» Я рассказываю ему о домах, пронизанных проводами, о невидимых кабелях в толще стен, об электричестве, дающем нам тепло и свет, — достижениях нашего века, которых он не дождался. «Все дело в энергии, Иззи, — говорю я ему. — Мир мчится все быстрее, мы обгоняем сами себя; а теперь докажи, что энергии у тебя хватает, — возьми меня еще раз».
Я кончаю сильно и ярко, как всегда, когда мечтаю об Иззи; потом принимаю душ, одеваюсь и, поймав взглядом свое отражение в зеркале, вижу там стареющую женщину с раздавшимися бедрами и такими же, как у старухи матери, обвисшими складками кожи на руках. И думаю: кого ты обманываешь, Алике? Я и сама-то себе отвратительна — чего уж мечтать, что на меня позарится кто-то другой. Груди у меня обвисли, на них сильно проступают вены. Ареолы сморщились, вокруг сосков торчат редкие волосинки. Волосы на лобке седеют. В прошлом году месячные у меня приходили всего семь раз. Эстроген уходит из моего тела, испаряется, как вода на солнце, и я остаюсь сухой, безводной, бесплодной пустыней. Влагалище мое пересыхает, как речное русло, покинутое потоком. Кожа обвисает унылыми складками. Хватит дурачить себя: Джозеф Шилдс, привлекательный мужчина, от которого ни одна молоденькая не откажется, на меня лишний раз и не взглянет.
Некоторые мои подруги считают, что в нашем возрасте самое время принять обет целомудрия. Но как я могу остаться без секса? Я, Алике Ребик, в двадцать лет поклявшаяся, что никогда и ни в чем не стану себе отказывать?
Никогда, говорила я себе, никогда я не стану потакать ничьим желаниям, кроме своих собственных. Никогда не стану отдавать больше, чем получаю (правда, получать я собиралась изрядно). Никогда не стану умерщвлять плоть — ни воздержанием, ни модными кнутами и наручниками. «Все эти разговоры о сексе сильно преувеличены», — говорит кое-кто из моих подруг. О, только не для меня! Для меня секс всегда был высшим наслаждением. Кончала я легко и быстро, не знала проблем с оргазмом, не выискивала подходящих поз и не копалась в книжках типа «Радости секса». Все, что знаю, я изобрела сама. В двадцать один год, без всякого опыта в этой области, не зная даже слова «фелляция», вдруг спросила себя: а что почувствует член, если погрузить его в другое влажное местечко? Ему понравилось; еще больше понравилось мне. С тех пор тело мужчины стало для меня одной большой эрогенной зоной: внутренний изгиб локтя, колени, затылок (когда касаются моего затылка, я впадаю в экстаз, как будто именно на это место положил руку, создавая меня, божественный Творец — в которого я, конечно, не верю); анус, ямочка на подбородке, нежная кожа под ногтями, до которой можно добраться только языком. Но — с платным любовником?..
Женщины — не для меня. Я человек вагинальный, мне нравится чувствовать внутри себя мужской член. Не отрицаю, иной раз могу ощутить возбуждение при виде женской груди, и вообще женские фигурки бывают порой очень соблазнительны, но, по совести сказать, глядя на женщину, я вижу не фигуру, а одежду, прическу, макияж и думаю: «Не попробовать ли такую же помаду?» — или: «Боже, какая морщинистая шея — а ведь и у меня скоро такая же будет».
Я сижу у окна с газетой на коленях, и с моря доносятся порывы холодного ветра — со стороны Ирландии надвигается циклон. И вспоминаю Италию, отель на Капри, где я пила prosecco т впервые в жизни читала Овидиевы «Метаморфозы» — о фракиянках, которых Вакх в наказание за убийство Орфея превратил в дубы. Ноги их вросли в землю, руки стали ветвями, пышные волосы — листвой. Вот и со мной, думаю я, происходит сейчас то же самое.
Мне сорок девять, денег у меня полно; в сущности, у меня есть все, что можно пожелать, — кроме самого главного. Тот огненный столб, что с семнадцати лет пылал во мне, шипя и разбрасывая искры, теперь гаснет, неотвратимо гаснет. И мне страшно. Во что
превращусь я без этого огня? А мир вертится вокруг меня, навязывая модные утешения: йогу, мультивитамины, гомеопатию, акупунктуру, рейки, медитацию, душевный мир, скорейшее вхождение в нирвану… Но что такое нирвана? Та же смерть.
