И примерно так говорил я на перемене во дворе Шербауму. Он стоял вблизи навеса для велосипедов рядом с Веро Леванд. Я как бы не замечал, что она курит. Она не ушла, как бы не замечая меня. «Скажите, Шербаум. Я давно уже ничего не слышал о ваших стихотворных опытах…»
Он прервал меня только тогда, когда я вошел в детали песен протеста, заговорил о «message», о Джоан Баэз [34], об «If I had a hammer» и о «flower-power». «Это же для убаюкивания. Вы же сами в это не верите. Это же никого не трогает. Этим, если повезет, можно зарабатывать деньги. Давит только на слезные железы. Я проделал опыт с Веро, так ведь? Когда я исполнил тебе самый жестокий свой сонг, — он называется „Песня нищих" и разоблачает призыв накормить мир, — ты ревела и твердила: „изумительно, просто изумительно!"»
— Он и правда изумителен. Но ты ведь не терпишь, когда что-нибудь хвалят.
— Потому что тебе важно тут только настроение. У тебя одни эмоции, одни эмоции.
— Ну и что? Если мне это нравится.
— Послушай! Этим сонгом я хочу сказать, что милостыня только увеличивает нищету и на пользу лишь тем, кто ее подает, то есть имущим и угнетателям…
— Именно это я и поняла. И это, по-моему, просто изумительно.
— Сцикушка.
(При всей пренебрежительности это прозвучало добродушно. Даже ласкательно. Когда она молола вздор о базисе и надстройке — «Сегодня у нас кружок, Флип. Сегодня вечером будем разбирать прибавочную стоимость. Приходи», — в его терпеливом отказе звучала одновременно и симпатия: «Ты сцикушка и таковою останешься». И легкость, с какой он придумывал прозвища, — «Old Hardy» ввел Филипп, — тоже была для меня свидетельством его одаренности; никому, кроме Шербаума, не пришло бы в голову назвать Ирмгард Зайферт Архангелом, а Ирмгард Зайферт — или Архангел — о шербаумовской «Песне нищих» отзывалась не раз с похвалой.)
— Фрау штудиенрат Зайферт тоже считает, что нам следует продолжать в этом ангажированном направлении…
— Почему? Если даже Веро не может понять… Я согласился, с одной стороны, с Шербаумом, с
другой, с Веро Леванд и похвалил их спор, назвав его закономерной дискуссией, которая сама по себе уже показывает, какая мощь, какая сила сомнения заложена в злободневном сонге: «Ну, хорошо, Шербаум, вы не верите на слово. Вы сожжете своего Макса перед „Кемпинским“. Если вас и не убьют, то изобьют до полусмерти. Этого вы и хотите — реакции общественности. Крупные заголовки. Общество защиты животных подает на вас в суд. Школа, несмотря на несколько голосов против, примет решение -исключить. Вероятно, придется уйти и мне, но это не самое худшее. А через две недели никто об этом и не вспомнит, потому что на повестке дня и в заголовках газет будет что-то другое, например теленок о двух головах. — А лучше вот как: вы садитесь и пишете балладу о таксе по имени Макс. Наивно, в народном духе и все же с точными подробностями. Вы идете от перипетии к перипетии. Макс — игривый щенок. Макс подрастает. Филипп читает Максу газету. Макс дает понять: сожги меня. Филипп говорит: „нет". (Может быть, приводя мои неубедительные доводы.) Но Макс этого хочет. Он перестает слушаться Филиппа, потому что презирает его, И так далее, и так далее. Если сонг вам удастся, он останется и переживет все крупные заголовки».
И он, и она слушали безучастно. (Возможно, я увлекся наброском баллады.) Теперь Шербаум поднял плечи, опустил их и объяснил своей приятельнице: «Old Hardy верит в бессмертие. Ты слышала: я должен писать для вечности».
— На то он и учитель немецкого, чтобы так говорить. Он бумажный тигр.
