— Сколько раз собиралась я выступить перед классом, дать показания: вот какой была я в семнадцать лет. Вот что я сделала, когда мне было семнадцать. — Помогите мне, Филипп. Покажите пример. Пойдите впереди меня, впереди нас, чтобы наша неспособность не стала всеобщей.
Лицо Шербаума выразило недоумение.
— Я буду рядом с вами, когда вы отправитесь в свой трудный путь.
Он попытался прищуриться и с помощью воробьев, которые с шелестом проносились мимо, уйти от ее блестящих глаз. Но вырваться из сети не удалось.
— Посмотрите на меня, Филипп. Я знаю, что ваша скромность не видит величия вашего поступка.
Он спасся тем, что ухмыльнулся — без ямочек возле уголков рта. Прежде чем я, чтобы прекратить эту тягостную сцену, заметил, что перемена кончилась, Шербаум сказал: «Вообще не понимаю, о чем вы говорите. Мне совершенно неинтересно, что вы делали в семнадцать лет. Вероятно, вы что-то сделали тогда или чего-то не сделали. В семнадцать лет все что-то делали…»
И так же как Зайферт, Шербаум воспользовался мной, как наглядным пособием: «Например, господин Штаруш. Когда я ему объясняю, что происходит во Вьетнаме, он говорит о своей молодежной банде и читает мне лекции о раннем анархизме семнадцатилетних. А мне никакие банды не нужны. Никакой я вообще не анархист. Я хочу стать врачом или чем-то в этом роде…»
Шербаум ушел от нас. Мы с Ирмгард Зайферт прогуляли свое окно в школьном дворе. То, чего не хотел слушать он, пришлось, от слова до слова, проглотить мне: «Мальчик не подозревает, какое в нем таится величие. Он видит только свое намерение, свой поступок, но не тень, которую они отбросят: их спасительность». (Никакой заминки в голосе.) Школьный двор был достаточно пуст, чтобы выдохнутое ею «спасительность» повисло красиво закругленным текстовым пузырем.
— Правда, Эберхард, с тех пор как появился юный Шербаум, я снова надеюсь. У него есть сила и чистота, чтобы — да, произнесу это! — спасти нас. Мы должны вселить в него мужество.
Трезвый январский холод консервировал ее речи. (Ходить на морозе взад-вперед, раскрывать рот и говорить «сила-чистота-мужество».) Я попросил Ирмгард Зайферт, обратившись к ней на «ты», не отвлекаться от сути.
— Ты не должна еще и усиливать естественное волнение Шербаума. Это нечестно — взваливать на мальчика наш собственный балласт. Кроме того, ты перестаешь быть правдивой, пытаясь сегодня разукрасить тогдашнюю твою историю, как елку на Рождество. Это лживый блеск, дорогая. Шербаум, к конце концов, не Мессия. Спасительность — просто смешно. Речь идет просто о тонкокожем юнце, чувствительном не только к близлежащей, но и к отдаленной несправедливости. Для нас Вьетнам — это, пожалуй, результат неверной политики или неизбежное следствие гнилой общественной системы; а он не спрашивает о причинах, он видит горящих людей и хочет что-то предпринять против этого, во всяком случае что-то предпринять.
— Именно это я и называю, с твоего позволения, спасительным действием.
— Которого не произойдет.
— Почему нет? Самое время…
— Возьми себя в руки. В конце концов мы, как педагоги, обязаны объяснить ему последствия его затеи.
Но Ирмгард Зайферт была довольна собой и своей восторженностью. Лицо ее раскраснелось не только от холода. Она засмеялась, затопив школьный двор тем весельем, каким будто бы славились раннехристианские мученики: «Если бы я была верующей, Эберхард, я бы сказала: мальчика осенил Святой Дух. От него исходит свет».
____________________
(И тоненькая, в пальто, делает при этом какой-то робко-неопределенный жест. Истерия молодит ее. Если немного подождать, дать ей разойтись, экзальтированная девочка совсем распустит нюни, расплачется на морозе: «Но ведь надо же… Нельзя же нам так… Хоть какой-то проблеск. Это счастье, Эберхард, счастье…» Что она там говорит о счастье. Я рад, когда какого-то дерева недостает. Но в шеренге голых каштанов пробелов нет.)
