Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мое столетие

ModernLib.Net / Современная проза / Грасс Гюнтер / Мое столетие - Чтение (стр. 13)
Автор: Грасс Гюнтер
Жанр: Современная проза

 

 


Что соответствует и моему мнению. Вот почему оба мы, он и я, он как учитель и профсоюзный деятель, а я как лицо свободной профессии, набрали 110. Вот почему служащие уголовной полиции находятся сейчас в квартире, которая и есть квартира учителя и в которой стоит купленное по случаю кресло. У женщины, открывшей дверь на звонок полиции, болезненный вид, короткие, всклокоченные волосы, она настолько худа, что совершенно не соответствует тому фото, которым располагает полиция. Может, они вовсе и не ее ищут. Ведь ту уже несколько раз объявляли умершей. Она-де умерла от опухоли мозга, как о том писали газеты.

«Свиньи вы!» кричит женщина при задержании. Но лишь когда полиция обнаруживает в квартире учителя раскрытый иллюстрированный журнал с рентгеновским снимком черепа разыскиваемой особы, она понимает, кого поймала. И не только это находят служащие особого отдела в квартире учителя: боеприпасы, оружие, гранаты и косметичку марки «Ройял», в которой лежит бомба на четыре с половиной килограмма.

«Нет, — заявляет впоследствии учитель в одном интервью, — именно так я и должен был поступить». Лично я тоже думаю, что иначе он и его подруга с головой бы увязли в этой истории. «И однако же, — говорит он, — у меня возникло какое-то неприятное чувство. Ведь раньше, до того, как она принялась за свои бомбы, я часто был с ней одного мнения. Например, с тем, что она писала в „Конверт“ после террористического акта во Франкфуртском универсальном магазине Шнейдера: „Против версии умышленного поджога говорит то обстоятельство, что при этом могли пострадать люди, которые не должны были пострадать“. Но позднее, в Берлине, когда выпустили Баадера, она во всем принимала участие, причем был тяжело ранен один мелкий служащий. После чего она ушла на дно. Потом были жертвы с обеих сторон. Потом она пришла ко мне. Потом я… Но вообще-то говоря, я думал, что ее уже нет в живых…»

Он, учитель, в котором я вижу себя, намерен израсходовать сумму, причитающуюся ему от государства за то, что он позвонил по номеру 110, на предстоящий процесс, чтобы с каждым, к этому времени схваченным, включая Гудрун Энсслин, которая сама себя выдала, когда зашла в Гамбурге в шикарный бутик, обошлись по справедливости в ходе процесса, на котором, по его словам, будут вскрыты общественные взаимосвязи.

Я бы на его месте так не поступал. Жалко такую уйму денег.

Почему все эти адвокаты, Шилли и ему подобные, должны наживаться на процессе? Пусть он лучше раздаст деньги по школам, по своей и по другим, в пользу социально незащищенных, о которых он так печется. Но кому бы он ни отдал свои деньги, настроение у него все равно не улучшится. Как, впрочем, и у меня. Потому что до конца своих дней он останется тем человеком, который набрал номер 110. Я испытываю то же самое.

1973

Какой там к черту целительный шок?! Плохо же вы знаете моих зятьев, всех четверых. И женаты они вовсе не на моих дочках, а переженились втихаря на своих машинах. Чистят-моют, и в воскресенье тоже, стонут по поводу каждой крохотной царапины. Говорят исключительно про дорогие телеги, «порше», к примеру, и тому подобное, поглядывают на них, как на красивых девчонок, с которыми недурно бы согрешить. А теперь мы имеем очереди перед каждой бензоколонкой. Нефтяной кризис! Вот это был удар, доложу я вам! И это был шок, но вовсе не целебный. Ну, само собой, они делали запасы. Все четверо. А Герхард, который обычно вещает как апостол здорового образа жизни: «Ради Бога, никакого мяса! И никаких животных жиров!», который молится на грехемовский хлеб из отрубей, так долго сосал шланг, переливая бензин из канистры — конечно же, он тоже делал запасы, — что чуть не отравился бензином. Тошнота, головная боль, литрами пил молоко. А Хайнц-Дитер, тот и вовсе налил полную ванну, так что воняло по всей квартире, и маленькая Софи упала в обморок.