— Тоже неплохо. И ваш бумажный тигр даже признает, что стихи обычно не оказывают мгновенного действия, они действуют медленно и часто с опозданием…
— А мы хотим, чтобы подействовало сейчас, сию же минуту!
Значит, крупные заголовки, которые будут вытеснены другими крупными заголовками.
— Я не знаю, что будет завтра…
— Это дешево, Филипп, и недостойно вас…
— Я не знаю, что достойно.
— По крайней мере вам следовало бы попытаться понять мир в его многообразии и противоречивости…
— Не хочу понимать. Поймите меня) (Вдруг эта суровость. Вертикальная складка, и никаких уже ямочек.) Я же знаю, что все можно объяснить. Как это там? Поскольку затронуты жизненные интересы американцев… (И мое жалкое, заранее обреченное на неуспех урезонивание.) Именно так. Увы. Когда десять с лишним лет назад во время восстания в Будапеште были затронуты жизненные интересы Советского Союза, то со всей жестокостью… (Его злость тихо вскипала.) Знаю. Знаю. Все можно объяснить. Все можно понять. Раз так, то должно последовать вот что. С одной стороны, плохо, но чтобы предотвратить худшее. За мир надо платить. Нашу свободу никто нам даром не даст. Если мы уступим сегодня, то завтра придет наша очередь. Я читал: напалм препятствует применению ядерного оружия. Локализация войны — это победа разума. Мой отец говорит: если бы не было атомной бомбы и так далее, давно бы уже шла третья мировая война. Он прав. Можно доказать. Мы должны быть благодарны и писать стихи, которые подействуют лишь послезавтра, если подействуют, если подействуют. Нет. Ничего не меняется. Каждый день медленно сгорают люди. Я это сделаю. Собака, это проймет их.
В тишине, так тщательно подготовленной, Веро Леванд сказала: — Изумительно ты это сказал, Флип. Изумительно.
— Сцикушка!
Левую руку Шербаума задержал и загнул назад я (только я и мог это сделать). Я обратил их внимание на то, что школьный двор пуст и перемена кончилась. Они ушли, и через несколько шагов Филипп Шербаум обнял левой рукой плечи Вероники Леванд. Я медленно последовал за ними, ощущая свои десны, два эти инородных тела.
Поскольку у меня было «окно», я доложил о себе своему врачу. Он слушал без нетерпения и захотел узнать детали: «Приятельница вашего ученика дышит ртом?»
Я удивленно подтвердил его догадку и заговорил о полипах. Когда я попытался перейти в своем отчете к принципиальным вопросам — «Только если удастся применить педагогический принцип глобально…», — он сухо отрезал: «Мальчик мне нравится».
— Но он это сделает. Он действительно это сделает.
— Возможно.
— Как мне поступить? Как классный руководитель, я отвечаю…
— Вы слишком много думаете о себе. Не вы, а ваш мальчик хочет это сделать.
— А мы должны помешать ему.
— Почему, собственно? — спросил по телефону врач. — Что мы выиграем, если он этого не сделает?
— Они его убьют. Бабы из «Кемпинского» с их вилочками для пирожных. Они растопчут его. А телевидение наведет камеры и попросит облегчить работу: «Будьте благоразумны. Отступите чуть-чуть назад. Как же мы дадим объективный отчет, если вы будете мешать нам…» Уверяю вас, доктэр: вы можете сегодня на Курфюрстендаме в час пик, скажем, на углу Иоахимсталер, распять Христа и воздвигнуть крест с ним, и люди будут глазеть, делать снимки, если аппарат окажется под рукой, толкаться, если не будет видно, и радоваться хорошему месту, потому что зрелище-то волнующее. Но увидев, как кто-то здесь, в Берлине, сжигает собаку, собаку, они этого человека ударят и будут бить до тех пор, пока он не перестанет шевелиться, а потом стукнут еще разок и еще.
(Этот свой номер с Голгофой я позаимствовал у Ирмгард Зайферт. «Поверьте мне, Эберхард, каждый день на каком-нибудь городском перекрестке убивают Христа, и люди знай себе смотрят, кивают в знак одобрения».)