Когда я воспроизвел своему зубному врачу излияния чувств на школьном дворе, он сделал короткое и ясное заключение: «Восторженность вашей коллеги подскажет вашему ученику, какого рода приверженцы появятся у него после его поступка. Чем больше она увлекается, тем труднее будет ему зажечь спичку. — Держите меня, пожалуйста, и впредь в курсе дел. Ничто не злит героя сильнее, чем аплодисменты до подвига. Таковы уж они, герои».
Нет. Он не таков. Не герой. Не из тех, кто хочет быть вождем и ищет приверженцев. Он не может строить из себя фанатика. Даже невежливости в нем нет. Ни жестокости, ни грубости, ни силы. Никогда он не был первым. (А его сочинения не в счет.) Никогда не высовывался. (И когда ему предлагали стать главным редактором ученической газеты, он отказывался: «Это не по мне».) При этом он не робок, не нерешителен, не ленив. Не было случая, чтобы он не добился того, чего хотел класс. Никогда он не проявлял особого мужества, не бывал очень уж смел пли непоколебим. Его насмешки никогда не обижают. Его приязнь лишена навязчивости. (Никогда не бывал он мне в тягость.) Он никогда не лжет. (Разве что в сочинениях, но они не в счет.) Он не из тех, кого невозможно любить. Он не старается понравиться. Вид у него не бог весть какой. Уши у него не оттопырены. Он не говорит в нос — и отличие от своей приятельницы. Голос его не вещает. Он не Мессия. Он не исполняет никакой миссии. Он совсем другой.
Меня называли Штёртебекер. Я ловил крыс голыми руками. Когда мне исполнилось семнадцать, меня призвали отбывать трудовую повинность. Тогда уже велось следствие против меня и штойберовской шайки. Имелись мои показания. На утренней перекличке старший фельдмейстер огласил мой приговор: проверка фронтом, то есть штрафной батальон. Я искал мины. Мне приходилось искать мины на виду у врага. (Штёртебекер остался при этом жив — Мооркене погиб.) Теперь Штёртебекер — штудиенрат и полон старых историй.
Поскольку я ничего, кроме разных историй, не знаю, я то и дело потчевал своими историями Шербаума, который умеет слушать. Между Шербаумом и его поступком я выстраивал по камешку точно датированные, научно подтвержденные, стало быть, признанные историческими истории. Я попросил его пройти со мной несколько шагов. От жилого массива Эйхкамп мы направились сперва к Чертовой Топи, затем к Горе из Обломков (Монт Кламотт). Мы смотрели на катанье на санках по насыпям, обошли американскую радарную станцию, перечисляли все, что видно было вдали (Сименсштадт, Европейский Центр с мерседесовской звездой и все еще растущая телевизионная башня в Восточном Секторе). Мы говорили: «Да, большой город Берлин». И все же я не отклонился от темы: «Понимаете, Филипп, всегда, в сущности, возникает один и тот же вопрос: можно ли передать опыт? Мы уже некоторое время занимаемся Французской революцией и ее последствиями. Мы говорили о разочаровании Песталоцци и о трагическом поражении Георга Форстера в Майнце. Волны революции докатились даже до моего уютного родного города. Ведь жители Данцига, и так-то всегда стремившиеся к независимости — от польской ли, от шведской ли или от российской короны, — не были тогда независимы от Пруссии. Не только простонародье, но и довольно самоуверенные бюргеры следили с большим участием за происходившим во Франции. Но ни до переворота, ни до насилия, ни до баррикадных боев, ни до Комитета общественного спасения они доводить дело у себя не хотели ни в коем случае; и когда семнадцатилетний гимназист Бартольди, при поддержке некоторых однокашников и портовых рабочих, в большинстве польского происхождения, — они жили в Хакельверке, — вздумал провозгласить в Данциге республику, он потерпел поражение, так и не успев дать чему-то толчок своим поступком. Когда тринадцатого апреля 1797 года заговорщики собрались на Бейтлергассе — там жили родители Бартольди, благополучные коммерсанты, — соседи обратили внимание на, как они выражались, скопление народа. Вызвали судебных приставов. Были произведены аресты. Бартольди вынесли смертный приговор, и только помилование королевой Луизой, которая на следующий год, сопровождая Фридриха Вильгельма Третьего, посетила ликовавший по случаю этого визита город, заменило смертную казнь заключением в крепость. Он провел, говорят, двадцать лет в крепости Торгау. Даже поражение Пруссии и последовавшее за ним превращение Данцига в республику не смогли изменить его судьбу. Мальчиком я искал его дом на Бейтлергассе. Никакой мемориальной доски с указанием не было. В истории города его дело упоминается скорее как курьез, чем как исторический факт. Мы ничего не знаем о Бартольди».
