным образом.) Я спасся тем, что изобразил веселое превосходство и, не касаясь вопроса, могла ли бы Веро Леванд понравиться мне в известных ситуациях, стал, все ещё шутливо, говорить об опасностях, грозящих порой учителю: «Не всегда легко, Филипп, соблюдать приличия, когда сидишь под стеклянным колпаком», — и Затем прямо спросил Шербаума, опираясь на обычную педагогическую серьезность: «Раз уж мы так откровенны друг с другом — состоите ли вы с вашей приятельницей в половой связи?»
Шербаум сказал: «Нам уже не до этого. Затея с Максом просто чересчур отвлекает нас. Кроме того, никогда это не было для нас главным».
Затем он остановился и поглядел на голые каштаны школьного двора: «У меня тут нет ясности. Вероятно, женщинам это нужно довольно регулярно, а то они начинают фантазировать».
— Так вот, Филипп, можете не беспокоиться за свою приятельницу, даже если она опять захочет непременно говорить со мной. Я останусь железным.
Но Шербаума беспокоило другое: «Да не в том дело. Если вам непременно надо с ней, ну что ж. Мне-то что. Только я не хочу, чтобы эта мура имела какое-то отношение к Максу. Это совершенно разные вещи. Это нельзя смешивать».
Признаюсь: я выжидал. Преувеличенное усердствование над рукописью скрывало мою выжидательную позицию. (Выкрутасы с электромеханическими хитростями электрика Шлотау при отводе фланга от Ржева, никакого продвижения вперед.) Время от времени я репетировал небольшие фразы: «Не хотите ли снять пальто, Веро?» — «Как хорошо, что вы пришли и кончилось мое одиночество». — «Должен признаться вам, что, как ни велико мое желание, я намерен и впредь противостоять вашей обескураживающей непосредственности, хотя был бы не прочь, но, вероятно, это невозможно, недопустимо, непозволительно». — «Вот несколько писем замечательного человека, потерпевшего трагическую неудачу, — Георга Форстера — писем к жене, которая к тому времени — он лежал больной в Париже — уже списала его со счета; она делила постель с другим. — Не надо читать? Лучше рассказать что-нибудь? Потому что у меня такой приятный голос? Например, о войне? Как я в полном одиночестве, отрезанный в каком-то лесочке за русскими линиями? Не о войне? Может быть, о периоде моего жениховства? — Кстати, вы все больше и больше напоминаете мне мою бывшую. Правда, она не дышала всегда только ртом, но могла бы и обладать этой особенностью. Такая же целеустремленность, сосредоточенность, прямолинейность. Например, она путалась с заводским электриком, потому что, обслуживая его стоя между пустотелыми блоками, узнавала, что делал ее отец, который во время войны на Мурманском фронте, а позднее в Курляндии, когда его с юга Украины… Ах да, не будем о войне. — Может быть, сигарету? И этот заводской электрик подвел к песочнице целую систему переключателей. — Не надо бы вам садиться на ковер. От него на одежде остаются шерстинки, Веро. — Причем со всякими тонкостями. Вы сколько-нибудь разбираетесь в реле, в сигнализации, рубильниках и контрольных лампочках? — Но это должно остаться между нами, Веро. Слышишь? И разве мне, правда, не надо быть осторожным?»
Ирмгард Зайферт пришла под вечер. Ей тоже нужно было «непременно» поговорить со мной. Она тоже не хотела раздеваться. Она говорила, не сняв пальто: «Одна ученица — я, наверно, не должна называть имен — делала мне намеки, которые я отказывалась слушать, но все же прошу вас, Эберхард, объяснить мне, как такие двусмысленности…»
Откуда взялось мое спокойствие? «Дорогая Ирмгард. Полагаю, что ученицей, бросавшей намеки, была фройлейн Леванд. На что можно было намекать? Почему вы не садитесь?»