Врач остался холоден. (Религиозные параллели были ему неприятны.)
— Полагаю, ваш ученик знает, что ждет его при такой неимоверной любви к животным в широких слоях населения.
— Придется мне, стало быть, заявить властям.
— Понимаю, что вы беспокоитесь за свое место штудиенрата.
— Но что же мне…
— Позвоните еще раз в середине дня. Понимаете, идет прием. Работа у меня не прекращается. Даже если мир застынет на месте, люди все равно будут приходить ко мне с полным ртом жалоб и воплей…
Шагать по берберийскому ковру: моя обнова. Цитировать Иеремию: «Ах, как потускло золото, изменилось золото наилучшее…» Под надзором письменного стола, на котором начатое радо было бы обрасти в своей папке новыми историями. Ну, давай же, давай. Придумай себе маленькое, изящно выполненное убийство. Нельзя же, чтобы твоя невеста с этим Шлотау. Ты мог бы подключить взрывчатку к электрической сигнализации песочницы, и как только Линда начнет контрнаступление у Курска, можно бы ее, его и Крингса вместе с сараем… Или не мудрствуя продолжать о Шёрнере… Или лучше к Рейману на пару пива… Или новая комбинация: бутылка колы и рюмка водки…
Что же мне делать? Написать своему сенатору, ведающему школьным образованием? «Глубокоуважаемый господин Эверс, особый случай, показывающий мне пределы моих педагогических возможностей и способностей, вынуждает меня просить совета у Вас, ибо кто же, если не Вы, призван внести ясность в данное дело? — Позвольте вначале напомнить, что в одном интервью нашей „Берлинской учительской газете" Вы сказали: „Я исхожу из того, что существуют отдельная личность и общество. Они равноправны. Они зависят друг от друга и формируют друг друга". — И вот отдельная личность, один мой ученик, решил выразить свой протест против общества в весьма грубой форме. Он хочет в людном месте облить бензином и сжечь свою собаку, чтобы население этого города, которое, как он полагает, грешит равнодушием, поняло бы, что это значит — гореть заживо. Ученик надеется продемонстрировать таким образом действие современного боевого средства — напалма. Он ждет просветительного эффекта. На правомерный вопрос, почему нужно сжечь собаку, а не какое-нибудь другое животное, например кошку, он отвечает так: особенная, общеизвестная любовь берлинцев к собакам не допускает другого выбора, ибо публичное сожжение, к примеру, голубей привело бы в Берлине к дискуссии по вопросу о том, не целесообразнее ли, как то делалось раньше, голубей, и притом в массовом порядке, отравить, тем более что взлетевшие горящие голуби могут быть опасны для общества. Мои попытки, с одной стороны, образумить этого ученика разными доводами, а с другой — предостеречь от последствий его поступка не привели ни к чему. Хотя он и признает, что ему страшно, он готов вытерпеть рукоприкладство со стороны населения, особенно болезненно реагирующего на жестокое обращение с собаками. Всякого рода посредничество он расценивает как умиротворяющий компромисс, способный лишь продлить военные преступления во Вьетнаме, вину за которые он возлагает исключительно на американские вооруженные силы. Прошу Вас поверить мне, что я не могу доложить обо всем этом по инстанции, ибо спонтанное чувство справедливости, проявленное моим учеником, вызывает у меня сочувствие. (Как ни благодарны мы, берлинцы, Америке за опеку, в другом месте эти же самые союзники ежедневно оскорбляют наше понятие о нравственности. Не только мой ученик, но и я тоже страдаю от этого трагического противоречия.) — В июле прошлого года Вы, глубокоуважаемый господин сенатор, выступили на одном из собраний с призывом: „Проявим гражданское мужество, как некогда Адольф Дистервег [35]!" Я с благодарностью запомнил вашу откровенную речь. Прошу Вас сопровождать вместе со мной моего ученика на его тяжком пути, чтобы благодаря Вашему присутствию публичное сожжение собаки приобрело тот просветительный смысл, которого мы все непрестанно ищем, которого ищет и мой ученик, тот смысл, к которому истинная просветительская политика — а это, по Вашему выражению, „всегда политика социальная" должна быть неизменно устремлена. С коллегиальным почтением, Ваш…»
(Не существует статистики неотправленных писем. Криков о помощи, не оплаченных почтовым сбором. Существует зубная боль — и арантил.)