Мы шли с горы. Шербаум молчал. Вороны над Горой из Обломков патетически напоминали о причине возникновения этой насыпи, уже заросшей деревьями. (Я предложил выпить в «Лесничестве Шильд-хорн» «чего-нибудь погорячее».)
— Вы, наверно, спрашиваете себя, Филипп, чего он добивается этой историей? Вероятно, вы полагаете, что я снова пытаюсь разубедить вас, пытаюсь, как заподозрила меня в подброшенной ею записке ваша приятельница Веро Леванд, сбить вас с толку. Нет. Это прошло. Валяйте, пожалуйста. Но позвольте и мне мерить вашу затею примером из истории. Вам интересен этот случай?
— Ясное дело. Я вас еще расспрошу, позднее.
— Вот мое мнение: попытка Бартольди объявить революцию, а с ней и республику была в сущности легкомысленной глупостью, принесшей горе не только ему, но и портовым рабочим-полякам. (Оправдали, говорят, только его однокашников.) Бартольди не хватило трезвости революционера. Конечно, этот мальчик не мог знать того, что даже сам Маркс понял относительно поздно, — что революцию можно выиграть только с помощью класса, которому терять нечего, а светит приобрести все. Но нам, Филипп, человеку, получившему предостережение, знающему, следовало бы понимать, что задуманный вами поступок, публичное сожжение собаки, может оказать какое-то действие только тогда, когда широкие круги общества — я сознательно избегаю понятия «класс» — готовы воспринять ваш поступок как некий сигнал. Этого нет и в помине. Вы сами видели, какой чисто театральный эффект углядели в вашей затее подруги Веро. Вы сами видели, как полна решимости понять вас превратно моя уважаемая коллега госпожа Зайферт.
— Как звали вашего Бартольди по имени?
— Даже его имя история забыла.
(Теперь мы уже сидели в «Лесничестве Шильдхорн» и согревались пуншем.) Шербаум задавал вопросы относительно экономического положения города. Я говорил о сокращении торговли лесом и о бремени долгов (два миллиона прусских талеров), которое, правда, в 1794 году было облегчено государственными субсидиями и дотациями. Он хотел точно знать численность данцигского гарнизона. Постоянное присутствие на круг шести тысяч военных, среди них артиллеристов, саперов-фортификаторов и лейб-гусар, произвело на него сильное впечатление; ведь этой оккупационной мощи противостояли всего тридцать шесть тысяч гражданских лиц — а местному ополчению, некогда могучему орудию ремесленных гильдий, пришлось разоружиться. Когда я раскрыл свою папку, показал ему материал «К делу Бартольди» и процитировал сохранившиеся путевые заметки одного иностранца: «У французской системы здесь много приверженцев. Но я не думаю, что они когда-либо решатся на измену прусской власти, если она будет управлять ими с умеренностью и мягкостью», — Шербаум отдал должное моей истории: «С тех пор мало что изменилось».
— И поэтому, Филипп, я считаю, что историю с Бартольди нельзя повторять.
(Но опыт — даже за пуншем — передать невозможно.)