И вот теперь — Джозеф Шилдс. Мелани права: он тотально и безнадежно женат. Жену зовут Эрика. Живут они в Чикагег. Дома он водит «Шевроле Корвет» 1997 года: «Классический автомобиль, лучший во всей американской автопромышленности — и знаете почему? Потому что компания отдала организацию производства в полное ведение инженеров, а всяких там рек-ламщиков и специалистов по продажам они даже на собрания не приглашали. Дизайн у этой машины просто чудный. Внутри — сплошная кожа, и это в наш-то пластиковый век! Едешь, словно по воде плывешь, ничего нигде не бренчит и не звякает. Да, если хотите водить американскую машину — выбирайте „Шевроле Корвет“. Правда, жена говорит, что я его купил ради ублажения своего мужского эго; но хотелось бы мне знать, — тут он бросил на меня осторожный взгляд, должно быть распознав во мне феминистку, — хотелось бы знать, что бы сказал об этом ее „БМВ“!»
У них трое детей, двадцати двух, девятнадцати и шестнадцати лет, двое мальчиков и девочка. Старший в этом году кончает Беркли (тот же университет, где учился и его отец) по специальности «история кинематографа»; девочка переехала в Бостон, «понятия не имея, куда хочет поступать и чем вообще собирается заниматься в жизни»; а младший сын «носит широченные штаны, полуспущенные с задницы, и ни о чем, кроме своего скейта — то есть, по-нашему, скейтборда, — и слышать не хочет. Надеюсь только, что пока не курит траву. Правда, жена говорит: почему бы и нет? Я в его возрасте курил. Но дело в том, что нынешняя трава куда сильнее той, прежней, и к тому же сейчас появились все эти „экстази“ и прочие новые наркотики, в которых я не очень разбираюсь». Эрика — юрист, работает на полставки в фирме, специализирующейся на защите прав потребителей. Несколько лет назад фирма заработала большие деньги на силиконовом имплантанте «Доу Корнинг», от которого кто-то умер.
На следующее утро после ужина с Джозефом, проснувшись в своей спальне с белыми стенами, я задумалась о том, какое произвела на него впечатление. Не показалось ли ему, что я чересчур яркая, говорю чересчур много, громко и язвительно, чересчур энергично жестикулирую — словом, что меня чересчур много? Не знаю. На поминках, кажется, я больше молчала — тогда я была придавлена гореми угнетена обилием родственников, каждый из которых считал своим долгом поинтересоваться, когда же получит приглашение на мою свадьбу.
Несколько дней спустя после встречи в «Тейте», проходя мимо его офиса, я увидела, что Джозеф идет мне навстречу; он сильно размахивал руками, упрямо наклонив вперед голову, словно выступил в поход против злого ветра, дующего с моря.
— Привет, — сказала я. — Что стряслось?
— Какие-то сволочи забрались ночью на стройплощадку и все там перевернули вверх дном! Черт возьми, я просто готов волосы на себе рвать!
— Не стоит — их и так немного осталось.
Едва эти слова слетели с моих уст, я тут же прикусила язык — не стоит говорить такие вещи мужчине, особенно тому, кто тебе небезразличен. Ему это не понравится (да и кому же такое нравится?). Но Джозеф, кажется, и не расслышал — в такой он был ярости.
— Да что вы все здесь, с ума посходили? Я не вас, Алике, имею в виду, а этих уродов, которые тащат все, что плохо лежит, а что нельзя спереть, стараются изгадить! Я ведь для вас же стараюсь! Что вам нужно, черт побери — отель или судебный процесс? Я уже выкинул на это строительство кучу денег, а я все-таки не филантроп, а бизнесмен! Да, я хочу поднять этот город на ноги, но не любой ценой! У меня, знаете ли, своих проблем хватает!
— Что сейчас происходит со строительством?
— А происходит то, что мы уже на три месяца отстаем от графика! А каждый день отставания — это серьезные деньги. Просто не знаю, что делать. Может, плюнуть на все?