Добавления, поскольку терпя фиаско, я уже начал оправдывать свое фиаско. Мне важен Шербаум, потому что он человек. А берлинцам будет важна собака, потому что она не человек.
Несколько попыток заменить или вычеркнуть без замены слово «человек» и обобщение «берлинцы». Мне важен Шербаум; однако общественное влияние привлечет к себе собака. (Неужели мое отношение к Шербауму можно сравнить с отношением собачника к своей собачке? — У меня есть фотография Шербау-ма. Я взял групповой снимок класса и отдал увеличить Шербаума и его ямочки. В рамку, уже несколько лет пустую, я иногда, как что-то запретное, вставляю портрет формата почтовой карточки: мой Шербаумчик с головкой, склоненной набок… И разве не говорила Ирмгард Зайферт: «В вашем отношении к Шербауму нет, на мой взгляд, нужной дистанции. Нельзя водить мальчика на поводке…»)
Проекции. Суррогат любви. Собаки, будто бы более верные, чем люди. Кладбище в Ланквице. Эпитафии: «Моя любимая Зента…», «Мой незабвенный единственный друг…», «Верность за верность…» Могла бы ли (зададимся таким вопросом) статистика собачьих смертей во время войны во Вьетнаме потрясти берлинцев больше, чем сумма потерь в живой силе на той же войне? Bodycount [36]. По официальному bodycount…
Сенека говорит о собаках: «В бессловесном животном тоже есть какое-то добро, в нем есть некая добродетель, некая печать совершенства, но ни добра, ни добродетели, ни совершенства в абсолютной мере в нем быть не может. Этим преимуществом наделены только разумные существа; только им дано задаваться вопросами „почему", „насколько" и „каким образом". Поэтому добро живет лишь в разумных существах…»
Вот как все просто. Я мог бы (должен был бы, твердо решил) отравить длинношерстную таксу Макса и отнять таким образом у ученика Шербаума средство наглядной агитации.
(Реагировать на радикальный план радикально.)
Когда я во второй половине дня позвонил врачу, он моего, как я выразился, «поневоле насильственного решения» до конца не дослушал. После резкого «Это ни в какие ворота не лезет!» он стал невежлив: «Я был бы признателен вам, если бы вы как можно скорее выбросили эту капитуляцию из головы. Можно подумать, что вы задались целью переплюнуть своего сумасбродного ученика таким ребяческим вздором. Просто смешно: отравить собаку!»
Я сослался на свое безвыходное положение, признал некоторую свою беспомощность, упомянул уже отставленную идею написать ведающему школами сенатору Эверсу, — чем вызвал у врача хохот, — попутно сказал о ноющей и дергающей боли, о растущих дозах арантила — и вдруг раскричался по телефону: «Ради Бога, доктэр! Что мне делать, доктэр! Помогите мне. Черт побери. Помогите же!»
После нескольких вдохов и выдохов последовал такой его совет: «Попросите своего ученика осмотреть вместе с вами намеченное место действия. Может быть, тут что-нибудь выйдет».
Еще до конца уроков я предложил Шербауму произвести осмотр местности.
— Ну, что ж. Только не возлагайте на это слишком больших надежд. Чего не сделаешь для своего учителя.
Я спросил его, возьмет ли он с собой свою приятельницу.
— Веро не имеет к этому никакого отношения. Кроме того, я все нарисовал ей. Пусть она в это не лезет.
Мы договорились встретиться во второй половине дня. Дома я выпил чашку чая.
Готовиться или оставаться беспечным, положиться на волю случая? Ходить взад-вперед, мерить ковер, раскрывать книги, что-то вычитывать? Бреясь, говорить с зеркалом, пока оно не запотеет?