— Во-первых, я не хочу никакой революции. А во-вторых, я это логически рассчитал. Не знаю, есть ли у вас представление о теоретической математике…
— Знаю о ваших плохих отметках по названному предмету.
— Это только прикладная ерунда. Моя формула во всяком случае верна. Сначала не получалось, потому что за исходную точку я взял субботу. Даже воскресные газеты не реагировали. А понедельник вообще отпадал. Я стал работать со средой, имея в виду вторую половину дня. И вдруг получилось. Уже в четверг собирается палата депутатов. Поскольку в пятницу я снова годен для допроса, я назначаю в больнице пресс-конференцию и делаю заявление. Проходят первые демонстрации солидарности. Не только здесь, но и в Западной Германии. Во многих больших городах сжигают собак. Позднее присоединяется заграница. Веро называет это ритуализированной формой провокации. Ну что ж, какое-то название надо дать. Я покажу вам свою формулу, но лишь потом, когда дело будет сделано.
— А если не получится, Филипп? Если тебя убьют?
— Тогда, значит, формула была неверна, — сказал мой зубной врач. — А вы со своими историями… История с Бартольди требует повторения.
— Вы хотите сказать, что он это сделает…
— Если ясная морозная погода продержится до следующей среды, у меня не будет возможности исправлять и — если удастся — исправить его дистальный прикус.
— Мне бы ваши заботы.
— Скажите, дорогой, кроме образцовых влияний, которые вы, как штудиенрат, передаете своим подопечным, есть у вашего ученика какой-нибудь образец? Вы знаете, мы всё еще руководствуемся какими-то примерами. Я готов даже предположить, что гимназист Бартольди был долгое время вашим сверх-я, вашей опорой. Верно?
Мы направляем воспоминания по разным руслам. (В поисках утраченного образца.) Я был снова в коротких штанах и стоял перед фронтонными домами Бейтлергассе. Он уверял, что ему служил образцом чудо-конькобежец Нурми. (Мы сошлись на том, что потребность в образцах надо удовлетворять образцами профилактическими. «Надо предотвращать!») Когда я, сделав крюк, — отец на лоцманской службе, сына называют Штёртебекер, — преподнес свою конструкцию: отец, как уполномоченный по противовоздушной обороне, боролся с пожарами, сын готов к жертвенному сожжению, — врач согласился: «Звенья вашей цепи мотивов сшиты, правда, белыми нитками, но я все же не исключаю, что предполагаемые ожоги отца могут послужить неким указанием. Надо вам как-нибудь побывать у мальчика дома…»
Она живет среди матерчатых собачек и читает изречения председателя Мао. В ее комнате, меньшей, как будто, чем его комната, самое заметное место, среди множества самодельных вещиц, занимает революционер Эрнесто Че Гевара в виде крупнозернистой увеличенной фотографии. Это я знаю от него, который называет ее комнату детским садом, а ее коллекцию матерчатых зверюшек зверинцем. Он судит добродушно и свысока: «Ну, что ж, дело вкуса». Со своей коллекцией отпиленных мерседесовских звезд она все еще не расстается, хотя он и говорит: «Это у нас уже пройденный этап». Она привязалась к трофеям прошлого года: «Хорошее было время — срывали звездочки!» Он говорит: «Иногда мне, конечно, невмоготу. Она читает Мао, как моя мать читает Рильке». Мрачного Че он называет: «Ее, Веро, pin-up» [38]. Он вспоминает, как о седой древности: «Раньше тал висел Боб Дилан. Я подарил ей. „He's so damn real…" [39] — написал я на портрете. Ну, дело прошлое».
У Филиппа Шербаума в простенке его комнаты тоже была приколота фотография: малоформатная газетная полоса, шириной в три узких столбца, ("редкий столбец был разделен маленьким — вдвое больше фотографии для паспорта — портретом юноши лет семнадцати: твердое округлое лицо, волосы смочены и гладко зачесаны назад. Слева пробор. Под фотоулыбкой я узнал мальчика из «гитлер-югенд», опрятного и серьезного, узнал свое поколение: «Кто это?»
