Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мое столетие

ModernLib.Net / Современная проза / Грасс Гюнтер / Мое столетие - Чтение (стр. 12)
Автор: Грасс Гюнтер
Жанр: Современная проза

 

 


», выразив при этом надежду на «грядущее слово мыслителя в сердце его», причем еще раз следует упомянуть, что слова, заключенные в скобки, а именно «незамедлительный приход», впоследствии стертые поэтом, служили доказательством настойчивости его желания, которому, как нам известно, не суждено было сбыться. Но о чем еще мог идти — или не мог зайти — разговор в хижине, нам неизвестно, остается лишь строить предположения, но угадать нельзя, и тем самым, рана остается открытой…

Примерно в таком духе я обращался к своим студентам, не выдавая им — или упоминавшейся особе, — как часто в мыслях своих я рисовал себе этот предполагаемый разговор в хижине, ибо между бесприютным поэтом и Мастером из Германии, между евреем с не-видимой глазу желтой звездой и бывшим ректором Фрейбургского университета с круглым и точно так же стертым партийным значком, между поименователем и умалчивателем, между выжившим, неустанно объявляющим о своей смерти и провозвестником Бытия и Бога грядущего Несказанное должно бы отыскать необходимые слова, но так и не нашло ни единого.

И это молчание продолжало молчать. Вот и я скрыл от своего семинара собственное бегство из Берлина, якобы безучастно дозволил пытливому взгляду той самой студентки ощупать себя и не поведал, что именно заставило меня на какое-то время бежать высокого, а на другой год снова спасаться бегством, теперь уже из Фрейбурга, в вихрь франкфуртских водоворотов, к тому месту, между прочим, где Пауль Целан сразу же после того, как он покинул наш университетский городок, создал первый вариант своего стихотворения «Тодтнау-берг».

1968

Казалось, участники семинара вполне удовлетворены, меня, однако, терзало смутное беспокойство. Едва мне с помощью бережно доведенного до слушателей авторитета удалось расслышать в стихотворении из хижины запоздалый отклик на «Фугу смерти» и, одновременно, вызов значимому, но в то же время воспринимаемому как персонификация смерти «Мастеру из Германии», меня снова одолел докучный вопрос: а что сразу после пасхальных каникул следующего года погнало тебя прочь из Фрейбурга? Какое «возвращение» превратило тебя, который до тех пор внимал лишь молчанию в промежутках между словами и посвящал себя возвышенно фрагментарному в постепенно подступающей немоте Гёльдерлина, в радикала шестьдесят восьмого года?

Скорей всего причиной, если не запоздалой, послужило убийство студента Бенно Онезорга, потом, наверняка, покушение на Руди Дучке, которые тебя, по меньшей мере на словах, сделали революционером, ради чего ты и отказался от жаргона идентичности [54] и начал говорить на другом жаргоне, жаргоне диалектики. Примерно так я объяснял это себе и пытался, покуда мой семинар по средам обходился самообслуживанием, докопаться до более глубинных причин своих заблуждений.

Как бы то ни было, я для начала покончил с германистикой во Франкфурте и — словно бы в доказательство своего повторного возвращения — перешел к изучению социологии. Я слушал Хабермаса и Адорно [55], которому мы — я в самом непродолжительном времени как член СНС — почти не давали открыть рот, ибо среди нас он слыл отнюдь не безусловным авторитетом. И поскольку во Франкфурте ученики особенно рьяно бунтовали против своих учителей, дело кончилось захватом университета, который довольно скоро — потому что Адорно, сам великий Адорно, счел себя вынужденным пригласить полицию, — был снова освобожден. Один из наших выдающихся ораторов, чья элоквенция произвела впечатление даже на мастера отрицания, а именно Ханс Юрген Краль, который, к слову сказать, всего лишь несколькими годами ранее входил в фашистский союз Людендорфа, а потом в реакционный Молодой Союз и который теперь, после абсолютного «возвращения», непосредственно вслед за Дучке воспринимал себя как противостоящий авторитет, так вот, этот самый Краль был арестован, но через несколько дней снова выпущен на свободу и сразу же развил бурную активность, все равно по какому поводу — то ли против чрезвычайного положения, то ли против несмотря ни на что высокочтимого учителя. Так, в последний день книжной ярмарки, 23-го сентября, когда в шестьдесят пятом году в Доме Галлуса завершился последний процесс по Освенциму, одна дискуссия, жертвой которой пал в конце концов и сам Адорно, грозила кончиться беспорядками.