Ирмгард Зайферт разглядывала моего берберийца: «Эта дурочка после уроков буквально изловила меня. И так, знаете, врастяжку. „Как вам нравится ковер господина Штаруша, что лежит у него перед письменным столом?" — Когда я назвала ваш ковер берберийским, да еще к тому же красивой вещью, мне сказали: „Но шерстинки от него остаются". — Чтобы я поверила, она сняла с пальто несколько ворсинок, которые вполне могли быть от вашего ковра. Как вы к этому относитесь?»
(Она тебя уложила на обе лопатки. Распалила, как какого-то сладострастника — и бросила. «Чмок! чмок!» — «Плюх! плюх!»)
Я начал со смеха, ибо смешно это было во всяком случае, стоит лишь вспомнить, как я снимал очки, как дышал на них, как их протирал: «Девочка поразительно последовательна. Возможно, что ее семейные обстоятельства, что ее обусловленная средой самостоятельность способствуют таким впечатляюще дерзким решениям. Вот зачем, значит, каталась она по ковру!» — Качание головой. — «Она пришла сюда. Без предупреждения. Хотела непременно поговорить со мной. Не дала себя выставить. Сидела вон там, как и вы, в пальто. — Не хотите ли все же раздеться, Ирмгард, и сесть? — И призвала меня к ответу, прямо-таки обругала меня. Я, мол, реакционный соглашатель, сглаживатель». Представьте себе, Ирмгард, она сказала: «соглашатель»… — Смех и многократное повторение этого жаргонного словечка. — «И так далее, и так далее. В конце концов она бросилась на ковер. Я невозмутимо смотрел на это. Предложил сигарету. Закурил сам. Ведь по словам бихевиористов, курение сообща способно унять агрессивность. Говорить было уже не о чем. И когда она уходила, я, ничего не подозревая, обратил ее внимание на то, что, пока она бесновалась, к ней пристало несколько пушинок от моего берберийца, это видно по ее пальто с капюшончиком. — Вот и все».
Ирмгард Зайферт решила поверить мне. Она сняла пальто, но садиться еще не пожелала. «Представляете себе, Эберхард, эта дуреха спросила меня, ложилась ли уже и я когда-либо на вашего шерстистого берберийца».
Сразу после этого мы сели на диван и закурили. Вечер вылился под граммофонную музыку (Телеман, Тартини, Бах) в долгое заклинание прошлого, не сумевшее, однако, превратить нас в семнадцатилетних. При всем пожимании рук и поглаживании ладоней дистанция между нами росла и росла; она ставила под вопрос размеры дивана.
Я перебирал эпизоды времен своей шайки, она, снова и снова, каллиграфическим почерком, переписывала донос на крестьянина в Гарце; я углубился в подробности демонтажа алтаря в боковом продольном нефе одной католической церкви, пытаясь описать ей железную арматуру внутри новоготической гипсовой мадонны, она настаивала на том, что послала второй донос — или заявление об отсутствии реакции на первый — заказным письмом в Клаусталь-Целлерфельд; я вспоминал свои личные трудности, связанные с руководством молодежной бандой, и доказывал, что участие в ней одной девочки привело в дальнейшем к предательству, Ирмгард Зайферт объясняла мне правила обращения с фаустпатроном и никак не могла, никак не хотела понять, как могла она обучать четырнадцатилетних мальчиков применению этого оружия ближнего боя: когда я попытался сбросить с нас венок вечнозеленых воспоминаний, с почти отчаянной смелостью заговорив о Веро Леванд и о своем шерстистом берберийце, Ирмгард Зайферт опять подняла этот веночек, отмахнувшись от раннего коверного опыта Веро как от какой-то блажи: «Поверьте мне, Эберхард. Я должна выступить перед классом, открыться. Не могу же я и дальше учительствовать, живя с этой ложью на совести. Пока еще мне нужен толчок. Признаю свою слабость. Но как только юный Шербаум подаст пример, я последую, я безусловно последую его примеру. Надо с этим покончить».
Я подлил мозельского и поставил пластинку. Когда я, походив взад-вперед, причем берберийского ковра я избегал, попытался преодолеть созданную нашими речами дистанцию напрямик и без слов — я без всякого перехода сел рядом с Зайферт, схватил ее и попробовал разомкнуть ее ноги правым коленом — она подсекла мое половинчатое намерение под корень: «Пожалуйста, Эберхард. Я вам и так верю, что вы это умеете».