Ох уж мои зятья! Кстати, два других ничуть не лучше. Вечное занудство из-за ограничения скорости — не больше ста. И, поскольку в бюро у Хорста температура не должна превышать девятнадцать градусов, он считает, что ему положено дрожать от холода. И вечно ругается: «А все эти погонщики верблюдов виноваты! Эти арабы!» Потом оказывается, что это уже не арабы, а израильтяне, которые затеяли очередную войну и прогневали саудовских арабов. «Вот и понятно, — кричит Хорст, — что они прикрутили нефтяной кран, чтобы нам и сейчас не хватало, и в будущем тоже». Тут Хайнц-Дитер уже готов зарыдать: «Теперь не стоит даже копить деньги на новый БМВ, раз на автобане надо ползти максимум со скоростью сто, а на сельских дорогах так и вовсе восемьдесят…» «Вот она, ваша социалистическая уравниловка, это вашему Лауритцену, который считает себя транспортным министром как раз по вкусу», — грохочет Эберхард, мой старший зять, и при этом не на шутку схватывается с Хорстом, который хоть и член партии, но так же помешан на машинах. «Вы только подождите, вот будут выборы…» И оба ужасно ругались.

И вот тут я воскликнула: «Слушайте все! У вашей автономной тещи, которая всегда была легка на подъем, возникла роскошная идея». Потому что с тех пор, как умер отец, а девочки мои еще толком не оперились, я считаюсь главой семьи, и этот глава хоть и не прочь поворчать, когда надо, но зато держит в руках всю лавочку и при нужде может дать добрый совет, например, если разразится настоящий энергетический кризис, насчет которого нас предостерегали люди из Римского клуба, и все решат, что теперь можно сходить с ума. «Итак, слушайте все, — сказала я по телефону, — вам ведь известно, что я давно уже предвидела конец подъема. Вот он вам налицо. Но я до сих пор не вижу причин для скорби, даже пусть завтра будет День поминовения, когда все равно, как и в каждое воскресенье, запрещено садиться за руль. Итак, давайте устроим семейную прогулку. Ну ясно же, что пешком. Сначала сядем на третий трамвай, а от конечной станции — на своих двоих, ведь вокруг Касселя всюду такие красивые леса. Итак, вперед, в Ястребиный лес!»

Ну и вой поднялся. «А если дождь пойдет?» «Если и в самом деле пойдет, побежим к замку Вильгельмсхёе, посмотрим всяких там Рембрандтов и прочие картины, а оттуда снова пешком». «Да видели мы уже это старье!» — «И кто это, спрашивается, бегает по лесу в ноябре, когда на деревьях не осталось ни единого листочка?» — «Если уж устраивать семейный выход, давайте лучше пойдем в кино…» «Или соберемся у Эбер-харда, затопим камин в холле и посидим так уютненько…»

«Без возражений! — отвечала я. — Дети уже радуются». И вот мы всей семьей тронулись под моросящим дождичком, в плащах и резиновых сапогах, от конечной станции Друзельталь и прямо в Ястребиный лес, который даже без листьев очень красиво выглядит. Два часа мы ходили вверх по горам, вниз по горам, мы даже ланей видели, хотя издали, как они смотрят, а потом скачут прочь. А я показывала детям, где какие деревья: «Вот это бук, а это дуб, а вот и хвойные деревья, но верхушки у них словно ржавчиной покрыты. Это все из-за промышленности и автомашин, множества автомашин. Из-за выхлопных газов, понимаете?» А потом я показывала детям желуди и буковые орешки и рассказывала, как мы в войну их собирали. Еще мы видели белок, как они шныряют вверх по стволу, вниз по стволу. До чего ж это было красиво. А потом со всех ног, потому что дождь припустил сильней, мы влетели в ближайший трактир, где злая теща и добрая бабушка пригласила всех на чашечку кофе с пирожными. А для детей был лимонад. Ну и по рюмочке тоже. «Сегодня даже водители имеют право», — поддразнивала я своих зятьев. А еще я рассказывала детям, чего еще не хватало в войну, не только бензина, и что если набрать довольно буковых орешков, из них можно давить масло.