До чего бурные времена! Укрывшись в своем защищенном от всех ветров семинаре и тревожимый лишь провокационными вопросами одной на особицу настырной дамы, я пытаюсь перескочить через бегство, совершенное тридцать прожитых лет назад и влиться в дискуссию, которая постепенно оборачивается судилищем. Какая тяга к могуществу слова! Вот и я, зажатый в толпе, позволял себе разрывные выкрики, надеялся превзойти кралевский пыл, вместе с ним и с остальными содрать одежды с круглоголового мастера все растворяющей в противоречиях диалектики, который сидел теперь смущенный, не находя слов, надеялся и преуспел в этом намерении. Ведь вокруг профессора, у его ног плотным кольцом сидели студентки, которые еще совсем недавно, обнажив груди, тем самым заставили его прервать лекцию, а теперь стремились увидеть и его наготу, наготу чувствительного сердца: он, аккуратно округлый, всегда одетый с изысканным буржуазным вкусом, должен был подвергнуться такому же обнажению. И даже более того: он должен был кусок за куском отбрасывать части защищающей его теории и передать для нужд революции свой только что разодранный в клочья и кое-как залатанный авторитет, чего требовал Краль и с ним все прочие. Он должен приносить пользу, говорили они. Покамест он им еще нужен. Потом — в рядах звездной колонны — на Бонн. При таком правящем классе они просто вынуждены извлечь хоть какую-то пользу из его авторитета. В принципе же его время истекло.

Последние слова, вероятно, выкрикнул я сам. Или кто-то — или что-то — крикнуло из меня. Что побудило меня произнести слово в защиту насилия? Едва я снова начал различать лица своих студентов, которые в Целановском семинаре с весьма умеренным тщанием добывали себе зачет, у меня снова вызвал сомнения мой тогдашний радикализм. Может быть, я хотел позволить себе небольшую шутку? Или был сбит с толку, недопонял кое-какие чрезмерно закругленные фразы, например, фразу о репрессивной толерантности, как ранее ложно истолковал вердикт маэстро против любого забвения Бытия.

Краль, считавшийся наиболее способным учеником Адорно, любил, двигаясь кругами, выложить завершающую петлю и заострить понятие, еще минутой ранее совершенно тупое. Разумеется, можно было услышать и возражения. Например, из уст Хабермаса, который со времен конгресса в Ганновере не уставал повторять слова предостережения против надвигающегося с левой стороны фашизма. Или, скажем, тот усатый писатель, который продался социалистам, а теперь воображал, будто может упрекнуть нас в «злобной слепоте активизма». Зал бушевал. Полагаю, что и я бушевал точно так же. Но вот что побудило меня покинуть переполненный зал до истечения срока? Недостаток радикализма? Или я просто не мог больше видеть физиономию Краля, который из-за отсутствия одного глаза постоянно носил солнечные очки? Или мне было невыносимо созерцать воплощенное страдание, которое символизировал подвергнутый поношению Теодор В. Адорно?