(Когда я спросил Шербаума: «Можно мне как-нибудь навестить вас, Филипп?», он остался вежлив, как всегда: «Ну конечно. Я-то ведь у вас побывал. Только чай я не умею готовить». И когда я затем навестил его, — даже цветы для матери Филиппа оставил в прихожей, — мне не пришлось переспрашивать, чтобы получить ответ.)
— Это? Это Гельмут Хюбенер. Состоял в какой-то секте. Что-то вроде мормонов. Называлась она «Церковь святых последних дней». Сам он из Гамбурга, но печатали они в Киле. Это была группа-четверка, конторские ученики и служащие. Продержались они довольно долго. 27 октября сорок второго года его казнили здесь, в Плётцензее, а до этого, конечно, пытали.
Шербаум позволил мне снять листок со стены, чтобы прочесть напечатанное на обороте и посмотреть фотокопию официального сообщения о его казни. (Заметка среди заметок. Справа, на обороте, рубрика «Новости коротко» заканчивалась сообщением о конкурсе «Молодежь исследует».) Рядом с номером страницы я прочитал: «Немецкая почта». — «С каких пор вы читаете профсоюзные газеты?»
«Наш почтальон распространяет этот листок. Довольно скучный, но бесплатный. Как-никак, о Хюбенере я раньше понятия не имел». Я смутно вспомнил, что в какой-то статье — «Свидетельства сопротивления», — которую мне дала Ирмгард Зайферт, я что-то читал об этом семнадцатилетнем конторском ученике и его группе сопротивления. (Почему я не рассказал на уроке? Почему всегда эту запоздалую офицерскую историю? Почему эту муть из времен моей разбойничьей шайки?)
Шербаум не дал мне долго рыться в памяти. Поскольку я молчал, он нанес удар: «Это было. По сравнению с этим ваша шайка — ничто. Больше года они печатали и распространяли листовки. Причем по разным адресам. Во-первых, среди портовых рабочих. Во-вторых, среди военнопленных французов, в переводе, конечно. А в-третьих, среди солдат-фронтовиков. Он начал это уже в шестнадцать лет. Разгромом церквей и подобными делами он не занимался. Никаких зачатков анархизма. Не был он и таким неумелым новичком, как ваш Бартольди. Он владел стенографией и даже азбукой Морзе».
(А я— то, дурак, надеялся и боялся, что благодаря своему прошлому -вожак шайки! — стану примером для него; или что им станет его отец, уполномоченный по противовоздушной обороне, благодаря своим непроверенным ожогам.) Хоть я и искал еще в комнате подтверждений своей конструкции мотивов, фотографий развалин и снимков, показывающих отца в деле, хоть и напомнил ему, что меня в семнадцать лет сунули в штрафной батальон, — «Знаете, что это такое — вылавливать мины без огневого прикрытия?» — Шербаум упорно брал пример с конторского ученика Хюбенера: «Он стенографировал последние известия лондонского радио. Кстати, я поступил на курсы стенографии. Когда я проверну дело с Максом, я начну учиться радиотехнике и работе с передатчиком Морзе».
(Ни стенографии, ни азбуки Морзе я не знаю. А ведь осенью сорок третьего, в лагере боевой подготовки близ Нойштадта, Западная Пруссия, меня хотели обучить работе с передатчиком Морзе. Может быть, в семнадцать я даже управлялся с телеграфным ключом. Семнадцатилетние часто умеют делать такие вещи, о которых они — как Ирмгард Зайферт — в сорок почти не помнят. Шербаум музыкален, работать с аппаратом Морзе ему было бы легко.)
После того как я снова приколол к стенке страницу из профсоюзной газеты, мы помолчали. Филипп играл со своей таксой. Милая комната, прибранная на скорую руку: по-шербаумовски опрятно-небрежно. («Голос молодежи» называлась рубрика. Я запомнил фамилию журналиста, Зандер, хотел написать ему.) Левая рука Филиппа боролась с длинношерстной таксой. Я делал заметки. После объявления приговора Хюбенер будто бы оставил в наследство судьям народной судебной палаты слова: «Погодите, придет и ваш черед!»