Тут я испугалась.
— Нет-нет, подождите, не стоит впадать в отчаяние…
— При чем тут отчаяние? Это моя работа. Я должен думать о своей выгоде.
— Хорошо, не важно. Я хотела сказать, вам просто нужно свыкнуться со здешними порядками. Послушайте, может быть, вы покажете мне то, что уже сделано? А я подумаю, чем можно вам помочь, и посоветуюсь с Сэмом.
— То есть вы хотите посмотреть на стройку?
— Да, очень хотелось бы.
— Сейчас там особо смотреть не на что.
— Ничего.
— Придется лазить по лестницам.
— Отлично.
— И надеть каску.
— Надену.
— И сапоги.
— У меня есть сапоги.
— Рабочие?
— Гм… нет.
— Мне, знаете ли, не улыбается, чтобы вы откуда-нибудь грохнулись. Придется платить страховку, и потом, гибель человека на стройке — не слишком-то хорошая реклама для будущего отеля.
— Понимаю. Обещаю, я оденусь как положено. А теперь мое условие…
— Так и знал! Женщины никогда без своих условий не обходятся!
— Придется вам с этим смириться. Прошу вас не объяснять рабочим, что они должны вести себя со мной как с леди. Свист и соленые шуточки за спиной я вполне переживу.
— Держу пари, так оно и есть! Вы мне напоминаете нашего сержанта.
— Кого?
— Да никого. Не важно.
Кажется, он сказал «сержанта». Странно. Джозеф совершенно не похож на военного в отставке. Ну совсем ничего общего. Или, может, я просто не знаю, что такое армия в Америке?
В тот же вечер, за ужином, я рассказала Мелани, что договорилась сходить с Джозефом на стройку, и она спросила:
— Разве тебе не нужно уезжать?
— В смысле? Куда уезжать?
— Ну, что там у тебя с этим румынским проектом?
— Я над ним работаю. Все бумаги у меня с собой.
— А съездить туда тебе не нужно?
— Пока нет. Поездка в Румынию запланирована через несколько месяцев.
— Знаешь, не хотелось бы, чтобы ты торчала здесь в ожидании, пока Джозеф на что-то решится.
— Почему? Думаешь, я его не интересую?
— Интересуешь или нет — какая разница? Он женат.
— А ты, Мелани, иногда бываешь жестокой.
— Кто, я? Не понимаю, о чем ты.
Мелани вообще человек тихий. Пока мы с Сэмом рвем и мечем по поводу несправедливости мира, она возится в саду, где у нее растут груши и сливы, или натягивает сапоги и бесформенную штормовку и идет с подругами по туристическому клубу в поход куда-нибудь в Озерный край — словом, предается мирным и безобидным занятиям. Однако мораль у нее просто ветхозаветная.
Мамина смерть вновь свела нас вместе — в первый раз с тех времен, когда мы все вместе состояли в клубе еврейской молодежи и для Мелани я была просто надоедливой младшей сестренкой ее ухажера, рыжей девчонкой, которая бегала за ними хвостиком и умоляла Мелани одолжить на один день ярко-персиковую помаду «Вулворт» — страшное преступление против хорошего вкуса для девочки, мать которой пользовалась косметикой Элизабет Арден и Хелены Рубинштейн. Теперь мы поменялись ролями; уже я, обнаружив, что Мелани на похороны собирается надеть черный пиджак с огромными подкладными плечами, сохранившийся с восьмидесятых, потащила ее в Манчестер за покупками. Тебе нужен новый имидж, говорила я, нужно обновить себя. Как насчет Армани? А маникюр? Ты только посмотри на свои ногти! Но мысль о том, что придется тратить деньги мужа на наряды, приводит ее в ужас, хоть теперь Ребики и купаются в деньгах. Вот благотворительность — дело другое. С ее подачи Сэм не меньше пятидесяти тысяч фунтов потратил на благотворительность; она сама выбирала, кому и на что, и выбирала тщательно, потому что ее интересует результат. Если это, скажем, провизия для какой-нибудь голодающей страны — значит, надо проследить, чтобы продукты не пропали, чтобы их не разворовали по дороге, чтобы местный диктатор не обменял их на оружие. Чаще всего она помогала жертвам преследований, но к организациям вроде «Международной амнистии», трубящим о правах человека, относилась с опаской.