А немного позднее, сквозь смешок, нет, сквозь девичье воркованье, я услышал: «Если бы я была моложе и если бы ничего не знала, как педагог, об этом запрете, если бы я была свободна и гораздо моложе, поверьте мне, Эберхард, я выбрала бы Филиппа, я в объятиях вселила бы в него мужество, я бы полюбила его, горячо полюбила! — Ах, если бы у меня была его неискривленная вера, как откровенно и громко сказала бы я всем правду».
(Они присасываются. Они облепили стенки аквариума. Они живут за счет других и размножаются. Даже вечнозеленая омела с ее ягодами-стекляшками, извергающими, если их раздавить, стекловидную слизь, даже омела, хранительница дома, которую благочестиво вешают над дверью, — и та паразит.)
Она ушла вскоре после полуночи. В результате мне пришлось принять арантил. О лечении зубов, и уже проделанном, и еще предстоявшем мне, Ирмгард Зайферт говорить со мной не хотела. Она поцеловала меня в дверях: «И не сердись на меня за то…»
(«Не стоит и говорить. Еще немножко поработаю…»)
…Когда дело дошло до процесса, из семидесяти шести пунктов обвинения осталось два: неудавшееся подстрекательство к убийству полковника Шпарре и майора Юнглинга, сокращенно именуемое «Случай в крепости Нейсе», и расстрел старшего ефрейтора Арндта, которого Шёрнер застал спящим в грузовике. Обвиняемый сослался на так называемый катастрофный приказ, указ фюрера № 7 от 24 февраля 1943 года: «Тот, кто действует решительно, не подлежит наказанию и тогда, когда он превышает надлежащую меру…» Возвращался из советского плена, Шёрнер, по совету полиции, сошел со скорого поезда Хоф — Мюнхен уже во Фрейзинге, где его ждала его дочь Аннелизе. На мюнхенском главном вокзале собралась толпа бывших солдат вермахта…
Не хочу больше. Предвкушение перебивает вкус, который должен остаться потом. Все ощущается на вкус одновременно и противоречит себе же. Я знаю себя как облупленного. Слова сцепляются и открывают ящички, где лежат слова, которые только и ждут того, чтобы сцепляться и открывать ящички. Еще до того, как появится и, раздувшись, выйдет на авансцену сказуемое, я киваю головой: ну да. — Пойду-ка я спать. Тошнит от нее, от этой кровати.
Проснуться и найти карандаш. Нечувствительность при доскональном понимании всяческих болей и источников боли. Эпикур упрекает в апатейе греческих стоиков, а Сенека, поклонник Эпикура (и, наверно, тайный эпикуреец), все же признает, что он чувствует горе, хотя мудрость, а вовсе не impatientia, неспособность киников страдать, дает ему способность преодолевать любое горе; а я при малейшей зубной боли хватаю арантил. Горе равняется зубной боли! — Возможно ли, что Нерон, как последовательный ученик Сенеки, поджег Рим потому, что его допекала зубная боль?
Спать, стало быть, не на кровати, а на этом зверином ковре. Искать сна как чего-то удобного. Скажите, Веро, вы же не можете просто лечь на моего берберийца. — Почему нет? — Потому что от него пахнет овчиной. — Мне наплевать. У меня полипы. — А если и я лягу на эту шерсть? — Тогда вонь будет двойная. — Но я вас предостерегаю. — От чего же? — От себя на ковре. — Ну, это вам нельзя. — Кто это сказал? — Я ведь несовершеннолетняя и завишу от вас. Мои родители разошлись. Я все время верчусь между ними. Кроме того, я закричу и все расскажу «архангелу». Вам это нельзя! Нельзя вам это!
