— Ну что вы за люди?.. Как вы все себя ведёте?.. Будьте же людьми!.. Ведь люди же вы, люди! Ведь я вам ничего плохого не сделал? Круглый год тружусь, как вол тружусь, чего же ещё от меня хотите?
…Смешно смотреть на мужские слёзы. Плач мужчины не вызывает сострадания, ведь мужчина не дитя и не женщина. Да он и плакать-то как следует не умеет. Издаёт какие-то лающие звуки, только и всего. Потом он успокаивается и, уставив глаза в потолок, понемногу засыпает. Щетина у него на лице жёсткая, дыхание доносит запах табака, широкая грудь вздымается уже ровно, и вообще нет в нём ничего достойного жалости и сочувствия. Ты даже не укрываешь его, а ведь он может простудиться. Ты просто радуешься, что, по всей вероятности, у этого мужчины с Пайцар ничего не произошло… Ну и слава богу!
— …Вставай, Завен, Павле избили.
— Кто избил?
— Следователь.
— Какой ещё следователь?
— Следователь.
Павле избили… Что же тут особенного? Многих на свете избивают, теперь это ни для кого не трагедия. Но когда Павле поднялся с земли, встал во весь свой рост и увидел лейтенанта, который едва доставал головой до его груди, Павле заплакал. Шея у лейтенанта была тонкая, руки тонкие, весь он тонкий, дунешь — переломится, а вот на-поди — взял и избил Павле. Многих на свете избивают, но чтобы слабый сильного избил — это уже ни на что не похоже.
Неужели что-то ещё непонятно? Зарезать барашка, конечно, не преступление. Если хотите знать, барашки на то и существуют, чтобы их резали. Но если ты зарезал барашка, который по закону не тебе принадлежит, тут уж вы меня извините. Я, ведь вы знаете, следователь, я раскрыл воровство, остаётся только, чтобы я задавал вопросы, а ты на мои вопросы отвечал — «да». Вот и всё.
А вот и не всё! Я пять лет служил в армии. Мне приказывали — ложись, я ложился, приказывали ползти — полз, приказывали — выше ногу, я поднимал погу выше… А теперь ты хочешь, чтобы я пять лет жил под конвоем? Не выйдет! Ты этого не добьёшься, ты скорее свой затылок увидишь. И пошёл ты со своим Ревазом и его овцами ко всем чертям! Я больше не Павле… Знать не знаю никаких овец… Овцы? Что это ещё такое? Никогда не слыхал. Эх, шёл бы ты отсюда подобру-поздорову… Стены сельсовета сложил Павле, это тебе известно? Снаружи на угловом камне он высек собственноручно — ПАВЛЕ. И на скамье вот этой, гляди-ка, он вырезал ножом — ПАВЛЕ, а ниже вырезал — ИШХАН. И кто-то другой (почерк завеновский) напротив ПАВЛЕ вырезал — МАЙОР. Однажды Павле порвал на этой скамье штаны — зацепился за гвоздь, и Павле взял камень и загнал тот гвоздь поглубже… Это всё Антарамеч, понял! Дом Павле, и здесь допросы твои не пройдут, так и знай! И вообще давай не пугай, не на пугливых напал…
— Я об этих овцах понятия не имею.
— Не имеешь, значит?
— Нет. Не имею.
— Так-таки и нет?
— Не ори на меня, нет!
— Встать немедленно!..
Все знали, что следователь голоден, но обедать его никто не позвал. Он ушёл из села крадучись, как вор.
Есть на свете один-единственный бидза Степан, второго нет. Вот уж, наверное, лет двадцать говорят, что бидза Степан восьмой десяток живёт. Годы идут, а ему всё восьмой десяток. Надо полагать, что когда-то бидзе Степану было сорок, потом пятьдесят, и как же это, ах ты господи, давно было — двадцать, тридцать лет назад. По его собственным рассказам, был он когда-то сильным и смелым, шёл на медведя с дубиной; отдубасит медведя и отпустит на все четыре стороны; тот давай бог ноги, а бидза Степан хохочет вслед и со лба пот вытирает. В селе же говорили, что бидзу Степана не помнят молодым, «так всю жизнь и был семидесятилетним говоруном. А с медведем он во сне, наверное, дрался». Но что бы там ни говорили в селе, бидза Степан нет-нет да и расскажет занятную историю.