— Что я могу еще сделать, Филипп? Даже если ты прав, делать это не стоит. Когда мне было семнадцать, я тоже… Мы были против всех и вся. Я не хотел слушать никаких объяснений, как ты. И не хотел стать таким, каким стал. Хоть я и такой, и ты видишь, какой я, в точности такой, каким я видел других, я знаю, что стал таким, каким я не хотел быть и каким не хочешь быть ты. Но если бы я хотел быть таким, как ты, я должен был бы сказать: «Сделай это!» Почему я не говорю: «Сожги его!»?
— Потому что вы завидуете и хотели бы сами, да не можете. Потому что вам уже нечего ждать. Потому что вам не страшно. Потому что вам безразлично, сделаете вы это или нет. Потому что вы человек конченый. Потому что у вас все уже позади. Потому что вы чините свои зубы на будущее. Потому что вы всегда хотите держаться на некотором расстоянии. Потому что вы, прежде чем действовать, обдумываете последствия, чтобы они соответствовали вашим расчетам. Потому что вы не любите себя. Потому что вы благоразумны, а при этом вы глупы.
— Хорошо, Филипп. Сделай это. Сделай это за меня. Я не могу больше, потому что я уже… Прежде, в семнадцать, я тоже мог. Тогда я был человек действия. Тогда была война…
— Война всегда.
— Хорошо. Теперь твоя очередь. Но никакого толка от этого не будет. Это останется для тебя воспоминанием, огромным воспоминанием. Ты уже никогда не отвяжешься от него. Ты всегда будешь повторять: «Когда мне было семнадцать, я был человек действия». Ну ладно. Теперь я схожу с тобой туда, чтобы ты увидел, что тебя ждет у «Кемпинского»…
Мы договорились отправиться туда без собаки, ню Шербаум взял таксу с собой. Холодный, солнечный, безветренный январский день позволял нам нести, как флажки, наше дыхание. Те, кто шел нам навстречу, обгоняли нас или пересекали нам путь, тоже сигнализировали нам струйками пара: мы живы, мы живы!
Широкая предфасадная площадка, угол Кудам — Фазаненштрассе. Ее мостовую окаймляли сугробы с черными краями, отмеченные собачьей мочой и волновавшие шербаумовскую длинношерстную таксу. (Порядок и веселость.) Терраса «Кемпинского» была набита битком. Под крышей террасы рдели обогреватели; они обдавали сборище полновато-подтянутых дам, поглощавших мучное, тем жарким верхним теплом, от которого сильней мерзнут ноги. Среди убывавших пирожных теснились сахарницы, кувшинчики со сливками, кувшинчики с кофе, чашечки с двойным фильтрованным мокко и — как можно было предположить — кувшинчики с кофе «хаг». Одежда нарядная и подчеркивающая полноту, скроенная или подогнанная на заказ. Манто, в большинстве каракулевые, но много и верблюжьей шерсти, молочная кофейность которой подходила к шоколадным тортам и пирожным, к тончайшим ломтикам песочного торта и популярным ореховым тортам со сливками. (Веро Леванд придумала сокращенное определение: тортоядные пушные звери.) У некоторых стульев задергались привязанные к их ножкам собаки, как только мы о Максом нашли намеченное Шербаумом место. Вообще же на нас не обратили внимания, потому что к дерганью под стульями дамы, наверное, привыкли, собак на поводках проходило много. (Всего их в Западном Берлине было 63 705. Одна собака на 32,8 жителя. Их стало меньше. Еще в шестьдесят третьем году в Западном Берлине держали 71 607 собак: одна па 29,1 жителя. Я не нахожу, что это так уж много. Я, собственно, полагал, что их больше. Везде одна и та же тенденция — убыль: Берлин истощается. Шер-бауму надо было бы сказать вот что: «Вполне нор-мально, Филипп. В районе Крейцберг они прямо-таки редкость: одна-единственная собака на 40,6 жителя. При этих цифрах говорить, что берлинцы помешаны на собаках, значит поддерживать легенду, которая изжила себя».) Мы внимательно осмотрели террасу, что могло быть истолковано как поиски каких-то знакомых. Пирожные убывали. Подавали новые порции мучного. Я начал иронично, чтобы лишить осмотр места торжественной окончательности: «Если исходить из того, что берлинский блинчик содержит двести калорий, то вопрос о калорийности порции шварщвальдского вишневого торта со взбитыми сливками вообще отпадает».