Неподалеку от выхода из зала, где все еще теснилась стоячая публика, ко мне обратился говоривший с небольшим акцентом пожилой господин, явно гость книжной ярмарки: «Что это за чепуху вы тут городите? У нас в Праге вот уже месяц, как повсюду стоят русские танки, а вы здесь разводите рацеи по поводу процессов коллективного обучения народа. Вы лучше поезжайте — и как можно скорей — в прекрасную Богемию. Уж там-то вы сможете изучить всем коллективом, что такое сила и что такое бессилие. Ничего-то вы не знаете, а воображаете, будто знаете все и лучше всех…»

«Ах да, — вдруг произнес я над головами своих студентов, которые с испугом оторвались от интерпретации двух стихотворений, — летом шестьдесят восьмого произошло и еще кое-что. Чехословакия была оккупирована, при участии немецких солдат, между прочим. А спустя год без малого умер Адорно, говорилось, что от сердечной недостаточности. Да, а Краль, тот в феврале семидесятого погиб в автокатастрофе. А в Париже Пауль Целан, так и не дождавшись от Хайдеггера ожидаемого слова, сбросил с моста в реку оставшиеся ему годы жизни. Точная дата нам не известна…»

После этого мой семинар ушел восвояси. В аудитории осталась лишь та, пресловутая студентка. Поскольку у нее явно не было больше вопросов, я тоже хранил молчание. Допускаю, что ее вполне устраивала возможность остаться на какое-то время наедине со мной. Вот мы и молчали вдвоем. И лишь когда она тоже надумала уйти, оказалось, что у нее еще оставались в запасе две фразы: «Ну, я пошла, — сказала она. — От вас все равно больше ждать нечего».

1969

Это было, должно быть, безумное время, как и в ту пору, когда меня называли трудным ребенком. Я то и дело слышала: «Кармен — трудный ребенок, Кармен — трудный ребенок», или «особенно трудный», или «проблемный». И все это не только потому, что мать у меня была в разводе, а отец по большей части уезжал куда-то далеко на монтажные работы. В нашем детском приюте встречались и другие проблемные дети, среди них даже такие, которым полагалось быть взрослыми, например, наши студенты из Рурского университета, которые поначалу открывали этот приют для студенток, растящих своих детей без отцов, и желали все, как есть все, выстроить на антиавторитарной основе, даже и вместе с детьми пролетариев, как называли нас, когда мы туда поступили. Поначалу это привело к ссорам, потому что и мы сами, и наши родители привыкли к строгой руке. Лишь моя мать, которая впоследствии убирала две комнаты, где раньше было бюро или еще чего-то такое, потому как студенточки считали себя для этого слишком благородными, говорила другим матерям по соседству: «Дайте красным хоть разок поглядеть, как это все делается», потому что в Бохуме инициативная группа, которая желала, чтобы приют был и для детей непривилегированных классов, отличалась крайне левыми настроениями, и там вечно происходило деление на фракции, как это называется, так же и на родительских собраниях, которые по большей части затягивались до полуночи и каждый раз почти завершались скандалом, как мне рассказывала о том моя мать.