«Почему она, Сэм?» — спросила я, когда стало ясно, что мой брат твердо намерен «погубить себя», как выражались наши клубные девицы, с Мелани Харрис.
Они были вместе с шестнадцати лет, и как-то сразу стало ясно, что это серьезно. Настолько серьезно, что ради Мелани Сэм отказался от семейной мечты — бегства в Америку; возможности переселиться туда легально он не видел, а прятаться от полиции вместе с женой, в бегах растить детей — такие развлечения были не для него.
«Не знаю, — ответил он мне тогда. — Просто… что-то в ней есть».
Не обаяние. Не сексапильность (по крайней мере, не такая, что бросается в глаза). Пожалуй… да, вот именно: ум. «Знаешь, Алике, — сказала она мне уже много лет спустя, — если бы не Сэм, я бы, наверное, вообще замуж не вышла. Мною ведь никто не интересовался. Я была непопулярна. У моих дверей не выстраивалась очередь поклонников. Я была из тех девушек, с которыми стараются дружить хорошенькие, чтобы серенький фон ярче оттенял их красоту. Быть может, в университете, где-нибудь в большом городе, дело пошло бы по-другому — но для этого мне следовало родиться лет на десять позже. В шестидесятых в университеты поступали мальчики, а девочки оставались дома. Образование могли себе позволить очень немногие девушки, и для этого им нужны были такие родители, как у вас с Сэмом. А мой отец мечтал об одном — как-нибудь сбыть меня с рук. И когда мне сделал предложение сын Саула Ребика… Ты не представляешь! Как будто граф предложил руку деревенской скотнице».
Да, сын Саула Ребика, способный, по общему мнению, «любую заполучить», «снизошел» до дочери Манни Харриса. Той самой, что стоит за аптечным прилавком и помогает фармацевту. Той, что живет в четырехквартирном доме, в подъезде у которой вечно воняет прогорклым маслом. Той, что носит платья, купленные на рынке в Гарстоне. Но Сэм Ребик пригласил ее на свидание раз, другой, третий — и ясно дал понять, что к этой девушке следует относиться с уважением. «Послушай, Алике, — сказал он мне после помолвки, — может быть, Мелани и не училась в престижной школе, как мы с тобой, но она умнее любого из нас, и тебе стоит это запомнить». «Ладно», — ответила я.
Поженились они в семидесятом, совсем детьми — Сэм еще и юридический институт не кончил.
— Вы с Сэмом все еще спите вместе? — спросила я у Мелани однажды за кофе, перед визитом в парикмахерскую (я все еще не теряла надежды уговорить ее сменить прическу, которую она носила со времени первых родов).
— Ну… да, иногда бывает. Конечно, не так часто, как раньше, и есть у нас кое-какие проблемы, о которых вряд ли стоит говорить, но… да.
— И ты все еще его возбуждаешь? У него на тебя встает?
— Ну… не все время, конечно…
В детстве мы с братом часто целовались — экспериментировали с долгими французскими поцелуями. В тринадцать лет он грохнулся с велосипеда и вышиб себе три передних зуба; помню, как мать, увидев, что по лицу у него струится кровь, выбежала на улицу с визгом, буквально со страшным пронзительным визгом. Пришлось поставить протез (это сначала, а потом — дорогой мост), и мы целовались с протезом и без, проверяя, как это выйдет. Во время очередного поцелуя я вдруг почувствовала у бедра что-то твердое, а в следующий миг Сэм, побелев, оттолкнул меня и выскочил за дверь. Ему было шестнадцать, мне четырнадцать; горячая юная кровь бурлила в наших жилах, мы на всех парах мчались навстречу сексуальной революции.
И вот теперь, когда мне сорок девять, а брату пятьдесят два, я с изумлением узнаю, что в постели он еще ого-го!
— И что это для тебя значит?
— То есть?
— Ты решилась бы завести роман на стороне? — С кем?
— Неважно с кем. Чисто гипотетически.
— Ну… может быть.
— Так в чем разница?
— Разница между мной и тобой в том, что я всю свою сознательную жизнь провела замужем. И мне не грозит влюбиться.