(Веро Леванд определила верно: «На каждой минимум полтора кило украшений. А о чем они говорят, если говорят? Конечно, о весе и желании сбросить его. Тьфу!»)
Дамы в шляпах смотрели, ели и говорили одновременно. Неаппетитная, иногда карикатурная, но все же безобидная картина. При виде такого одновременного и безостановочного обжорства сторонний наблюдатель, например Шербаум с его предвзятым мнением, мог вообразить только одно соответствие: одновременное и безостановочное испражнение; ибо это нагромождение яблочных штруделей, миндальных рожков, безе со сливками и сырных тортов можно было уравновесить только противоположностью — парным дерьмом. Я взвинтил себя: «Верно, Филипп. Колоссальное свинство. Монументальная мерзость… И все-таки не будем забывать, что это только частность».
Шербаум сказал: Вот они сидят.
Я сказал: Обжираются с горя.
Шербаум: Знаю. Всё залепляют пирожными.
Я: Пока они едят свои тортики, они довольны.
Шербаум: Это надо прекратить.
Мы поглядели на механику загрузки-разгрузки пилочек и отметили многочисленность глоточков при оттопыренности мизинцев. («Зайти в кондитерскую» называют это они.)
Я попытался унять отвращение Шербаума (и собственное): — В сущности это только смешно.
Однако Шербаум смотрел шире: — Это взрослые. Это была их цель. Теперь они достигли ее. Иметь возможность выбирать и заказывать — вот их понимание демократии.
(Надо ли мне было отвечать на его утрированную метафору сложными рассуждениями о плюралистическом обществе? А, доктэр? Как бы вы поступили на моем месте?)
Я попытался развеселить его: — Представьте себе, Филипп, что эти дамы с их раздавшимися телесами сидели бы здесь голые…
— Больше они не будут лопать пирожные. А если потом опять примутся за свое, перед глазами у них возникнет Макс, — как он горел, как метался, — и кусок у них станет поперек горла.
Я сказал: — Ошибаетесь, Филипп. Вот здесь, где вы сейчас стоите, на вас и набросятся. Вас убьют зонтиками и каблуками. Взгляните только на эти ноготки. А остальные, которые только прогуливались, образуют круг, начнут протискиваться и спорить, какой породы была собака, которую сожгла эта бездыханная уже тварь, — пинчер, терьер, такса или пекинес. Кто-нибудь прочтет ваш плакат, разберет слова «бензин» и «напалм» и скажет: «Какая безвкусица!» Конечно, как только вас убьют, большинство пожиравших пирожные дам сразу расплатится, пожалуется администратору и покинет террасу «Кемпинского». Но другие дамы в таких же мехах и под такими же шляпами придут им на смену и закажут слойки с яблоком, безе со сливками и пирожные с миндальной присыпкой. Своими вилочками они объяснят друг другу, где это произошло. Вот здесь, вот здесь, где мы стоим.
Поскольку Шербаум ничего не говорил, а только смотрел, как убывают пирожные, как подоспевают все новые и новые торты, я не переставал расписывать последствия его затеи: «Все это назовут бесчеловечностью, варварством и за пирожными со взбитыми сливками, за чашечкой мокко со смаком повторят все подробности, ибо сгорит ваш Макс не тихо, не терпеливо и не быстро. Я вижу, как он подпрыгивает и корчится. Я слышу, как он визжит».