Но тогда повсюду, не только у нас, у детей, царил хаос. По всему обществу, куда ни глянь, шли скандалы. Прибавьте еще к этому избирательную компанию. Но перед нашим приютом висел плакат с надписью: «Вместо избирательной борьбы — классовая!», как припоминает моя мать. И она шла у нас, эта борьба. Вечные драки, потому что каждый, а особенно пролетарские дети, желали иметь все игрушки, собранные левыми студентками для себя. Особенно, как говорит моя мать, отличалась по этой части я. А про избирательную борьбу мы, можно сказать, почти ничего и не узнали. Только один раз наши студентки взяли нас с собой на демонстрацию, непосредственно перед университетом, такая здоровая бетонная глыба. И нас заставили кричать вместе со всеми: «Во всем виноваты социал-демократы». После чего эти самые социал-демократы со своим Вилли как-то взяли да и победили на выборах. Но мы, дети, об этом, конечно, ничего не узнали, потому что по телевидению все лето показывали совершенно другое — высадку на Луне. И для нас, которые либо дома, либо у фрау Пицце, нашей соседки, таращились в телик, это было куда интересней, чем всякая там избирательная борьба. После чего мы большими цветными карандашами или красками из тюбика, которые нам разрешили трогать, разрисовали, причем вполне антиавторитарно, кто что хочет, все стены в нашем приюте. Само собой, те два человечка на луне в смешных таких костюмах. И еще луноход, который назывался «Орел». Было довольно весело. Но я, проблемный ребенок, снова обеспечила на родительском собрании очередной скандал, потому что я не только нарисовала на стене этих двух человечков — их звали Армстронг и Алдрин — и не просто обляпала их красками, но и пририсовала — как вполне четко показывали по телевидению — американский флаг со множеством звезд и полосок, и он развевался там, на Луне. А нашим студентам, особенно левым, это было не по вкусу. Большая педагогическая акция! Но добрыми речами у меня ничего нельзя было достичь. И моя мать припоминает, что лишь небольшое число студенток, которые не были маоистками и вообще революционерками, голосовали против, когда на родительском совете было решено смыть мой рисунок с этими «Старс и страйпс», как их до сих пор называет моя мать, со стены. Нет и нет, я ни капельки не плакала. Но держалась очень упрямо, когда один из студентов, да-да, он сейчас в Бонне вроде как статс-секретарь, хотел уговорить меня водрузить на Луне огненно-красный флаг. А я не захотела. Об этом и речи не могло быть. Не то что я против красного, но ведь по телевизору показывали не красный флаг, а совсем другой… И тут, поскольку тот студент пристал ко мне как смола, я и в самом деле учинила хаос и растоптала все эти замечательные цветные карандаши и тюбики с краской, и мелки, и свои, и чужие, так что моей матери, которая ежедневно там убиралась и получала за это деньги от студенток, которые тоже держали здесь детей, пришлось с превеликим трудом отскребать с полов всю эту цветную мешанину, из-за чего она и по сей день, когда встречается с тогдашними матерями, говорит: «Да, уж моя Кармен была самый настоящий проблемный ребенок».

А вот я, если у меня будут дети, буду их наверняка воспитывать по-другому, то есть нормально, пусть даже год, когда произошла высадка на Луну, а моя мать проголосовала вскоре за своего Вилли, был, надо полагать, довольно бурный, так что я и по сей день иногда довольно отчетливо вижу во сне свой приют.

1970

Моя газета в жизни не возьмет у меня этот материал. Для них нужно рассусоливать примерно в таком духе, что, мол, «Взял всю вину на себя», или что «Внезапно канцлер упал на колени…», или еще гуще: «Коленопреклонение от имени Германии!»

Так вот, насчет «внезапно». Все было продумано до мельчайшей детали. Без сомнения, этот пройдоха, ну, этот его посредник и доверенное лицо, который исхитряется здесь, дома, представить позорный отказ от исконных немецких земель как великое достижение, нашептал ему эту эксклюзивную идею. И тут его шеф, этот пьяница, повел себя как правоверный католик: он упал на колени. Сам-то он, между прочим, вообще не верующий. Устроил шоу. Хотя для обложки — если судить с журналистской точки зрения — получился хит. Как удар бомбы. Тихонько так, вне протокола. Все-то думали, что дело пойдет обычным путем: возложить венок из гвоздик, поправить ленты на венке, отступить на два шага, склонить голову, снова вскинуть подбородок и неподвижным взглядом посмотреть вдаль. После чего с синими мигалками в замок Виланов, в роскошную резиденцию, где уже дожидается бутылка коньяка и коньячные рюмочки. Но не тут-то было! Он позволяет себе такую эскападу, причем не на первой ступеньке, что едва ли было бы рискованно, а прямо на мокрый гранит, не опираясь ни на одну, ни на другую руку, он умело сгибает колени, руки судорожно сжимает перед причинным местом, принимает постную мину, все равно как на страстную пятницу, словно он больший католик, чем папа, потом ждет, пока банда фоторепортеров отщелкает затворами, далее — и опять не самым безопасным образом, чтобы сперва одна нога, потом другая, он рывком поднимается с колен, словно много дней подряд тренировался перед зеркалом, р-раз — и встал, стоит и глядит, будто ему явился Святой Дух во плоти, глядит поверх наших голов, будто ему нужно доказать не только Польше, но и всему свету, как фотогенично, при желании, можно покаяться. Умело, ничего не скажешь. Даже чертова погода ему подыграла. Но в таком виде, с легким бренчанием на клавесине цинизма, моя газета никогда у меня это не возьмет, даже при том, что весь руководящий этаж нашей газеты был бы рад-радехонек, если бы этот коленопреклоненный канцлер вообще сгинул, и чем скорей, тем лучше, сгинул, пусть свергнутый, пусть переизбранный, лишь бы сгинул.