(На моем ковре мне можно все. Даже лежать одному, искать сна и найти рассроченную невесту, которая свалялась в жирные катышки пыли, набившейся в козлиную шерсть. Ну давай уж, иди сюда!) Вот только нельзя было позволять тебе оставаться при этом в пальто, ведь мой бербериец слишком новый, чтобы от него не отлетали ворсинки. Теперь все это узнают, и фрау Зайферт скажет: «Пожалуйста, объяснитесь, коллега Штаруш. Мне не хотелось бы еще раз сообщать куда следует. Ведь уже в семнадцать лет, незадолго до конца войны, я была вынуждена донести властям на крестьянина, который посягал на меня…» — Скажите, Веро, почему вы всегда носите ядовито-зеленые колготки? — Чтобы лучше вас слышать.
А еще искать мины на открытой местности. И блуждать среди базальтовых глыб на Майенском поле. И розовый гипс для слепка, и я на экране, рот забит розовым гипсом. И похороны на целлендорфском лесном кладбище. Отец Шербаума и я ведем под руки мать Шербаума, идя за гробом. А за спиной шепот: тот, впереди, — учитель, он был его учеником… В конце концов я нашел сон на своем берберийце, все-таки сон.
Утром, во время бритья: пусть делает что хочет. Я не скажу больше пи слова и буду равнодушен.
Утром я соскабливал с себя вместе с отросшей щетиной все выросшие за ночь благие намерения, когда позвонил мой врач: «Свершилось. Ваш ученик отказывается».
(Горечь во рту — сплюнуть. И возрадоваться, возликовать в телефонную трубку: «Ну, слава Богу! Честно говоря, я ничего другого и не ждал, знал, что пойдет, как все, на попятный».)
— Отказывается он из-за вас. Не принимайте это близко к сердцу. Мальчик сказал, что не хочет потом, как вы, в сорок лет трубить о подвигах семнадцатилетнего мальчика, ибо именно это, сказал он, вы делаете.
(Я прибег к Сенеке, получил в ответ цитаты и в заключение сказал: «Теперь он взрослый, а значит, сломлен».)
— Да нет же! Он полон планов, планов, которые, признаю это с удовольствием, могли созреть на почве моих осторожных советов. Он хочет взять в свои руки ученическую газету. Просветительные статьи! Злые комментарии! Манифесты, может быть.
(«Решение вообще-то похвальное. Нашу захиревшую газетенку можно сравнить разве что с каким-нибудь юбилейным буклетиком».)
— Какая задача, нет, какая миссия!
(«Уже несколько месяцев поднимается один-единственный вопрос: можно ли курить ученикам на перемене и где».)
— Ваш ученик хочет распорядиться своим временем с толком и сформировать свое сознание.
(«Как говорил воспитатель маленького Нерона: „Именно так, Луцилий! Посвяти себя себе самому, воистину, копи время и трать его скупо!"»)
— Кстати, мне придется надеть мальчику пластинку на передние зубы. Уже завтра приступим к делу. Ведь при запоздалом лечении дистального прикуса успех никогда не гарантирован. Тут от пациента требуется дисциплина. Я так и сказал ему: успеха мы добьемся только в том случае, если вы, так сказать, подружитесь с инородными телами в полости вашего рта. Он обещал мне, что выдержит. Много раз обещал, что выдержит.
(«Он откажется, доктэр. Нет стойкости. Уже ведь доказано. И от ученической газеты тоже. Не выдержит он этого. Через три номера — пари, доктэр, — опять все сведется к месту для курения».)
Врач сказал: «Посмотрим!», и напомнил мне о моем собственном прикусе. «И мы тоже скоро займемся снова. Небольшой перерыв пошел вам, надо думать, на пользу. Забавна, кстати, полная противоположность дистального прикуса ученика настоящей, потому что она от рождения, прогении учителя».
Он правильный человек. На все у него есть мера. Его прогнозы могут и не сбыться. Его ошибка означает частичный успех. В своем деле он относительно уверен. Он ходит на лыжах, играет в шахматы и любит говяжью грудинку. К своим не очень-то посещаемым лекциям в народных университетах Штеглица, Темпелгофа, Нойкёльна он готовится основательно. Человек, которого поражения не свалят с ног. Любезный, уверенный в неизменном спросе, он говорит: «Следующий, пожалуйста».