Только лучше не спрашивайте меня, что было потом. Вы моих зятьков еще не знаете. Какая там благодарность! Нет, они ворчали из-за этой дурацкой беготни под дождем. Вдобавок, своим сентиментальным восхвалением скудного военного хозяйства я подала детям дурной пример. «Мы ведь не в каменном веке живем», — прорычал Хайнц-Дитер. А Эберхард, который при всяком удобном и неудобном случае называет себя либералом, всерьез сцепился с Гудрун, моей старшей, так что в конце концов он даже вынес из спальни свое постельное белье. Ну а теперь угадайте, где бедняжка провел ночь. Правильно, в гараже. В своем старом «опеле», который он начищает и намывает каждое воскресенье.

1974

Что это за чувство такое, когда человек сидит перед ящиком и воспринимает себя в двойном виде? Кто привык двигаться по двойной колее, того это, по сути дела, не должно бы волновать, коль скоро он встречается со своим «я» лишь в исключительных случаях. Просто бываешь слегка удивлен. Не только в суровые годы профессиональной подготовки, но и на практике тебя обучали как-то ладить с этим двояким «Я». Потом уже, когда ты отсидел шесть лет в исправительном заведении Рейнбах и лишь спустя эти шесть лет, после длительного процесса, согласно решению малой судебной палаты, получил право пользоваться персональным телевизором, раздвоенность собственной личности стала для тебя вполне очевидна, но раньше, в семьдесят четвертом, когда ты находился в тюрьме Кёльн-Оссендорф на правах подследственного и высказал желание получить телевизор в камеру на продолжительность одной из игр мирового первенства, события на экране во многих отношениях просто разрывали тебя на части.

И не в том дело, что поляки под проливной дождь продемонстрировали фантастический класс, и не в том, что мы выиграли против Австралии, и что даже во встрече с Чили добились ничьей, нет, все случилось, когда Германия играла против Германии. За кого ж я тогда болел? За кого болел я или опять-таки я? Чьим успехам имел право радоваться? Что именно, какой внутренний конфликт возник во мне, какие силовые поля начали рвать меня на части, когда Шпарвассер забил свой гол?

За нас? Против нас? Поскольку меня каждое утро возили на допрос в Бад Годесберг, в Федеральном криминальном управлении должны бы знать, что мне не чужды такого рода проверки на прочность. Впрочем, это вовсе и не была проверка на прочность, скорее это было чувство, подчиненное германской раздвоенности, и следование ему было двойным долгом. До тех пор, пока я как надежнейший референт канцлера и вдобавок как собеседник в часы одиночества имел возможность двоякого самоутверждения, я вполне выдерживал это напряжение, тем более что не только канцлер был вполне доволен моей работой, но и Берлинский Центр через связных давал мне понять, что мною весьма довольны и что моя деятельность удостоилась похвалы на самом верху. Можно было не сомневаться, что между ним, воспринимавшим себя как «канцлер мира», и мной, который в силу своей миссии выступал как «разведчик мира», существовало продуктивное согласие. Хорошее было время, когда даты жизни канцлера гармонизировали с датами его референта в деле мира. Короче, я работал с огоньком.