— Ещё во времена Ованеса Туманяна знакомые наши азербайджанцы приносили нам гранаты и муку, а мы им взамен мёд и картошку давали. И когда армян и азербайджанцев стали ссорить, те опять приносили нам гранаты и муку, а мы, как всегда, мёдом и картошкой с ними расплачивались. Но однажды гляжу — ходит отец мой вокруг да около этой муки, разглядывает её. Под конец и говорит матери: «Будешь печь хлеб, не давай детям есть, пока сам не попробую».
Но когда хлеб испекли, сам всё же не попробовал его, кинул кусок собаке и стал ждать, сдохнет собака или нет. Три дня ждал.
А азербайджанец, гляжу, тоже мнётся, не хочет наш мёд брать: «Вы мне одной картошки дайте».
Так и жили, вроде бы в мире, а неспокойно. Однажды, помню, играли мы в горах, в биз
, ихний пастушок и я, и вдруг смотрю, у ихнего пастушонка-то рука дрожит. Я палец и прикусил: ну, думаю, того, неспроста это, держи ухо востро, Степан… Да, а как увидел я это, и у меня рука задрожала. Ничего, думаю, выиграю, а когда он нагнётся, чтобы вытащить биз, я его ножом и… И он, видно, про то же думает, и так шибко думает, что, не дождавшись конца игры, втыкает биз в землю: «Вытаскивай», — говорит. Я ему говорю: «Ты сначала выиграй», а он говорит: «А разве я не выиграл?» — «Не выиграл», — говорю. «Где же я остановился?» — говорит. — «Тебе лучше знать, — говорю, — где ты остановился». — «А, верно, на дрсаптуйте».
А дрсаптуйт — это такая штука: человек может размахнуться и воткнуть нож не в землю, а прямо в брюхо Степану. Скверная штука этот дрсаптуйт.
«Нет, — говорю, — ты на нерсаптуйте остановился». Чуете? Ведь при нерсаптуйте играющему недолго и поранить себя, бывали такие случаи. «На нерсаптуйте, — говорю, — ты остановился». — «На дрсаптуйте», — отвечает. Я-то был прав, а игра есть игра. Бросил он нож, как полагается в нерсаптуйте, и голову себе рассёк. У него из раны кровь течёт, а он жалобно так спрашивает меня: на чём, мол, ты остановился? Я уже было побеждал, но, как увидел кровь, жалость меня разобрала. «Я тоже на нерсаптуйте», — говорю. Тогда он вдруг разозлился — на себя, наверное, и говорит: «Нет, ты уже сделал нерсаптуйт». — «Знаешь ли, братец ты мой, — говорю, — не обойтись нам никак без вашей муки, и вы без нашего картофеля не проживёте, так что не спорь-ка ты лучше со мной…»
Словом, бросил я свой нож в нерсаптуйте и… тоже поранил себе голову. Да ещё как! Заплакал я. Увидел он, что я плачу, не постеснялся, тоже расплакался. Под конец он мне перевязал голову, я — ему. Тогда никаких таких йодов не было, мы помочились на землю, взяли по горсти намокшего песка и залепили друг другу рану, потом погнали своих ягнят — он в одну сторону, я в другую… Погодите, не всё ещё.
Недавно это было. Вёз я к азербайджанцам мёд — на гранаты менять. Вёз на ишаке. Навстречу мне азербайджанец — тоже с ишаком. Я снял папаху, поздоровался, и он снял папаху, поздоровался. Он лысый, и я лысый. И у него на голове след от старой раны, и у меня… Узнали мы друг друга (он вёз гранаты к нам в село). «Ну что, — говорю, — дрсаптуйт или нерсаптуйт?.. А волосы твои где?» — «А твои, — говорит, — где?» — «Да, — говорю, — время-то идёт. Зато вот шрам у тебя остался». — «И у тебя, — говорит, — остался». Я ему: «Подумаешь, шрам». — «И то, — говорит, — верно, была бы голова на плечах, а плешивая она или со шрамом, неважно». — «Согласен, — говорю, — и мы своей головой премного довольны, неплохо служит, и шрам ей не мешает и плешь не помеха». Постояли, поговорили, старое вспомнили, грустно на душе стало. Потом разъехались, повёз он мой мёд на моём ишаке в свои горы, а я его ишака с гранатами к себе в село погнал.