Позднее домашняя работница принесла нам чай и печенье. Между двумя глотками Шербаум стал считать на пальцах: «Сколько лет, собственно, было Серебряному Языку, когда казнили Гельмута Хюбенера?»
— В тридцать третьем он вступил в партию, тогда ему было двадцать девять.
— А теперь он канцлер.
— Говорят, он признал, осознал…
— И этот может теперь опять…
— Не было никаких опасений…
— Этот, именно этот…
Шербаум начал тихо взрываться. Сперва он сидел, потом вскочил, но голос его громче не стал: «Этого я не хочу. Этот воняет. Когда я вижу этого, по телевизору и вообще как-либо, меня с души воротит, как возле „Кемпинского“. Этот, именно этот убил Хюбенера, даже если у того, кто его убил, другая фамилия. Я это сделаю. Бензин у меня уже есть. И походная зажигалка. Слышишь, Макс? Мы обязаны…»
Филипп запустил руку в длинную шерсть. Казалось, они опять играют.
Даже если он ничего не сделает, наше дерьмо он разворошил. Мне придется бросить работу в школе. И всякие такие планы. Как будто тот, кто давно уже нуль без палочки, может снова начать с нуля. Желание переменить обстановку приведет, конечно, что-то в движение, но что толку в движении. Ее декоративные рыбки тоже движутся все в том же скудном пространстве. Донельзя оживленный застой.
Не я позвонил ему, а он набрал мой номер: «Я в трудном положении…»
(Может быть, забастовал его «эйрматик»? Укусил ему палец какой-нибудь пациент? Хочет уволить свою ассистентку?)
— Ваш ученик требует от меня чего-то такого, за что я, как врач, не могу брать на себя ответственность…
(Теперь можно громко рассмеяться: «Что, доктэр? Задает этот мальчик хлопот?»)
— Не могу представить себе, чтобы ваш ученш сам додумался до этого. Вы ему это предложили?
(По— ангельски ни о чем не догадываться: «Kaк вы, наверно, заметили, я давно уже потерял доверие Шербаума».)
— Или вы невзначай дали понять, что такая возможность, чисто теоретически, разумеется, существует?
(«Что же, доктэр, что?» Что так неотступно беспокоит его? Что лишает этого практика веселой самоуверенности? «Что случилось, доктэр? Если я могу как-либо помочь…»)
Мой ученик — или лучше сказать: почти пациент моего зубного врача? — попросил его сделать обезболивающий или частично обезболивающий укол своей длинношерстной таксе Максу. Он будто бы сказал: «У вас ведь есть какие-то средства от боли. Должны же быть и такие, которые действуют на собак. Чтобы собака ничего не почувствовала. Вы же наверняка знаете какого-нибудь ветеринара. Или, может быть, вам дадут их и так, просто в аптеке».
— Полагаю, что, несмотря на известные сомнения, вы не отказали мальчику в этой маленькой помощи. Ведь вы хотели вселять в него мужество, непрестанно вселять мужество.
— Ну и представления же у вас!
— Ведь и говорить-то не о чем. Чуточку местной анестезии.
— Вы это представляете себе?
— Так что же? Поможете вы ему или нет?
— Конечно, мне пришлось отказать…
— Конечно…
— Мальчик, по моему впечатлению, был в отчаянии. — Он стал слегка шепелявить.
— Столько обманутого доверия…
— Тем выше должны мы оценить его понимание. Он сказал: «Я могу вас понять. Как врач, вы должны всегда оставаться врачом, что бы ни произошло». Правда, поразительный мальчик. Вот уж пример, образец.