И вот тут, когда 22-го июня свисток судьи возвестил шестидесяти тысячам зрителей о начале матча ФРГ-ГДР на гамбургском стадионе «Фолькспарк», вдруг возникло ощущение, будто тебя разрывают на части. Правда, первый тайм не принес гола, но когда маленький, шустрый Мюллер на сороковой минуте чуть было не вывел вперед команду ФРГ, но угодил в штангу, я едва не заорал: «Гол, гол, го-ол!», едва не пришел в экстаз и не вознес у себя, в тюремной камере, хвалу преимуществам западного государства, как подобным же образом собирался бурно ликовать, когда Лаук, чисто переигравший Оверата, и позднее, в ходе игры убравший самого Нетцера, все же пробил мимо ворот Западной Германии.

Я чувствовал себя словно в контрастной ванне. Даже решения судьи из Уругвая сопровождались пристрастным комментарием, полезным то для одной, то для другой Германии. Я увидел себя недисциплинированным и, так сказать, расколотым. Хотя утром того же дня, когда меня допрашивал главный полицейский комиссар Федерау, мне удавалось ни на йоту не отступить от заданного текста. Речь шла о моей деятельности в особенно левом округе СПД Гессен — Юг, где меня считали хоть и деятельным, но крайне консервативным однопартийцем. Я с легкостью признался, что принадлежу к правому, более прагматичному крылу социал-демократов. Потом мне устроили очную ставку с конфискованными у меня принадлежностями из моей фотолаборатории. В таких случаях уводят в сторону, ссылаются на прежнюю деятельность профессионального фотографа, демонстрируют привезенные из отпуска фотографии — остатки прежнего хобби. Но потом на свет Божий явилась для обозрения моя мощная узкопленочная камера «Супер 8» и еще две кассеты с очень крутым и высокочувствительным материалом, предназначенная, как говорилось, специально для агентурной деятельности. Это, конечно, еще не было доказательством, но вот уликой… Поскольку, однако, мне удалось ни на йоту не отступить от предписанного текста, я вполне успокоенный вернулся к себе в камеру и порадовался предстоящему матчу.

Ни здесь, ни там никто бы не заподозрил во мне футбольного фаната. До сих пор я даже не знал, что у себя дома Юрген Шпарвассер успешно выступает за Магдебург. А тут я увидел его, увидел, как на семьдесят восьмой минуте он с Хамановского паса принял мяч на голову, пронесся мимо Фогтса, этого крепкого парня, сделал статистом и Хётгеса и вогнал в сетку ворот уже неподвластный Mайеру мяч.

Итак, 1:0 в пользу Германии. Какой Германии? Ну да, я ревел у себя в камере: «Гол, гол, го-ол!», но в то же время меня удручал проигрыш другой Германии. И когда Беккенбауэр несколько раз пытался перейти в атаку, я подбадривал своими криками западногерманскую команду. И моему канцлеру, которого, конечно же, сверг не я — свергли-то его Ноллау, а того пуще — Венер и Геншер, — моему канцлеру я написал на открытке слова соболезнования по поводу такого результата игры, как писал и впоследствии каждое 18 декабря, в день его рождения. Но он мне не отвечал. Впрочем, я не сомневаюсь, что и он со смешанными чувствами воспринял гол, забитый Шпарвассером.

1975

Скажете, один год похож на другой? Или время уже наливается свинцом и мы глохнем от собственного крика? Я могу вспоминать только отрывочно или, скажем так, вспоминать только смутное беспокойство, потому что у меня под крышей, хоть в Фриденау, хоть в Вевельсфлете на реке Штёр, никогда не было мира и согласия, потому что и Анна, потому что и я, потому что и Вероника, потому что и дети были обижены или разлетелись из гнезда, а я — куда ж еще — спасался бегством в рукопись, нырял в раздутое тело «Палтуса», бежал вниз по ступеням лет, задерживаясь возле девяти, больше чем девяти кухарок, которые порой строго, порой благосклонно управляли мной, а тем временем, в стороне от следов моего бегства бушевало настоящее, и повсюду, все равно в камерах ли Штамхайма или вокруг строительной площадки для будущей атомной электростанции Брокдорф, насилие совершенствовало свои методы, в остальном же, с тех пор как ушел Бранд, а Шмидт, став канцлером, всех нас конкретизировал, ничего особенного не происходило, разве что на экране телевизора царила суета.