Когда организовывали у нас колхоз, пошёл я туда, дня два поработал с народом. А Абгар, председатель, гляжу, недоволен мной: мол, не работаешь, болтаешь только и людей болтовнёй своей отвлекаешь. «Что ж, не надо, — говорю, — мне вашего колхоза, уйду, коли так, отвлекать не буду». И пошёл я себе — косить траву на старом нашем лугу. Косил, косил, а в полдень, смотрю, Абгар на коне едет ко мне, покачивается в седле. Я ему кричу: «Абгар, не подъезжай! Не снести тебе, видать, головы, не хочешь ты жить, видно!» А он хоть бы что — едет. Я взял косу в руки: «Не подъезжай, Абгар, голову тебе снесу, не вводи в грех, ведь дома у меня девять ребятишек, хоть их пожалей, Абгар. Ты хочешь, чтоб меня в тюрьму упекли? Детей пожалей! Не подъезжай, безжалостный ты человек, добром прошу… Без головы останешься, Абгар, я за себя не ручаюсь… У тебя есть совесть или нет? Что же это ты со мной делаешь, на убийство толкаешь, а?.. Как знаешь, Абгар, как знаешь… Но я снесу тебе голову, а уж там будь что будет, я снесу… прямо сейчас и снесу…» Говорю всё это, косой размахиваю, а он будто и не слышит. Подъехал Абгар, я косу отбросил, стащил его с лошади, подмял под себя и говорю: «Я тебя задушу сейчас, не пощажу». Стал душить его… Душу-душу, ох, изо всех сил! Смотрю, Абгар мой уже дух испускает, ослабел. Этого ты хотел, Абгар? Ну, пеняй на себя… В эту минуту в траве вдруг что-то красное мелькнуло, смотрю, красная книжка Абгара.
Ноги у меня от страха подкосились. Взвалил я тогда Абгара на спину, пригнул свою голову, говорю: «Теперь ты души, Абгар, души, родной ты мой, сколько влезет, так мне, сукину сыну, и надо, в селе только не рассказывай». И ведь принялся душить, не пожалел. Вижу, плохо моё дело, дай, думаю, кулаки в ход пущу. Стал я избивать его, хоть и несподручно было: он верхом на мне, извиняюсь, сидел. Успокоился мой Абгар понемногу и уехал. В селе, спасибо ему, ничего не сказал.
— Правду он говорит, Абгар?
По счёту первый председатель села, теперешний сторож, кривит улыбкой рот:
— Фактически — правду, в действительности же — неправду.
— Фактически — правду, в действительности — неправду, — пожимает плечами бидза Степан.
— Тебе этого не понять, Степан. Душить ты, конечно, душил меня, успокойся, но не в этом дело… — И Абгар обращается к слушателям: — Дело в том, что было мне тогда сорок лет, а Степану, как и сейчас, семьдесят. Что ни говори, любой сорокалетний может спокойно одолеть или, как говорит Степан, задушить семидесятилетнего. А мне нельзя было бить его, потому что семидесятилетних людей не то что бить, а словом обижать грешно. И без того, когда рядом старики, как-то стыдно делается, что тебе всего сорок, вроде бы стоишь с набитым брюхом возле своего голодного соседа.
Абгар закуривает сигарету и продолжает:
— Слушайте дальше. Учтите и то, что я был партийный, Степан — нет, я был властью, Степан — нет. И вот если бы я, сорокалетний и партийный, задушил бы, как говорит Степан, семидесятилетнего и непартийного, у Степана разве не лопнуло бы от обиды сердце? Лопнуло бы, факт. Я и дал ему немного подушить меня, чтобы не очень ему было обидно.
— Фактически так. И в действительности так, — говорит бидза Степан.
…Не посчитались, что время горячее, стрижка в разгаре, арестовали-таки пастухов. Председатель поехал в столицу просить генерала о помощи.
— Что новенького в селе? — спросил генерал.
— Ребят арестовали, четырёх сразу, это и есть наша новость. Надо тебе позвонить кому следует, другого выхода нету.
— Да-а-а… А помнишь, как мы огурцы воровать отправились? Помнишь?.. — Генерал захохотал и при этом весь заколыхался. — Помнишь, как сторож выстрелил в yас?.. Как огрел мне мягкое место солью? И штаны у меня тогда порвались. Дома и от матери ещё влетело мне… Вот тебе и огурцы! — Генерал повернулся к жене и стал рассказывать об огурцах и о своей матери.