— А кто говорит о любви? Мне и секса хватит.
— Начнется с секса. А потом сама не заметишь, как влюбишься.
— Вовсе не обязательно.
— Я понимаю, почему тебя так влечет к Джозефу. Не отрицаю, именно для тебя такой человек может быть особенно притягателен. Но ты ничего не знаешь о его жизни, о его обстоятельствах. И лучше всего оставить его в покое. Знаешь, ехала бы ты обратно во Францию.
— Вот еще! С чего бы это?
— Для твоего же блага. Не хочу, чтобы тебе было больно. Сейчас, после смерти матери, ты очень уязвима. Неудачный роман — последнее, что тебе сейчас нужно.
— Я вполне способна за себя постоять. И не уеду, пока не увижу его отель.
Но Мелани привыкла не мытьем, так катаньем добиваться своего, и, если прямой путь не действует, она избирает окольные пути. В тот же вечер она разработала план, призванный убрать меня из Ливерпуля; и невинным орудием этого плана сделался мой братец — мужчины в таких делах вообще бывают удивительно тупы.
— Предположим, — сказала я Сэму на следующее утро, подписывая документы по утверждению маминого завещания, — предположим, нам удастся доказать немецким властям наши права на фабричное здание в пригороде Дрездена. И что мы с ним будем делать? — Можем продать. Думаю, земля в Дрездене стоит достаточно дорого. Получится выгодная сделка.
— Ясно. Евреи, вернувшись в Германию, подтверждают все, что твердили о них антисемиты. Алчные капиталисты, пауки-ростовщики…
— Хорошо, можно отдать деньги на благотворительность. Или устроить в здании детский приют, больницу, школу, дом престарелых, наконец!
— Я думаю, у них там все это уже есть.
— Понятия не имею, есть или нет. Заодно и узнаем.
— Не понимаю, какой в этом смысл — исполнять последнее желание женщины, перед смертью находившейся в безнадежном маразме. Будь она в здравом уме, как ты думаешь, стала бы взваливать на нас такую ношу?
— Не знаю. Мы знаем одно: это ее последнее желание.
— Ну и кто будет этим заниматься?
— Мы оба. Я займусь юридической стороной дела, в Германию поедешь ты.
— Почему я?
— А почему бы и нет? Ты не раз бывала в Восточной Европе, знаешь, как там дела делаются.
— Но почему просто не оставить все, как есть? Зачем копаться в прошлом?
— Это ты меня спрашиваешь? По-моему, из нас двоих в прошлом копаешься ты.
— Это совсем другое дело! Это моя работа! Но мамина фабрика… Пойми, в этом нет никакого смысла. Просто потеря времени.
— Мы обязаны выполнить последнюю волю мамы.
— Я не согласна.
— «Почитай отца твоего и мать твою, и продлятся дни твои на земле, которую Господь твой и Бог твой дал тебе».
— Да-да. А если не обрученную девушку изнасилуют, она должна выйти за насильника замуж. В Писании, Сэм, я подкована не хуже тебя. Мерзкая книга, сплошное женоненавистничество и садизм. Бог отцов наших — маньяк, и евреи, которые продолжают лизать ему задницу, ничего, кроме презрения, не заслуживают.
— Верно. Но и стоящие часы дважды в день показывают правильное время. Алике, ты можешь объяснить, что произошло там, в палате? Ее мозг был безнадежно поврежден, она давно потеряла речь, она физически уже не могла говорить, коль уж на то пошло, и все же заговорила. Как ты это объяснишь? Доктор это объяснить не смог. Чудес не бывает, мы это знаем, но, может быть, это знак?
— Знак чего?
— Понятия не имею. Может быть, знак, что мы должны выяснить, что случилось с фабрикой.
— Но зачем, Сэм? Что это даст?