Повторяю: год был как год, ничего особенного, или особенный разве в том смысле, что нас, западных немцев, не то четверых, не то пятерых, проверяли на границе, после чего, уже в Восточном Берлине, мы встретили не то пятерых, не то шестерых жителей Восточной Германии, которые, подобно нам, прибыли с рукописью у сердца, Райнер Кирш и Хайнц Чеховски даже из Халле. Поначалу мы теснились у Шедлиха, потом у Сары Кирш или Сибиллы Хенчке, порой у тех, порой у этих, чтобы после кофе с пирожными (и обычных западно-восточных подковырок) зачитывать вслух рифмованные и нерифмованные стихи, слишком длинные главы и короткие рассказы, словом, все, что на данный момент было в работе по обе стороны Стены и в деталях должно было означать жизнь.

Так что же, обычный ритуал, более или менее тщательная проверка документов на границе, проезд к месту встречи (Роткепхенвег или Ленбахштрассе), порой остроумное, порой озабоченное исполнение общенемецких ламентаций, вдобавок зачитанный вслух чернильный поток усердных писак, потом иногда бурная, иногда ленивая критика прочитанного, эти, сокращенные до интимных масштабов отзвуки «Группы 47», а в завершение поспешный отъезд незадолго до полуночи — пограничный контроль, вокзал Фридрихштрассе — разве это и было единственным, остающимся в памяти событием среди дней года?

Далеко отсюда и совсем близко пал в телевидении Сайгон. В панике, с крыши своего посольства покидали американцы Вьетнам. Впрочем, такой конец можно было предвидеть и темой для нас под пирожные с медовой корочкой они не служили. Или террор RAF, который не только проявил себя в Швеции (взятие заложников), но и стал повседневным среди заключенных Штамхайма, до тех пор, пока в следующем году не повесилась у себя в камере (или не была повешена) Ульрика Майнхоф. Но даже эта затяжная проблема не слишком активизировала наши собравшиеся здесь перья. В новинку были, пожалуй, после летней засухи лесные пожары среди Люнебургской пустоши, где на просторной равнине погибло в огненном кольце пятеро пожарных.

Но и это не было темой для Востока — Запада. Возможно лишь, что еще до того, как Николас Борн читал нам из своей «Стороны, отвращенной от земли», Сара с берлинским акцентом свои Бранденбургские стихи, Шедлих же смущал наш ум теми историями, которые позднее вышли на Западе под названием «Попытки близости», я же выставил на проверку фрагменты из «Палтуса», нам было в качестве новости предложено событие, которое в мае, в западной части города вызвало газетный ажиотаж: в Кройцберге, на Грёбенуфер, неподалеку от пограничного перехода Обербаумбрюкке в Шпрееканал, разделявший в этом месте обе части города, упал пятилетний турецкий мальчик по имени Цетин, и никто, ни западно-берлинская полиция, ни матросы Народной армии в своей сторожевой лодке не смогли или не захотели помочь мальчику. А поскольку на Западе никто не решился прыгнуть в воду, а на Востоке ждали приказа от старшего офицера, время прошло, и спасать Цетина было уже поздно. Когда пожарные собрались наконец вытащить тело, турецкие женщины на западной стороне канала завели свой плач, плач этот продолжался и продолжался и, верно, был слышен на Востоке далеко от канала.