— Хорошая была женщина, — сказал председатель, — вечная память ей… Так вот, товарищ генерал, ребят, значит, ни за что арестовали…
— А помнишь, — генерал уставился на председателя, — как мы с тобой под водопадом выкупались?.. Кажется, водопад по-вашему — чырчыр?.. Да, да, чырчыр… Помнишь, как мы под чырчыром выкупались? Вода пенилась, сшибала с ног, и всё равно мы влезли в неё… Ах, чырчыр, чырчыр! Как там наш чырчыр?
— Чырчыр? — сказал председатель. — Пастухи под ним овец купают, вода чистая. А ты всё помнишь, товарищ генерал, я вот не всё помню… Ребят, товарищ генерал, ни за что арестовали.
— А как однажды, — сказал генерал, — в лесу поросёнка зарезали мы, помнишь? Проголодались, есть было нечего, мы и зарезали поросёнка и съели… не помню, чей был. Без соли, можешь себе представить? — Генерал повернулся к жене: — Без соли съели, соли не было.
— Да, да, — оживился председатель, — вот и ребята: проголодались и овцу зарезали. А их за это…
— Кто там с нами ел? — продолжал вспоминать хозяин дома. — А! Аваг. У него ещё кабан был — на волков бросался… Ну как там теперь этот кабан?
— Кабана не помню, — сказал председатель, — давно дело было. Зарезали, наверное. А Аваг арестован.
— Почему арестован?
— Не только Аваг, ещё три человека арестованы, всего четверо. Они овец зарезали — овец Реваза. Реваз сам не жалуется, а ребят вот арестовали. В такую-то пору! Ты же помнишь, товарищ генерал, сколько у нас в эти дни работы?! Одного из наших следователь вдобавок ещё и избил. Я жаловался на следователя, не обратили внимания: преступление, сказали, влечёт за собой наказание. Это, конечно, так, но ведь никакого преступления не было. Верно, товарищ генерал?
— Нехорошо получилось, — промолвил генерал, подойдя к телефону. Он уже хотел было поднять трубку, но вдруг спросил: — Брюки у Авага есть? Я хочу сказать, какие брюки носит Аваг?
— Обыкновенные, товарищ генерал. Какие же ещё он должен носить?
— Значит, те, которые я ему подарил, износил уже… — И генерал рассказал жене и председателю. После войны Аваг, ну, просто без штанов ходил, и он, генерал, отдал ему одни из своих штанов. — Износил, значит, Аваг мой брюки.
— Не успел износить, невестка ему новые сшила, товарищ генерал. А твои Аваг отдам другому, Павле, есть у нас такой. И когда Павле стал носить твои брюки, его майором прозвали. Теперь этот Павле, товарищ генерал, в твоих штанах в камере сидит.
— Погоди, погоди. Как же так?.. Я ведь в то время подполковником был?
«Самая тяжёлая вещь на свете — что?»
«В каком смысле самая тяжёлая? Среди металлов?»
«Хотя бы среди металлов».
«Среди металлов — свинец».
«Так вот, тяжелее этого самого свинца — благодарность».
«Самая тяжёлая вещь на свете, дорогой Завен, и среди металлов и вообще — штаны подполковника».
— О чём это мы говорили? — подумал вслух генерал. — Да, об Аваговом кабане. Зарезали его, говоришь? Жалко, хороший был кабан. Таких кабанов беречь надо. Откармливать их надо и на волков натравливать. Бели б я был там, я не позволил бы резать. Во — клыки были! — Генерал показал жене, какие у зарезанного кабана клыки были. — Как ятаганы!
«Чёрт бы тебя побрал, генерал! Что же это такое, значит, я так и не добьюсь твоего звонка?» — подумал председатель и обратился к генеральской жене:
— Да, вот как этот нож клыки были. И представляете, теперь хозяин этого кабана вместе с тремя другими пастухами в камере сидит.
— Любопытно, — улыбнулась генеральша и, почувствовав, что одного этого слова мало, скучающе осведомилась: — А кабан, что это такое?
— Кабан?.. — Генерал минут пять заливался раскатистым смехом, потом, продолжая смеяться, проговорил: — Кабан — это дядя… коровы, как бык — муж коровы, а овца — тётушка козла…
Потом генералу позвонили. Он взял трубку и сказал:
— Прошу запомнить, кабан — дядя коровы… ха-ха-ха!