Мой Шербаумчик прикусил ватку. (Вот какой здесь отпор.) Уж не я ли должен добыть ему эти препараты для впрыскивания? Но с меня хватит. Я опускаю занавески. И ползу назад, пока не натыкаюсь на пемзу, трасс, цемент. Вот, вот! Вот она стоит. В узком проходе между штабелями пустотелого кирпича…
Или купить черепаху и рассматривать ее? Как она ухитряется жить так уединенно? Сколько горя должно стать плотью, чтобы вырос панцирь: теперь не дотронешься? — Так возник бетон для бомбоубежищ. Надежное массивное укрытие. И так называемое бетонное яйцо, самый маленький, только для одного человека, бункер, разработанный в 1941 году по наброскам одного военнопленного-француза и пущенные затем в поточное производство…
Или переписать начатое. 28 января 1955 года от был выдворен из советской оккупационной зоны в Федеративную республику. Спустя два года он предстал перед судом присяжных при окружном суде Мюнхен I. (Расстрелы и повешение солдат без разбирательства в военном трибунале.) Прокурор потребовал восьмилетнего заключения. Приговор гласил: четыре с половиной года тюрьмы. После того как его кассационная жалоба была отклонена, Шёрнер отбыл это наказание в тюрьме Ландсберг-на-Лехе. Ныне, семидесятилетний, он живет в Мюнхене. — Таковы факты. (Или то, что называют фактами.)
Шербаум подошел ко мне: «Хочу вас предупредить. Веро кое-что задумала. И она это сделает».
— Спасибо, Филипп. А как вообще?
— Так, некоторые трудности. — Но, повторяю, он это сделает, раз задумала.
— Вам надо передохнуть. Прихворнуть на недельку, устраниться…
— Во всяком случае вы теперь знаете. Я против того, чтобы она это сделала.
(Вид у него усталый. Никаких больше ямочек А у меня? Кто спросит обо мне и о том, какой у меня вид? Маленький ожог на нижней губе зажил, говорит мой язык.)
Третью угрозу я обнаружил в виде закладки своем втором томе «Писем к Луцилию». Она пользовалась более короткими формулировками: «Mы требуем: хватит сглаживать!» Восемьдесят второе письмо против страха смерти заслуживало, по ее мнению, чтобы его прочли: «Я больше не пекусь о тебе…» — Хоть бы мороз немного унялся, хоть бы опять лег снег на весь город, покрыл его одеялом, достаточно широким для всех и всего, хоть бы наконец снег, этот бесшумный сглаживатель, надел на псе угрозы по шапочке.
Она явилась, нет, оккупировала мою квартиру без мелкого предупреждения: «Мне нужно с вами поговорить, непременно».
— Когда, позвольте узнать?
— Сейчас же.
— Не получится, к сожалению.
— Я не уйду, пока вы…
И я прервал работу над начатым, нет, поспешно захлопнул рукопись; ведь если приятельнице моего ученика нужно со мной поговорить — «непременно», — мне положено превратиться в большое педагогическое ухо: «В чем дело, Вероника? Большое спасибо, кстати, за ваши краткие и такие приятно-недвусмысленные сообщения».
— Почему вы мешаете Флипу? Разве вы не видите, что он должен это сделать, непременно? Вы все только губите вашим вечным «с одной стороны — с другой стороны».
— Это я уже однажды читал в более хлесткой формулировке: я соглашатель, сглаживатель.
— Тошнит от этой реакционной возни!
Она села. Хоть и терпеливо, но неуверенно я еще раз изложил свои аргументы, которые — у меня не оставалось выбора, — с одной стороны, возражали против затеи Шербаума, с другой стороны, с оговоркой признавали его правоту. Так и строился наш разговор: когда она говорила «непременно», я цеплялся за словцо «с оговоркой», она все видела ясно, я приводил самые разные, противоречившие друг другу доводы, не испытывая при перечислении недостатка в таковых.
— Ведь ясно же как день, что эту капиталистическую эксплуататорскую систему надо уничтожить.
— Надо учитывать разные точки зрения и более или менее оправданные интересы различных групп и союзов. Мы живем как-никак при демократии.
— Ах это ваше плюралистическое общество.
— Ученикам тоже следовало бы сформулировав свои частные интересы яснее. Например, в ученической газете…
— Это же детские игрушки!