А что еще можно под кофе и пирожные рассказать про тот год, который проходил, в общем-то, как и все другие годы? В сентябре, когда мы снова встретились с очередными рукописями, смерть короля Эфиопии — то ли убийство, то ли рак простаты — дала мне повод выдать на-гора воспоминание детства. В «Еженедельном обозрении» Фокса киноман, каким был я, видел негуса Хайле Селассия, когда он в моторном баркасе под моросящим дождем осматривал некий порт (Гамбургский?). Низкорослый, бородатый, под зонтиком, который держал над ним лакей. Вид у него был грустный или озабоченный. Случилось это скорей всего в тридцать пятом году, незадолго до того, как солдаты Муссолини вторглись в Абиссинию (так называли тогда Эфиопию). Ребенком я был бы рад подружиться с негусом и не покинул бы его, когда, уступая превосходящим силам Италии, он был вынужден спасаться бегством из страны в страну.

Но я отнюдь не уверен, что во время нашей западно-восточной встречи речь шла о негусе, а то и вовсе о Менгисту, новейшем коммунистическом властителе. Твердо могу сказать лишь одно: мы были обязаны до полуночи предъявить в зале пограничного контроля, именуемом «Дворец слез», документы и разрешение на въезд. И еще одно было твердо известно: в Западном Берлине, как и в Вевельсфлете, словом, где бы я с фрагментами своего «Палтуса» ни искал крышу над головой, ни мира, ни лада в доме никогда не было.

1976

Где бы нам ни приходилось встречаться в Берлине, мы всякий раз были твердо уверены, что нас подслушивают. И всюду, под штукатуркой, в люстре, даже в цветочных горшках мы подозревали аккуратно вмонтированные жучки, а потому иронически высказывались о заботливом государстве и его неутолимой тяге к безопасности. Отчетливо артикулируя, и медленно, чтобы можно было записать, мы вскрывали подрывной, по определению, характер лирики и приписывали заговорщические цели нарочитому употреблению сослагательного наклонения. Мы давали Фирме — как доверительно именовали Государственную Безопасность республики рабочих и крестьян — совет попросить о профессиональной поддержке западных конкурентов (в Пуллахе или в Кёльне) на случай, если окажется, что наши интеллектуальные придумки и декадентские метафоры можно разгадать только поверх границ, то есть при тесном сотрудничестве обеих Германий. Мы высокомерно поддразнивали Госбезопасность и подозревали — наполовину всерьез, наполовину для смеха, — что среди нас есть по меньшей мере один агент, причем дружески заверяли друг друга, что подозревать, в принципе, можно каждого.

Два десятилетия спустя Клаус Шлезингер, который тщательно отсортировал в той инстанции, что носит фирменный знак «Гаук» [58], все, лично его касающиеся доказательства стараний Госбезопасности, несколько агентурных донесений, посвященных нашим конспиративным сходкам середины семидесятых годов, и переслал мне. Но в этих донесениях можно было прочесть только, какая именно личность и с какой встречалась перед книжной лавкой у вокзала Фридрихштрассе, кто кого поцеловал при встрече и кто передавал подарки, к примеру, бутылки в пестрой обертке, сообщалось также, на чьем «трабанте» (следует государственный номер) и куда отвезли упомянутых людей, в каком доме (улица, номер дома) скрылись все упомянутые личности и когда — после шести часов наружного наблюдения — они вновь покинули названный «объектом» дом, чтобы разойтись по разным направлениям, в частности, прибывшие с Запада — к пропускному пункту, причем некоторые с громкими разговорами и смехом, обусловленным, вероятно, употреблением большого количества алкоголя.

Итак, никаких жучков. И никаких агентов среди нас. И ни звука про чтение нами новых произведений. Ни-че-го — какое разочарование! — про взрывной материал рифмованной и нерифмованной лирики. Никаких указаний на подрывную болтовню за кофе с тортом! Так и осталось невыясненным, что изволила сказать личность с запада про сенсации, содержащиеся в фильме «Белая акула», который недавно начали показывать в одном из кинотеатров на К'удамм. Рассуждения по поводу проходящих в Афинах процессов над черными полковниками отзвучали, так и не подслушанные. А когда мы, причем я хорошо знал данную местность, поведали друзьям о сражениях вокруг атомной электростанции Брокдорф, во время которых полиция впервые и с большим успехом пустила в ход уже испробованную в Америке «химическую дубинку», чтобы затем с помощью низко летящих вертолетов гнать по равнинным пашням Вильстермарша десятки тысяч протестующих граждан, восточные власти опять-таки упустили возможность отметить эффективность действий западной полиции.