Потом сказал, что нет, вечером они никуда не собираются, будут дома.
— Товарищ генерал…
— Значит, имело место воровство?
— Ну да. Только какое же это воровство, товарищ генерал… какое у нас может быть воровство, ты ведь знаешь наших.
Генерал снова залился смехом, добродушным смехом сытого человека.
— Я наших хорошо знаю, быка съедят и скажут: «Ну, съели, а что тут такого, чего это вы так расшумелись?»
— Верно, товарищ генерал!
— Я же говорю: глазом не моргнут — буйвола съедят. «Ну съели, — скажут, — что тут такого?»
— В самую точку попал, товарищ генерал, — засмеялся председатель, — глазом не моргнут — буйвола съедят…
— Я и говорю: трактор слопают, и то хоть бы хны. Хорошие у нас в деревне люди! И ведь не меняются, всё такие же.
— Что вы, товарищ генерал, некогда им меняться, работают они. В этом году, товарищ генерал, колхоз с гектара тридцать центнеров зерна получил, от ста овец сто двадцать ягнят получил, с каждой яблони — пятитонку яблок, про мёд и не говорю. Да и то сказать, товарищ генерал, какое ещё село своего генерала имеет, это же такая для нас гордость! Ну, мы иногда и поминаем вас шашлычком. Село, которое имеет своего генерала, разве побоится неприятностей… из-за каких-то несчастных трёх-четырёх овец?
— Да-а-а, — сказал генерал, зевнул и ещё что-то сказал.
— Что, товарищ генерал, не расслышал? — Председатель подался в сторону генерала.
Генерал похлопал себя по рту:
— Некрасивая, говорю, вещь получилась. Вы что же, не знаете, что нельзя резать чужих баранов?
Потом председатель так заскучал, что даже примирился с мыслью о том, что, возможно, ребятам придётся года два отсидеть; это не показалось ужасным председателю, можно сказать, даже приятным показалось. Он взял свою шапку, а генерал, стоя в дверях, сказал ему вслед:
— Когда приезжаете в город, прямо к нам, стесняться не надо. Видите, с Софьей Григорьевной невозможно беседовать о селе. Заходите, посидим, поговорим. А кабан, — генерал зевнул, — двоюродный брат коровы, мадемуазель Софи.
Это был не суд, а сплошной смех. Сначала в зале было только несколько человек, потом эти несколько человек расхохотались, и возвращавшиеся из кино люди решили поглядеть, в чём там дело. Ну и потеха была! Разом поглупел весь Антарамеч! Судья задавал вопросы, обвиняемые отвечали, а зал покатывался с хохоту. И судья так издевался над обвиняемыми, а зал так хохотал, что человеку становилось стыдно, что он антарамечец: «Господи, до чего же я отстал от жизни!»
Над Антарамечем часто проносятся самолёты. Они проносятся выше самой высокой горы, даже выше облаков. Облака остаются далеко внизу, и лётчики, наверное, думают, что это что-то вроде леса, а может, и земля. Крылья самолётов поблёскивают в синем небе каждый день, но ни один антарамечский мальчишка не мечтает стать лётчиком. Для антарамечского мальчишки возиться в кузнице — дело такое же серьёзное, как пилотировать самолёт.
Антарамечец, везущий куда-то на ишаке картофель, ни разу не поднимет голову, чтобы взглянуть на ревущий в небе самолёт — некогда.
Но вот теперь, сидя в зале суда, антарамечцы чувствовали себя такими маленькими, какими они видятся лётчику, пролетающему над их селом.
Сидя в зале суда, они вдруг застыдились того, что они косари, что давно небриты, что шумят, разговаривают, как в поле, и что хоть и поменяли после трудового дня рубашки и помылись, но пахнет от них всё равно хлевом.
А Телефонный Сако сказал Вани:
— Жизнь проходит, Вани, а ты всё овец стрижёшь. Что касается Павле, то этот просто всё село ославил.
— А чего это вы все закудахтали? У вас что, дел нет? А ну, марш отсюда! Убирайтесь! Марш! — Ни дать ни взять и взаправду майор.
И почему это Павле должен был оказаться именно антарамечцем? И вообще, что такое Антарамеч? Название-то какое: Ан-та-ра-меч! Тьфу!..