После педагогического совета — шел утомительный разговор о приобретении учебных пособий — я оповестил Ирмгард Зайферт: «Шербаум, между прочим, сдался. Он берется за ученическую газету».
— Опять, значит, победил так называемый разум. Браво!
— А вам хотелось бы, чтобы кто победил?
— Я сказала: браво! Да здравствует ученическая газета!
— Вы, минорно, ожидали от Шербаума, что он проявит мужество, которого у меня и у вас — да-да, и у вас — нет?
— А ведь я уже решила было начать сначала.
— С нуля, что ли?!
— Я хотела прийти в класс и прочесть эти ужасные письма фразу за фразой. — Но теперь уже не стоит. Я тоже сдаюсь.
Зачем так отчаиваться. Пожертвуйте письма главному редактору Шербауму. Он напечатает их в своей газете. Для затравки, так сказать.
— Вы хотели причинить мне боль. Не так ли? — Вы причинили мне боль.
____________________
Она страдает слишком охотно, слишком легко, слишком громко. Теперь мне приходится извиняться: «Вырвалось сгоряча, давайте забудем». Недавно мы слушали у нее грегорианские хоралы. После одной строфы с «аллилуйя» она сказала: «Это как сияние Грааля. Глубочайшая тайна Пасхи тут как бы проглядывает. Не правда ли, Эберхард, так могло бы родиться из крови агнца наше спасение…» Она поразилась и оскорбилась, когда я снял с диска долгоиграющую пластинку и расцарапал ее открывалкой для пива: «Рассказывайте это своим рыбкам, когда они издыхают…» — «Да, — сказала она, — надо мне поменять воду».
Шербаум назначил первое редакционное совещание. От объявлений хотели отказаться, чтобы сохранить независимость. Ученическую газету следовало переименовать.
— Как же, Филипп, будет называться ваш листок?
— Я предложил «Азбука Морзе»…
— Понимаю.
— Моя первая статья будет о группе сопротивления Гельмута Хюбенера. Я хочу сравнить деятельность Хюбенера и деятельность Кизингера в сорок втором году.
— А как поживает Макс?
— Ему лучше. Что-то, видно, съел. Пошло не впрок. Но теперь опять стал есть.
— А ваш дистальный прикус?
— Мне вставят какую-то штуковину. Довольно сложную. Но я уж выдержу. Наверняка.
— Ясное дело, Филипп. — Завтра опять мой черед. Он хочет мне обточить шесть клыков. Второй тур.
— Что ж, желаю приятно провести время! (Мы попытались засмеяться вместе. Нам это удалось.)
____________________
Какой уж тут бетон! Построить из глубоко эшелонированных книг неприступную систему. Скопировать идеальную крепость Вобана. Сдвинуть с места начатое или возобновить свои форстеровские штудии. (Между Нассенхубеном и Майнцем…) Книги и тому подобные мышеловки.
Почему я не купил оба тома во Фриденау? Почему в мокрую, холодную погоду поехал в город и попытался сделать это на Курфюрстендаме? (В продаже была только одна книга, другую пришлось заказать.) У Вольфа я приобрел бы обе.
Сделав эту покупку, я против желания направился в сторону «Кемпинского». После долгого сухого мороза моросил дождь. Затишье на площадке перед кафе, и все, кто пересекал ее, торопились. Подчиняясь какому-то напору, в котором я распознал сентиментальность, я занял выжидательную позицию на месте, намеченном Филиппом для его акции. (Некто в твидовом пальто.) Подняв воротник, поглядывая на часы, я делал вид (перед кем?), будто условился с кем-то здесь встретиться. Оттепель и морось изрешетили, зачернили сугробы у края площадки. Мостовая ничего не выдавала. Слякоть, просачивающаяся в подошвы. Неужели я ожидал найти следы: здесь в январе 1967 года при виде поглощавших пирожные дам стошнило семнадцатилетнего гимназиста Филиппа Шербаума?
Терраса была заполнена в меру. Ничто не соответствовало воображаемой картине: всего несколько старых дам, два-три господина, в глубине — веночек медицинских сестер, а на переднем плане, ярким пятном, индиец с женщиной в экзотических шелках. Они пили чай и не ели пирожных. Но Веро Леванд ела пирожное.