А может, в нашем кругу и не заходил разговор о Брокдорфе? И нельзя ли предположить, что мы просто щадили своих изолированных за стеной коллег, не хотели нарушить их вполне радужное представление о Западе, избавили их от удручающего рассказа о полицейских, избивающих всех подряд, даже женщин и детей? Нет, я скорей допускаю, что Борн, или Бух, или я сумели с подчеркнутой деловитостью, к слову, помянуть этот труднопроизносимый газ (хлорацетофенон), которым были наполнены пущенные в ход под Брокдор-фом прыскалки, в его связи с тем газом, который под названием «Белый крест» был применен уже в ходе Первой мировой войны, и что после этого Сара или Шедлих, Шлезингер или Райнер Кирш выразили мнение, что покамест уровень технической оснащенности Народной полиции еще не столь высок, но что это положение непременно изменится, как только страна будет располагать большим количеством валюты, ибо в принципе то, что делает Запад, может оказаться достойным подражания и на Востоке.

Бесплодные размышления. Ни слова на эту тему мы не обнаружим в шлезингеровских бумагах из Госбезопасности. А чего нет в бумагах, то никогда и не существовало. Зато каждый факт, который с указанием времени, места и описанием личности запечатлен на бумаге, является фактом, приобретает вес, сообщает истину. Так, например, из подарка Шлезингера — он сделал фотокопии — я мог узнать, что во время одного прослеженного до входной двери приезда в Восточный Берлин меня сопровождала некая особа женского пола, рослая и белокурая, каковая, согласно дополнительным сведениям, полученным от пограничного контроля, родилась на балтийском острове Хиддензее, носит с собой вязанье, но до последнего момента совершенно неизвестна в литературных кругах.

Вот так Уте попала в отчеты. И теперь она не может больше отобрать у меня ни один из моих снов. Ибо в дальнейшем мне уже не приходилось метаться отсюда и туда, в зависимости от того, где на данный момент над домом нависло неблагополучие. Более того, под ее надежной защитой я писал «Палтуса», выписывал главу за главой по каменистой коже и продолжал зачитывать друзьям, едва мы соберемся снова, будь это нечто готическое о «Сконской сельди», будь это барочная аллегория о «Бремени недобрых времен».

Но то, что Шедлих, Борн, Сара и Райнер Кирш или я на самом деле читали в различных, меняющихся местах, не присутствует в бумагах от Шлезингера, а стало быть, и не является фактом, а стало быть, не имеет благословения ни от Госбезопасности, ни от Гауковского управления. Во всяком случае, можно предположить, что я, когда Уте стала реальным фактом, читал продолжение сказки «Другая правда», а Шедлих уже тогда или, может быть, только в следующем году попотчевал нас началом своего «Тальхофера» — повести о бессмертном тайном агенте.

1977

Это имело последствия. Но что тогда не имело последствий? Террор, придумавший себе на потребу антитеррор. И вопросы, которые так и не были закрыты. Вот я и по сей день не знаю, как это два револьвера и соответственно пули, из которых Баадер и Распе якобы застрелили друг друга в Штамхайме, удалось пронести в охраняемую зону. И как это Гудрун Энслин ухитрилась повеситься на радиошнуре.