А Аваг, Аваг!.. Шестьдесят годов прожил, внуков растит, а не постыдился — как гаркнет одной молоденькой женщине:
— Гражданочка, у вас коленки заголились.
Судья с вопросом к нему обращается, а он не слушает его, уставился в зал, глаза не отрывает от этой женщины с ваголившимися коленками, покашливает, старый козёл, чуть ли не блеет. Судья ему замечание делает, а он локтем Ишхану в бок: «Что за рука у неё, а, Ишхан?!» Конечно, кабы не суд, Аваг не ограничился бы одними руками.
— А как ты думаешь, Ишхан, она замужем?
— Такая разве может быть не замужем?
— Не знаешь, завидовать этому мужу или жалеть его.
Наконец Аваг не выдержал, встал и обратился к судье:
— Товарищ судья, прикажите гражданочке выйти отсюда, она мешает мне думать… Эх-ох-ох!..
Судья призвал его к порядку.
А Ишхан зашмыгал носом, спросил Авага:
— Вот узнать бы, щёки у неё и в самом деле такие румяные или это краска?
— Да уж, конечно, краска.
— На губах наверняка краска.
— Всё у неё невсамделишное!
— Нет, коленки у неё настоящие.
— Коленки, говоришь? Кхе-кхе.
И, глядя на большущий, безобразный нос Ишхана, на его блаженную улыбку и на беспечное и глупое лицо Авага, человек думал, что лучше было бы, если бы эти пастухи совершили какую-нибудь крупную кражу, украли бы, к примеру, вола или, скажем, трактор, или же какой-нибудь более тяжкий грех взяли на душу, и пусть бы тогда судья осудил их на двадцать, тридцать, пятьдесят лет, на всю жизнь. Зачем им жить на земле?..
Человек надеялся, что хоть Завен скажет что-нибудь вразумительное и, может, даже сумеет прервать не в меру гладкую, не в меру искусную речь судьи. А он заладил:
— Бухгалтеры, все вы бухгалтеры! Что с вами говорить? Вам медали подавай, грамоты подавай, вы биографию себе создаёте, а потом садитесь нам на голову. Что с вами говорить?..
— Говорите по существу, — сказал ему судья.
— «По существу», вы тоже Царукян, гражданин судья…
Судья и зал так и не поняли, что он хотел сказать. Судья пожал плечами:
— Хорошо, садитесь.
Беда с этим Завеном! Ведь человек он грамотный, одних книг сколько прочитал, Шекспира, или как там его, наизусть знает! Да ты произнеси хотя бы из этого Шекспира несколько строчек, так произнеси, чтобы все ахнули! Нет, заладил: бухгалтеры да бухгалтеры!..
А председатель сказал:
— Как человек, хорошо знакомый с местными условиями…
И все в зале притихли, сразу же прониклись доверием к такому бойкому началу.
— Как местный житель, как человек… словом, — председатель сделал неопределённое движение рукой, — по моему глубокому убеждению, суд неправильный… — и тяжело плюхнулся на стул.
— Бог ты мой, — судья словно бы даже перекрестился, — как человек, стоящий не так уж далеко от закона, как судья, как гражданин… словом, — судья повторил движение председателя, — по моему глубокому убеждению, местные условия здесь неправильные. — И судья опять передразнил председателя: тяжело плюхнулся на стул.
Кроме антарамечцев, все в зале рассмеялись.
— Издевается, что ли? — сказал Аваг Ишхану.
— Издевается.
— А чего же тогда наши не смеются?
— Не поняли, значит, что издевается.
Аваг задумался:
— Когда товар несоветский, как он называется?
— Заграничный.
— Нет, не так.
— А как?
— Как-то иначе.
— Импортный? — вспомнил Ишхан.
— Вот, вот, — сказал Аваг, — по-импортному он издевается, потому и не поняли наши.
Но позорнее всех повёл себя красный партизан Саргис.
— Товарищ судья, — сказал Саргис, — сию же минуту отпусти ребят. Съели они овец или нет, не твоя забота, понял?.. Успокойся, успокойся, вот так!
Но судья всё же оборвал Саргиса, и тогда старый партизан Саргис сильно рассердился, сжал узловатые пальцы в кулак, сказал:
— Не ты виноват, что ты такой.
— Садитесь.