Итак, я делаю новый заход и переключаю регистры своего органа: где некогда находилось варшавское гетто, с бессмысленной жестокостью уничтоженное и стертое с лица земли в мае 1943 года, перед мемориалом, где изо дня в день, даже и в такой вот промозглый, декабрьский, из двух бронзовых канделябров рвутся разорванные ветром языки пламени, в одиночестве, выражая раскаяние за все злодеяния, совершенные именем немецкого народа, упал на колени немецкий канцлер и тем взвалил на свои плечи великую вину, он, который лично не был ни в чем виноват, упал на колени…

Вот, пожалуйста. Уж это кто хочешь напечатает. Носитель великого бремени, человек великой скорби. Может, еще подпустить немножко местного колорита? Парочку реверансов. Повредить это не может. Например, про отчуждение поляков, потому что высокий государственный гость упал на колени не перед памятником Неизвестному солдату, который у них здесь считается национальной святыней, а именно перед евреями. Надо слегка поспрашивать, надо порыться, и тогда всякий настоящий поляк непременно проявит себя антисемитом. Прошло совсем немного времени с тех пор, как польские студенты надумали побуйствовать точь-в-точь как у нас или в Париже, но тогда местная милиция с Мочаром, министром внутренних дел во главе, велела разогнать дубинками этих, как он выразился «сионистских провокаторов». Несколько тысяч партфункционеров, профессоров, писателей и прочих из духовной элиты, по большей части евреев, просто выгнали за дверь. Они уложили чемоданы и уехали, в Швецию, в Израиль. Но про это здесь больше никто не говорит. А вот валить всю вину на нас — это у них считается хорошим тоном. Чего-то они там талдычат «о католической морали, которая живет в сердце каждого истинного поляка», когда этот предатель родины, который в мундире норвежской армии сражался против нас, немцев, заявляется сюда с целой свитой, где и крупповский менеджер Бейтц, и пара писателей левого толка, и еще несколько духовных величин, и подносит полякам на тарелочке нашу Померанию, нашу Силезию, Восточную Пруссию, а потом, на «бис», как в цирке, еще и плюхается на колени.

Но это не имеет смысла. Все равно не напечатают. Моя газета лучше просто отмолчится. Сообщение агентурных агентств — и хватит. И вообще, какое мне дело? Я сам из Крефельда, я наделен рейнским задором. И чего я нервничаю? Бреслау, Штеттин, Данциг? Да плевать я на них хотел. Напишу просто что-нибудь для воссоздания атмосферы: как поляки прикладываются к ручке, как хорош Старый город, и что Дворец Виланов и еще несколько памятников архитектуры восстановлены, хотя, куда ни глянь, видно, что экономическое положение хуже некуда, пустота в витринах и очереди перед каждой мясной лавкой… В связи с чем вся Польша надеется получить миллиардный кредит, который этот коленопреклоненный тип наверняка посулил своим коммунистическим дружкам. Эмигрантишка! Господи, до чего ж я его ненавижу. Нет, нет, не потому, что он — внебрачный ребенок, такое бывает… Но вот в остальном… И вся его манера держаться… А когда он вдобавок упал на колени… В эту изморось! Смотреть противно… Не-на-ви-жу!