Это имело свои последствия. Но что их не имело? К примеру, весной лишают гражданства барда Вольфа Бирмана, и впредь — когда он выступал уже на западногерманской сцене — ему недоставало резонатора, которым служило ранее плотно окруженное стеной государство рабочих и крестьян. До сих пор я вижу его перед собой в Фриденау на Нидштрассе, как он в ходе разрешенного на государственном уровне визита сперва прихотливо толковал о себе, об истинном коммунизме и опять о себе, а потом, в моей студии, перед небольшой публикой — Уте, множество детей и их друзья — обкатывал программу предстоящего большого, всемилостивейше дозволенного концерта в Кёльне, как день спустя мы снова наблюдали его в прямой телетрансляции, ибо все, каждый выкрик против произвола правящих классов, каждый издевательский смешок, который провоцирует в нем всенародная система слежки, каждый всхлип по поводу преданного руководящими товарищами коммунизма, каждый мучительный стон, вплоть до подступающей хрипоты, вплоть до повторения спонтанных посулов, каждый взмах ресниц, каждое клоунское и каждое страдальческое выражение лица, говорю я вам, было опробовано и обкатано, много месяцев, много лет, покуда строгий запрет на выступления заставлял его молчать за пределами его берлоги (как раз напротив «Постоянного представительства»), он обкатывал все свое большое выступление, номер за номером, ибо то, что потрясало слушающих зрителей в Кёльне, ему днем ранее вполне удалось перед малой публикой. Так богат он был заученными намерениями. Так заботился о точности попадания. И таким отрепетированным выглядело его мужество на сцене.

Едва его лишили гражданства, мы все предполагали, что такое мужество не может остаться без последствий, что теперь оно будет опробовано на Западе. Но дальше было очень немного. Едва рухнула Стена, он был крайне оскорблен тем обстоятельством, что все произошло без его содействия. Незадолго до этого он был удостоен Национальной премии.

После того как Бирмана лишили гражданства, мы в последний раз встретились на Востоке города. В доме Кунерта с великим множеством кошек мы сперва (как заведено) читали друг другу, потом собрались некоторые из тех, кто публично протестовал против изгнания Бирмана, теперь же пытался ужиться с результатами своего протеста. Одним из результатов было то, что многие (хотя и не все) сочли себя вынужденными подать заявление на выезд. Кунерты уехали вместе со своими кошками. С детьми, книгами и домашней утварью уехали Сара Кирш и Йохен Шедлих.

Вот и это имело последствия. Но что их не имеет? Позже у нас у всех умер Николас Борн. А еще позже, уже много позже оборвались дружеские связи: таковы издержки объединения. Однако наши рукописи, из которых мы раз за разом зачитывали друг другу отрывки, попали на книжный рынок. Вот и палтус пустился в свободное плавание. Ах да, а еще ближе к концу семьдесят седьмого года умер Чарли Чаплин. Просто-напросто затрюхал вразвалочку к горизонту, просто взял и ушел, не отыскав наследника.

1978

Ну конечно, ваше преосвященство, мне надо было раньше прийти и выговориться. Но я была твердо уверена, что с детьми все как-нибудь обойдется. Мой муж и я, мы оба не сомневались, что у них есть решительно все, мы дарили им свою любовь. И с тех пор, как мы живем на вилле у моего свекра, чего он, между прочим, сам хотел, нам всегда казалось, будто они счастливы или, по крайней мере, довольны. Просторный дом. Большая усадьба, заросшая старыми деревьями. И хотя мы жили несколько в стороне, вы же знаете, ваше преосвященство, это было все-таки недалеко от центра. К ним постоянно приходили их школьные товарищи. Праздники в саду проходили у нас на редкость весело. Даже мой свекор, горячо любимый детьми дедушка, и тот радовался этой забавной возне. И вдруг оба разом резко изменились. Началось с Мартина. Потом Моника решила, что должна переплюнуть брата. Мальчик вдруг появился наголо остриженным, если не считать пучка над самым лбом. А девочка в разных местах выкрасила свои красивые белокурые волосы ядовито-зеленой краской. Ну, на это еще можно было как-то закрыть глаза — мы и закрывали, — но когда оба появились перед нами в этих ужасных лохмотьях, мы оба, я даже больше, чем он, были шокированы.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18