Шербаум все еще ничего не отвечал. Макс спокойно слушал мои речи. Я был в ударе. Говорить, неотступно наседать на него: «А ведь вполне разумно было бы попытаться сделать так, чтобы они потребляли меньше пирожных. Но тогда надо было бы написать на табличках, сколько калорий содержится в каждом лакомстве, и подавать его вместе с такой табличкой. Например, порция кекса с изюмом соответствует 424 калориям. Причем подразделить на углеводы, белки и жиры. Это что-то дало бы, Филипп. Просветительская кампания против общества изобилия…»
Когда я стал перечислять ингредиенты шварцвальдского вишневого торта с их калорийностью, Шербаума несколько раз вырвало на мостовую перед террасой «Кемпинского». Механизм некоторых вилочек дал сбой. Шербаум давился. Извергать было уже нечего. Прежде чем собралась толпа — движение пешеходов уже застопорилось, — я увел Филиппа и скулившего Макса через Фазаненштрассе в толчею предвечерних фланёров. (Как быстро можно скрыться.)
В автобусе я сказал: «Это подействовало сильней, чем если бы вы сожгли собаку».
— Но ведь они же не знают, почему я блевал.
— Все равно вышло замечательно. Как они смотрели, Филипп, как смотрели…
— Не я, они должны блевать, когда будет гореть Макс.
— Ничего, ничего. Такое бывает. Внутреннее волнение…
— Вы просто не хотите это признать. Я сел в лужу.
Я предложил ему не идти сразу домой, а выпить у меня чаю. Он кивнул и ничего больше не говорил. В лифте он держал Макса на руках — у него выступил пот на лбу. Я сразу поставил на плиту чайник, но он вдруг отказался от чая, пожелал только прополоскать рот. Когда я предложил ему: «Отдохните немного, Филипп», — он послушался и лег на мой диван.
«Одеяло?» — «Нет, спасибо». Он уснул. Я сел за письменный стол, но не стал открывать папку с начатым. (Пустая рамка для фотографии, обломки ступки в качестве пресс-папье.) Вокруг заголовка на желтом картоне — «Проигранные сражения» — я принялся малевать фломастером какие-то унылые завитки. (Ах, этот торт… Ах, это нежное печенье… Ах, эти взбитые сливки… Ах, эта общедоступная сладость…)
Шербаум проснулся около шести. Горела только моя настольная лампа с ее небольшим кругом света. Шербаум оставался в полутьме. «Теперь я пойду». Он взял Макса, который спал на моем берберийце, на поводок. Надев пальто, сказал: «Мне следовало бы теперь, наверно, сказать: „Большое спасибо"».
Пошел ли он к Веро Леванд? («Я бездарь. Ну уж скажи, что я самая настоящая бездарь».) И утешала ли она его, неустанно гнусавя? («Ах, брось, Флип. Сделай это, и все. Не раздумывай. Почему ты этого не делаешь? Это же совершенно ясно. Это же факт. Это же будет отход от теории. Это же практика, Флип. Сделай это».) И легли ли они среди матерчатых зверюшек Веро?
Врач сделал мне одолжение: не рассмеялся, когда я рассказал ему о шербаумовской рвоте на людях. Телефонный его диагноз был таков: «Эта незадача только утвердит вашего ученика в его намерении. Известная реакция: наперекор. Не хотите ли зайти с мальчиком ко мне?»
Такой уж он человек — общительный. Я могу выложить ему что угодно, даже самое нелепое свое предложение, например такое: «Пусть мой ученик Шербаум сожжет для пробы какую-нибудь собаку, чтобы он понял, что это значит — сжечь собаку, даже чужую, пусть даже самую дрянную дворнягу», — он спокойно выслушает мое предложение, чтобы расчленить его несколькими вопросами — «Какую собаку?» — «Кто купит эту собаку?» — «Где и в котором часу это произойдет?» Врач разобрал мою идею (одну из многих) на столько составных частей, что снова собрать ее воедино я уже не был способен. Он помог мне, он воспроизвел этот порядок действий теоретически исчерпывающе, назвал его «в основе разумным», похвалил мою педагогическую изобретательность. — «Замечательно то, как вы, не унывая, ищете выход», — а затем перечеркнул все, и мою идею, и свои реалистические наметки: «Глупость, которую нам нужно выбросить из головы: кто докажет нам, что этот относительно многообещающий эксперимент не даст прямо противоположного эффекта. Ведь может случиться, что ваш ученик выдержит испытание и с особой, приобретенной при нашем содействии сноровкой учинит-таки публичное сожжение собственного песика. Ваше предложение выполнимо, но относительно опасно».