Мы выросли в семье, где богом был прогресс — воплощенный прежде всего в развитии медицины, в поисках и находках новых лекарств, излечивающих самые страшные болезни. Над народной медициной, астрологией, гомеопатией мы попросту смеялись. Слова «прежний», «естественный», «традиционный» не вызывали в нас никакого отклика. Мы требовали доказательств. Фильмы о Шоа мы смотрели с каменными лицами и сухими глазами; нас интересовало правосудие. Не сострадание к жертвам, не возможность почувствовать и пережить их боль — только правосудие. Мы хотели знать, что зло наказано, хотели увидеть, как полуживых, трясущихся, изуродованных артритом стариков вытаскивают из их укрытий и сажают на скамью подсудимых, хотели услышать показания свидетелей, раскрывающих тайны пятидесятилетней давности, хотели знать, что сыновья и дочери этих стариков, гонимые стыдом, никогда не будут знать покоя. Вот о чем я говорила по телевидению, вот что пыталась вбить в головы студентов на лекциях, как бы там ни возмущались робкие и жалостливые души. Помню, одна девица в сочинении о Нюрнбергском процессе написала: «Вместо того чтобы развязывать мировую войну, нам надо было бомбардировать Германию любовью». И очень удивилась, когда получила пару.
«Но если я так думаю! — возмущенно восклицала она. — Имею же я право на свое мнение, разве нет?»
«Нет, если это идиотское мнение», — ответила я. Еще один промах — еще один пункт в списке моих преступлений против бедных студентов.
Так кому нужна эта груда кирпичей? Фабрика в Дрездене для меня была мифом, сказкой. Нашим фамильным преданием. Преданием, не нуждающимся ни в доказательствах, ни тем более в материальном воплощении. Но для Сэма, очевидно, это было не так. Мелани изучила его вдоль и поперек; накануне вечером, в постели, когда до меня в моей спальне смутно доносились звуки их голосов, она, должно быть, внушала ему, что исполнить последнюю волю матери — дело священное и что отправиться в Германию должна именно я. И Сэм, разумеется, согласился, не подозревая, что за ее словами стоит тайный замысел по спасению меня от соблазна, а Джозефа Шилдса — от возможного крушения семейного очага.
Что же до меня — я полагала, что последние мамины слова, произнесенные коснеющим языком, и вправду являют собой знак, но указывают совсем не на то, что думает Сэм. Это знак, что мы никогда не свободны от родительской воли; и из могилы родители продолжают управлять нами, кротко и чуть насмешливо улыбаясь в ответ на все наши порывы к самостоятельности; знак того, что, хотя мы, дети иммигрантов, казалось бы, можем сами выбирать себе судьбу, это иллюзия, все для нас предопределено рождением. Разве сама свобода — свобода для меня жить во Франции и восстанавливать заброшенные синагоги, для Сэма — купить себе квартиру на Альберт-Док и заплатить наличными, для Мелани — тратить кучу денег на благотворительность, — не обусловлена наследством, оставленным нам родителями? Если верить бумагам, которые подписала я тем утром, наше наследство состоит из дома на Крессингтон-парк, вблизи реки, кое-каких драгоценностей, нуждающихся в оценке, и небольшого полотна Люсьена Фрейда, купленного отцом в Лондоне в начале пятидесятых у старого армейского товарища. И еще — семейного дела, корни которого уходят в немецкий город у границы с Польшей. Город, который — как и наш Ливерпуль — выжил, хотя должен был умереть.
Когда я думаю обо всем, что потеряла мама в четырнадцать лет: любящих родителей, брата с непослушными каштановыми кудрями, учившего ее ездить на велосипеде, и жену брата, которая подарила ей первый в жизни альбом цветных картинок; друзей, с которыми она играла в куклы и в плюшевых мишек в детском саду на втором этаже дома с видом на Эльбу, неспешно текущую по полям Саксонии; дом, где прошло ее детство, где каждый кирпичик был для нее родным; страну и культуру, писателей и композиторов которой она привыкла считать своими; язык, на котором она с тех пор разговаривала лишь сама с собой да еще с немногими ливерпульскими беженцами на благотворительных музыкальных вечерах, — так вот, перебирая в мыслях все, чего она лишилась, я не могу понять, почему ее так угнетала именно потеря фабрики. Но сами ее чувства — гнев, обида на судьбу, ощущение потери того, что принадлежало тебе по праву, — мне понятны.