Она сидела в своем пальто с капюшончиком, вытянув ядовито-зеленые ноги и ела ореховый торт со взбитыми сливками, равномерно быстро, ложечку за ложечкой. Мы видели друг друга: я видел, как она ела, она видела, что я вижу, как она ест. Она не переставала работать ложечкой, оттого что я смотрел, как она орудует ложечкой. И не заработала ею быстрее или неравномерно. Я не снял очков, не стал дышать на них, не стал протирать их. Она ела из протеста. Я видел, что она из протеста ест ореховый торт со взбитыми сливками. Пожилые дамы за соседним столиком пили кофе и не ели пирожных. Ни у одной из дам не было при себе собаки.
— Это вкусно, Вероника?
— Как все, что дорого.
— Но это же не может быть вкусно.
— Хотите тоже?
— Если уж на то пошло.
— Я вас угощаю.
Я выбрал шварцвальдский вишневый торт. Веро Леванд добавила к заказу: «Безе со взбитыми сливками». Потом мы молчали, думая о разном. Когда подали торт и безе, мы молча заработали ложечками. Нельзя было отрицать: торт оказался вкусный. Ее пальто с капюшончиком ничего больше не выдавало. Индийцы расплатились и ушли. Позади нас, с неравномерными паузами, но всегда вместе, смеялись медицинские сестры. Группы западногерманских гостей под прозрачными дождевиками задерживались на площадке перед террасой и шли дальше, сберегая свои деньги. Калориферы под крышей террасы были настроены еще на морозную погоду. Тремя столами левее нас под давящее сверху тепло сел негр в пальто из верблюжьей шерсти. Его немецкого хватило: «Шварцвальдский вишневый».
— Ну, как, Веро? Заказать еще?
— Будет.
— И ничего легкого тоже? Рассыпчатого печенья?
Опять ничего не оставалось, кроме как предложить Веро «Рот Хэндле». Она курила, не замечая меня. Я курил, не замечая ее. Паузы выпускали просторные текстовые пузыри, оставлявшие место для диалогов на ветреном рейнском променаде в Андернахе. (Что моя бывшая невеста во всем участвует, это ее право; если бы только знать, как часто я, непрошенный, сижу у нее за столом.)
— Скажите, Веро. Вы бывали когда-нибудь в Андернахе на Рейне?
— А вы бывали когда-нибудь в Хапаранде, господин штудиенрат Штаруш?
(Ее голос не зависит от погоды; тут дело не в насморке.)
— Скажите, Веро. Почему вы не удаляете полипы?
— А почему вы их не отращиваете?
(Теперь она играет серебряной ложечкой; сейчас ложечка пропадет без вести.)
— Между прочим, фрау Зайферт обратила мое внимание на то, что от моего ковра остаются ворсинки.
— А раньше вы этого не знали?
(Позже, много позже она подарила мне эту ложечку.)
— Я, пожалуй, расплачусь. Можно?
На столике осталась листовка: «Горим!» Мы ушли с замерзшими ногами и со сладким вкусом во рту.
3
Потом остались рожки да ножки. Пустоты, которые легко заселить. Потом продавались сувениры. Что-то должно было произойти, и позднее, хотя и в другом месте, частично произошло. Потом на дом приходили счета. Никто не хотел брать это на себя. Потом профилактика продолжалась. Уже в «прежде» начинается «потом».
Обработка моей верхней челюсти походила на обработку нижней. И еще сегодня, когда все кончено и оплачено, мой врач дает мне ответы; и когда я вчера спросил его, не должен ли я признать, что он, при всей своей приятности, довольно резок, да, скуп на слова, он ответил пространно:
— Относительно неважно, разговаривали ли мы в буквальном смысле слова. Беспокоиться вам не о чем. Я не говорил того, что вы хотели услышать, а позволял вам заставлять меня говорить то, что я считал правильным и почти высказал. Даже ваши внесенные потом поправки — вы же любите переделывать — это мои неверно понятые мысли. Вот вы уже смеетесь!