Ничего, пусть только вернется домой, он такое увидит… Да его все газеты в клочья разнесут, и восточные договоры заодно с ним. Не только моя газета. Но ничего не скажешь: на колени он и в самом деле упал здорово…

1971

Ей-богу, об этом можно бы написать целый роман. Она была моя лучшая подруга. Мы придумывали самые безумные затеи, даже и опасные, вот только последнее несчастье не мы придумали. Началось это, когда повсюду открывались дискотеки и я, которая предпочла бы ходить в концерты и всласть использовала театральный абонемент своей матери, уже начавшей в то время прихварывать, уговорила Уши хоть один раз вместе со мной поглядеть и на что-то другое. Только одним глазком глянуть, сказали мы себе, после чего застряли в первой же дискотеке.

Уши и в самом деле приятно выглядела — кудрявые, рыжеватые, как у лисички, волосы, а на носу веснушки. А какой она была в разговоре! Чуть дерзко, но всегда остроумно. Можно просто позавидовать, как она крутила голову парням, не соглашаясь, впрочем, ни на что серьезное. Сама я казалась себе рядом с Уши тяжеловесом, который придает значение каждому своему слову.

И все же как у меня гудела голова от всей этой музыки — «Hold that train…» — само собой, Боб Дилан. Но и Сантана. И «Дип пёрпль». А больше всего нам нравилась группа «Пинк Флойд». Ах, как нас заводили слова «Мать атомного сердца…» А вот Уши, та предпочитала группу «Степной волк» «Рожденные дикими быть…» Тут она прямо из себя выходила. А у меня такое самозабвение никогда не получалось.

Нет, ничего особенно серьезного не было, ну там сигарета с какой-нибудь травкой, ну еще одна, а больше ничего. О настоящей угрозе здесь и речи не могло быть. Да и то сказать, кто тогда не курил? У меня порог сопротивления был и без того слишком высоким, мне в самом непродолжительном времени предстояло сдавать экзамен на стюардессу, причем я уже работала на внутренних линиях, так что для дискотек почти не оставалось времени. Поэтому я слегка потеряла Уши из виду, о чем, конечно, очень жалела, но это было неизбежно, тем более, что с августа семидесятого я все чаще летала Британскими авиалиниями в Лондон, и все реже показывалась в Штутгарте, где меня, поскольку моя мать и на самом деле все слабела, ожидали совсем другие дела и проблемы, тем более, что мой отец… Впрочем, не будем об этом.

Во всяком случае, за время моего отсутствия Уши явно перешла к более тяжелым наркотикам. Дерьмо из Непала, может быть. А потом она вдруг села на иглу, впрыскивала себе героин. Я слишком поздно, причем лишь от ее родителей, очень скромных и милых людей, обо всем узнала. Но совсем ужасным стало ее состояние, когда она забеременела, не зная даже, от кого. Тут уж смело можно сказать: для нее это было великое несчастье, потому что она еще не завершила профессиональное обучение в школе переводчиков, хотя предпочла бы стать стюардессой, как и я. «Побывать всюду, повидать свет!» Это дитя явно не имело ни малейшего представления о моей нелегкой работе, особенно во время дальних перелетов. Но все равно Уши была моя лучшая подруга, и поэтому я ее подбадривала: «Может, у тебя еще получится, ты ведь совсем молодая…»

А тут случилось это самое. Хотя сама Уши собиралась выносить ребенка, потом уже, из-за героина, она решила, что надо делать аборт, бегала от одного врача к другому и, конечно, без толку. Когда я хотела ей помочь, переправить ее в Лондон, потому что там до третьего месяца можно сделать кое-что за тысячу, а если поздней, то дороже, я же знала от сослуживицы разные адреса, например, Nursing home на Кросс Роад, причем я сказала ей, что возьму на себя расходы по перелету в оба конца плюс обычные расходы в Лондоне и ночлег, она и соглашалась, она и не соглашалась, и вообще иметь с ней дело становилось все труднее, что, конечно, зависело не от меня.