— Вот я и говорю, не ты виноват.
— Садитесь.
Над Саргисом даже сами антарамечцы посмеялись, даже Аваг посмеялся.
Посадить в тюрьму, конечно, никого не посадили. Разошлись подобру-поздорову; антарамечцы вернулись к прерванным своим занятиям. Но что-то изменилось в антарамечцах.
Авага словно подменили. Ишхана окликал не иначе как: «Дурак, подожди меня».
С Павле тоже что-то неладное стало твориться. Он будто занедужил. Сам он, правда, говорил, что здоров. Он по-прежнему мог поднимать большие тяжести, но мешки с солью теперь уже не таскал: «За это трудодни не полагаются». Он стал молчаливым, задумчивым. Телефонный Сако переполошился: «Ведь с ума сходит человек, надо помочь ему как-то». Сако вспомнил, что у Павле был дядя по имени Агаси. Неизвестно, с какой это войны Агаси вернулся домой с золотом. На одной из станций золото это у него стянули. Агаси месяца два ходил как в воду опущенный, потом однажды собрал охапку сена, поджёг её и давай прыгать вокруг огня. А потом и вовсе рехнулся — расхаживал в одном бельё. Но в один прекрасный день пришёл он вдруг в сознание и, как увидел он себя в одном бельё, бросился со скалы. Потому ущелье и называется «ущелье Агаси».
Кто-кто, а уж Павле не походил на Агаси. Он подумал-подумал, да забрал семью и переехал в город.
Ну какой из тебя горожанин, дурень ты этакий! Приходят к нему в гости городские его товарищи и видят: сидит, крошит в суп хлеб, ест, опустив голову, чавкая.
А рядом с супом — пианино у него. Когда приезжает кто из Антарамеча, Павле первым делом пианино демонстрирует: «Для детей купил, надоедали очень, не обеднел я от этого, напротив даже». Павле набил свой дом всяким добром, тут и буфет, и книжный шкаф, и холодильник. Говорят, у дочки Павле обнаружили музыкальные способности. С этой точки зрения в городе действительно хорошо. Антарамеч за всю свою тысячелетнюю историю ни у кого из своих ещё не обнаруживал музыкальных способностей, а их, по всей вероятности, было совсем-совсем немало, этих музыкальных способностей, но они умирали… Так что мы можем сказать дочке Павле: «Счастливого тебе пути, Марго!»
В Антарамече после памятного случая с овцами Реваза кражи прекратились. Но только там, в далёком Антарамече, после того случая мёд вырезывали один раз. Пчёлам на зиму мёду оставляли даже больше, чем надо, но всё равно ульи гибли один за другим. Может, в самих ульях был изъян? Да нет, стояли они правильно, не на холоде, и сбиты из липового — самого тёплого — дерева. А может, болезнь какая пчёл косила? Нет, о болезни и речи не было… Когда-то на пасеке было пятьсот тридцать семейств, пронумерованных и расположенных в шахматном порядке. И теперь ульи расположены в шахматном порядке, и теперь они пронумерованы, но цифры теперь скачут: 9, 10, 21, 35, 70, 108…
И ещё одна напасть: Зарик теперь покою не даёт Завену — в город его тянет: «Если даже Павле устроился там, мы не сможем, что ли?..»
Ишхан? Ишхан тоже в город рвётся. Без тебя, Ишхан, город не обойдётся, погибнет город, если ты не там будешь жить. Поди-поди, стань на проспекте Ленина и ори во всю глотку… Пока город из тебя горожанина сделает — семь потов с него сойдёт. В городе только тебя не хватает, будешь там аукаться с Павле: «Почём мёд?» — «Четыре рубля!» — «Ну и грабёж!»
Аторик — букв, стульчик.
Бидза — старик, старина.
Пешкеш — подарок, взятка.
Баяти — жанр азербайджанской народной песни.
Джан — букв.: душа, ласковое обращение.
Лусерес — букв.: светлоликая.
Дашнак — член армянской буржуазно-националистической партии Дашнакцутюн.
Дро — известный дашнакский военачальник.
Венетик-по армянски Венеция.
«Пепо» — известная пьеса Г. Сундукяна.
Палан — вьючное седло для ослов.
Хурджин — перемётная сума из ковровой ткани.
Котем — съедобная трава.
Биз — игра, заключающаяся в метком бросании ножа.