— Не вы ли предложили избрать Филиппа главным редактором?
— Я раньше считала вас левым…
— И даже держали речь?
— …но с тех пор, как вы пытаетесь сбить Флипа с толку, я знаю, что вы самый настоящий реакционер, причем из тех, кто этого даже не замечает.
Она сидела в своем коротком пальто с капюшоном. («Не хотите ли снять пальто, Вероника?») Она сидела не с сомкнутыми ногами, как сидят девочки. а по-мальчишески, раздвинув ноги в ядовито-зеленых колготках. Оттого что она говорила в нос, голос ее ныл и тогда, когда она отчитывала меня вовсю (Будем руководствоваться левизной: если я левев чем мой зубной врач — «Не так ли доктэр, вы это признаете», — то Шербаум левее, чем я, но теперь, если он все же не исполнит задуманного, правее, чем Ирмгард Зайферт, которая, однако, не левее, чем Веро Леванд, а на какой, собственно, позиции?) Хотя Веро пришла ко мне одна, за ней стояла ее группа «Мы требуем, чтобы вы оставили Флипа в покое".
Я обращался к резиновым рубчикам ее выставленных, нет, целившихся в меня подошв: «Будьте разумны. Его же убьют. Берлинцы убьют его».
— В определенных ситуациях жертвы неизбежны.
— Но Филипп не мученик.
— Мы требуем, чтобы вы немедленно перестали сбивать его с толку.
— Но вполне возможно, что вам хочется видеть по мучеником.
— Чтобы и это вам было ясно — я люблю Флипа.
(А я ненавижу исповеди, ненавижу жертвы. Ненавижу догмы и вечные истины. Я ненавижу однозначность.)
— Но, милая Вероника, если вы своего Филиппа, как вы сейчас откровенно — спасибо за это — сказали, действительно любите, то именно вы должны помешать ему сделать то, что он задумал.
— Флип принадлежит не только мне.
— Вы помните то место в «Галилее», где Брехт говорит, что достоин сожаления народ, который не может обойтись без героев и подвигов.
— Как же. Еще бы. Все места помню. У Флипа ведь тоже вечно на языке ваши присловья. Иногда мне кажется, что он уже расхотел. Сегодня прошла среда, и опять ничего. Теперь он хочет сделать собаке обезболивающие уколы. Пропадет половина эффекта. Вы его переделали. Мальчик пропал. Стал вдруг сомневаться. Так, чего доброго, и нюни распустит.
Я предложил приятельнице Филиппа сигарету. Пальто с капюшоном она ни за что не хотела снять. Я принялся ходить по комнате, рассказывать истории с зачином «Было дело». Рассказывал я, конечно, о себе. «Я тоже когда-то говорил: большое неповиновение губительно для авторитета». Я говорил о поражении, об аде, именуемом «штрафной батальон», к разминировании без огневого прикрытия. «Хоть я и выжил, время обмяло меня. Я приспосабливался. И всегда искал компромисс. Я цеплялся за здравый смысл. Так из радикального вожака вышел умеренный штудиенрат, который тем не менее считает себя человеком прогрессивным».
Рассказывал я хорошо, потому что она хорошо слушала. (Может быть, впечатление внимания, даже вслушивающейся сосредоточенности усиливалось оттого, что она дышала ртом.) В моем кабинете-гостиной-спальне витала мутная смесь хорошо дозированной жалости к самому себе и мужской меланхолии. (Соус «Усталый герой».) Я уже собирался подпустить цитату-другую из «Дантона», уже собирался наполнить несколько текстовых пузырей своей потребностью в нежном понимании, уже готов был отдать на слом свое одиночество; но когда Веро Леанд в своем пальтишке с капюшончиком упала на мой берберийский ковер, я застыл на месте. (Расстояние в три с половиной метра было, видимо, слишком велико.)
Она смешно, неумело каталась по ковру и говорила забавные вещи: «Не хотите ли и вы, Old Hardy? Не решаетесь? А ковер-то у вас отличный…»