Где-то в Швабском Альбе, у одного из этих коновалов — это была даже супружеская пара, причем у него был стеклянный глаз — ей сделали аборт. Все это, надо полагать, было чудовищно, мыльный раствор впрыснули гигантским шприцем прямо в шейку матки. Все произошло очень быстро. Сразу, после того, как отошел плод, все было вылито в унитаз, а потом просто-напросто спустили воду. Говорят, это был мальчик.

Вот что подействовало на Уши куда сильней, чем всякий там героин. Скорее нужно исходить из того, что девушку доконал сразу и героин, от которого она не могла избавиться, и ужасный визит к этим живодерам. И однако же она храбро пыталась противостоять случившемуся. Но совсем избавиться от зависимости она не смогла, до тех пор, пока мне не удалось наконец, раздобыть для нее за городом, неподалеку от Бо-дензее, адрес Паритетного благотворительного союза. Терапевтическая деревня, а верней сказать, большая крестьянская усадьба, где группа очень симпатичных антропософов поставила себе целью создать своего рода практическую терапию и где пытались методами Рудольфа Штейнера, в числе прочего на основе лечебной ритмики, биологически-динамического овощеводства и соответствующего животноводства снять с иглы первую группу наркотически зависимых.

Туда я и устроила Уши. И ей там понравилось. Она снова начала немножко смеяться и вообще ожила, хотя на этом крестьянском дворе были свои трудности, пусть и другого рода. Коровы вечно вырывались из хлева. Растаптывали все на своем пути. А уж туалет! Не хватало самого необходимого, потому что штутгартский ландтаг наотрез отказал в дотациях. Да и вообще многое шло наперекосяк, особенно во время групповых собеседований. Но Уши это не смущало. Она только смеялась. Даже когда сгорело главное здание лечебницы, потому что, как выяснилось уже позднее, мыши выстроили гнездо и при этом навалили соломы на закрытую печную трубу и сперва там все тлело, а потом загорелось по-настоящему, она все равно никуда не уехала, помогала оборудовать временные прибежища в амбаре, и все действительно шло хорошо, до тех пор, пока, да, до тех пор, пока один из этих иллюстрированных журналов не вздумал крупными буквами напечатать на обложке: «Мы делали аборт».

К сожалению, именно я в день посещений принесла ей этот номер журнала с богато проиллюстрированным репортажем и шикарно оформленной обложкой. Я думала, ей пойдет на пользу, если сотни женщин, среди них много известных, можно будет опознать на карточках паспортного формата: Сабина Синьен, Роми Шнейдер, Сента Бергер и так далее, сплошь звезды кино, которые у нас в авиации всегда проходят по списку VIP. Конечно же, прокуратура должна была приступить к расследованию, потому что это было наказуемо. Она и приступила. Хотя признавшимся женщинам ничего не сделали. Слишком они были знаменитые. Так оно всегда и бывает. Но мою Уши потрясла подобная храбрость, она хотела принять участие и послала в адрес редакции свою историю с приложением фотокарточки. И сразу же пришел отказ. Ее подробное описание — героин плюс коновалы — это уж слишком. Опубликовать такой экстремальный случай значило бы повредить доброму делу. Разве что когда-нибудь попозже. Ведь борьба против параграфа 218 еще далеко не закончена.

Уму непостижимо. Такой равнодушный бюрократизм! Для Уши это было чересчур. Через несколько дней после полученного из редакции отказа она исчезла. Мы искали повсюду. Ее родители и я. Всякий раз, когда мои служебные обязанности мне это позволяли, я искала. Я прочесала все дискотеки. Уши нигде не было. А когда ее наконец обнаружили на штутгартском вокзале, она лежала в дамском туалете. Обычная сверхдоза, «золотая доза», как это называется у них.