Он любит словечко «относительно». Все (не только боль) в его глазах относительно. Когда я описывал ему сцену на Курфюрстендаме и — походя — критиковал чрезмерное потребление пирожных, он прервал меня: «Совершенно не понимаю, чего вы хотите. Ведь эти дамы, хотя они так неразумно поглощают пирожные и торты, относительно милые и, если взять каждую в отдельности, вполне разумные женщины. С ними можно говорить. Может быть, не обо всем. Но с кем вообще можно говорить обо всем? У моей матери, например, — по-прусски трезвой дамы, но не без юмора и приятности, — была привычка дважды в месяц, сделав покупки, заходить в кафе „Бристоль". Я составлял ей компанию относительно редко. К сожалению. После ее смерти, она умерла два года назад, я упрекал себя, ведь больше всего она любила ходить и кафе с сыном — „злословить и грешить", как она это называла. Она съедала один-единственный ломтик торта, а именно с миндальной присыпкой без взбитых сливок. Даже вы должны признать: грех этот был относительно невелик. В злословии она была менее умеренна».
Он рассказал, как во время войны, при бомбежках, и позднее, во время блокады Западного Берлина, его мать упражнялась в искусстве злословия: «Однако в последние годы жизни повод распустить язык давал ей главным образом этот часок в кафе. Помню: с нами как-то сидела ее школьная подруга, очаровательная старая дама, сохранившая что-то девическое и курившая сигареты через янтарный мундштук. Послушали бы вы обеих. Любой шпик пришел бы к заключению: вот сидят две злопыхательницы-анархистки, которые того и гляди взорвут межевую управу и моабитский суд. Нет-нет, дорогой мой, ваши обобщения необоснованны. Общество, далее если оно толпится на террасах кафе, относительно многослойно. Не делайте жупела из таких вещей, как шляпки-горшочки, горы пирожных, излишек жирка. Вашему ученику легче не станет, если вы переймете у него узость взгляда на мир».
Мой врач женат, у него трое детей, он в расцвете лет и занимается делом, результаты которого можно видеть воочию. Сплошная позитивность: лечение корней, удаление камня, исправление скверной артикуляции, профилактическое лечение в дошкольном возрасте, исправление и спасение коренных зубов, мосты, закрывающие безобразные дырки между зубами — и боль тоже умеет он унимать… («Ну, еще чувствуете что-то?» — «Ничего. Ничего я уже не чувствую».)
Я сказал: «Вам легко говорить, доктэр. Вы смотрите на человека как на ненадежную, неудачную конструкцию, требующую отладки и ухода. А кто хочет большего, кто требует, чтобы человек перерос себя, осознал, что его эксплуатируют, кто ждет от человека готовности изменить мир и установившийся в нем порядок, кто, как мой ученик, видит только тупую сытость, для того механическое пожирание пирожных становится механизмом капиталистического общества как такового…»
Он вздохнул, желая, видно, вернуться к своей картотеке: «Я же признаю, что это относительно закрытое общество потребления может показаться семнадцатилетнему мальчику жутким, потому что оно непонятно ему. Но вам-то, опытному педагогу, следовало бы остерегаться демонизации противника, мнимого ли, фактического ли, будь то поглощающие пирожные дамы или партийные функционеры средней руки. Я не хочу хоронить вас внутри обобщающей категории „учитель", но и от вас ожидаю, что вы не спишете меня в рубрику „зубные врачи". Тан ведь можно пойти дальше и категорически заявить: „Все зубные врачи — садисты. Немецкие учителя из поколения в поколение терпят неудачу. Немецкие женщины выбрали сперва Гитлера, затем Аденауэра и едят слишком много пирожных"».