Разумеется, я до сих пор горько себя упрекаю. Ведь она была моя лучшая подруга. Мне следовало крепко взять ее за руку, полететь с ней в Лондон, сдать на Кросс Роад, заплатить вперед, потом забрать ее оттуда, принять, поддержать морально, ведь я правильно говорю, Уши? Наша дочка вообще-то должна была называться Урсула, но мой муж, человек, исполненный понимания и трогательно заботящийся о нашем ребенке, потому что я до сих пор летаю с «Бритиш Эйрлайнс», сказал, что будет лучше всего, если я просто напишу про Уши…

1972

Я это теперь он. Он живет в пригороде Ганновера Лангенхаген и учительствует в начальной школе. Ему — теперь это больше не я — ничто в жизни не давалось легко. С гимназией ему пришлось расстаться после семи классов. Потом точно так же пришлось до окончания бросить коммерческое училище. Потом он торговал сигаретами, потом дослужился до ефрейтора, еще раз попытал счастья в Частной коммерческой школе, но не был допущен к выпускному экзамену, потому что не имел аттестата зрелости. Потом он уехал в Англию, чтобы усовершенствоваться в языке. Там он мыл машины. Потом хотел поехать в Барселону, чтобы изучить испанский. Но только в Вене, где друг морально укрепил его, проделав с ним курс так называемой психологии успеха, он набрался храбрости, начал все по новой, поступил в Ганноверскую Академию управления и добился своего: ему разрешили учиться даже и без аттестата зрелости, там же он сдал экзамен на учителя и теперь является членом профсоюза «Воспитание и наука», он даже возглавляет комитет молодых учителей, прагматичный левак, который хочет постепенно, шаг за шагом, изменить общество, о чем и мечтает в глубоком кресле, где-то удачно купленном по случаю. И тут у его дверей на Вальсродерштрассе, третий этаж, слева, раздается звонок.

Я, а я это он, открываю дверь. За дверью стоит девушка с длинными русыми волосами. Она хочет поговорить со мной, с ним.

— У вас не могли бы переночевать два человека? — Она говорит: «у вас», потому что откуда-то узнала, что он — или я — живет не один, а с подружкой. Он и я отвечаем утвердительно.

Уже потом, за завтраком, у него возникают сомнения, и у его подружки тоже.

— Но ведь это можно только подозревать, — говорит она. Впрочем, сначала мы отправились в школу, потому что она, как и я, тоже учительствует, но только в смешанной школе. Мне с моими учениками предстояла экскурсия в Птичий парк, он расположен неподалеку от Вальсроде. Хотя и потом сомнения нас не покидали. «Может, они уже вселились, потому что я дал длинноволосой ключи…»

Вот почему он решает переговорить с приятелем, как, вероятно, поступил бы и я сам. И приятель повторяет то, что приятельница уже сказала за завтраком: «Да набери 110 и дело с концом». С моего одобрения он набирает 110 и просит соединить себя со Спецкомандой. Спецкоманда БМ [56] выслушивает сообщение, потом говорит: «Мы проверим», что и делает в гражданской одежде. Затем при содействии вахтера они берут под контроль лестничную клетку. Тем временем навстречу им по лестнице поднимается молодая женщина с молодым человеком. Вахтер спрашивает, кто им нужен. Они отвечают, что им нужен учитель. «Да, — отвечает вахтер, — учитель живет у нас на третьем этаже, но сейчас его, кажется, нет дома». Несколько позже молодой человек возвращается, отыскивает на улице телефонную будку, но в тот момент, когда он опускает монету, его задерживают и находят при нем пистолет.

С точки зрения политики учитель наверняка левей, чем я. Порой, сидя в купленном по случаю кресле, он размышляет о прогрессивном будущем. Он верит в «Процесс эмансипации обездоленных». Он вполне согласен с мнением некоего ганноверского профессора, который почти так же известен в левых кругах, или, скажем, не меньше, чем Хабермас [57], который по поводу БМ якобы сказал следующее: «Знаки, которые они хотят подать своими бомбами, на поверку оказываются блуждающими огоньками. Эти люди дали в руки правым такие аргументы, которые компрометируют весь левый спектр».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18