Она росла в Дрездене — легендарном городе-музее, сокровищнице великих полотен. С итальянским Ренессансом она знакомилась по подлинникам Рафаэля, Тициана, Корреджо, Джорджоне, Веронезе и Тинторетто, с немецким — по Дюреру, Гольбейну и Кранаху. И живопись — еще не все; архитектура в Дрездене тоже сказочная. И все же мама ни разу не съездила в свой родной город.
— Почему, мама?
— Не будь мои родители такими немцами — такими культурными, лояльными, законопослушными немцами, — мы бы ни дня лишнего там не остались. Мы бы уехали в тридцать третьем, в ту же минуту, как Гитлер пришел к власти. Но нет, они же так гордились тем, что они дрезденцы, такое счастье испытывали, когда в субботу после обеда выходили из дому и, как культурные люди, всей семьей шли насладиться великими полотнами!
Мне мама всегда представлялась луной, отражающей свет солнца — отца. Отец всегда был с ней рядом: он поддерживал ее, успокаивал, учил относиться к своему горю рационально. Зачем ей, спрашивал он, эти ежегодные поездки в Лондон? Нет, не только ради удовольствия: что бы там она ни говорила о своих родителях, в глубине души и сама она осталась немкой. И в Лондоне мама вспоминает, что она все-таки немка: слушает Баха в Уигмор-холле, любуется Дюрером в Национальной галерее, угощается тортом «Черный лес» в кофейне на Кромвель-роуд. (Торт «Черный лес», в то время мало распространенный в Англии, у мамы связывался с ее детством.) А дома, когда среди ночи в ее спальне вдруг включался ночник в виде матушки-гусыни и заливал комнату теплым желтым светом, отец появлялся на пороге:
— Что с тобой, Лотта? Опять дурной сон? Хочешь, завтра испечем пирог с кремом и вишнями? А теперь, пожалуйста, спи.
Говоря, что мама «потеряла» в Германии отца и мать, мой отец выражался метафорически. Во времена моего детства дедушка и бабушка были еще живы, хоть и страдали от множества болезней, мнимых и очевидных. У бабушки постоянно воспалялись и слезились глаза; у дедушки на облысевшей голове судорожно пульсировали вены — кровь передвигалась по ним медленно, с усилием, то и дело образуя сгустки, и один такой сгусток убил деда в мае 1957 года когда он, выйдя на крыльцо, наклонился за оставленным молочником пакетом молока. А было ему всего шестьдесят восемь.
После Первой мировой войны в Германии, как и по всей Европе, прошла первая волна эмансипации, и женщины — в том числе и моя бабушка, тогда еще юная новобрачная — начали красить губы, румянить щеки и подводить глаза. Бабушка обнаружила, что обычное мыло плохо смывает косметику. Однажды она купила в аптеке неподалеку от Альтмаркта пузырек с сомнительной на вид зеленовато-желтой массой под незамысловатым названием «Крем для очищения кожи». В тот же вечер произошло чудо. Никогда прежде бабушка не ощущала свое лицо таким чистым — однако кожа у нее не высохла, не стянулась, напротив, стала как будто мягче, нежнее и озарилась удивительным сиянием, которым бабушка долго любовалась в зеркало. По ее рекомендации в аптеку гуськом потянулись ее подруги. Аптекарь надивиться не мог: прежде он радовался, когда удавалось продать три-четыре пузырька в неделю — теперь продавал восемь-десять в день. Дедушка мой был врачом, но и в бизнесе знал толк. Чутьем угадав золотую жилу, он купил у аптекаря рецепт снадобья и принялся готовить его сам, добавляя сиреневый краситель, чтобы замаскировать непрезентабельный медицинский вид крема, и дал ему название «Violette Schimmer», то есть «Фиалковый блеск». Свою продукцию он предложил крупным магазинам в Дрездене и Лейпциге, а вскоре, без всякой рекламы, «Фиалковый блеск» разошелся по всей Германии и начал приносить немалый доход. И в черные дни, когда врачебная практика дедушки почти прекратилась, а бойкот еврейской промышленности буквально сровнял с землей немецкую фармацевтику, косметическая фабрика процветала, ибо свежий цвет лица важен даже для нацистских фройлейн. Сейчас об этом говорить не любят, но богатые евреи долго надеялись, что смогут ужиться с нацистами, и в попытке их задобрить шли порой на самые неприглядные сделки; да и сами нацисты, преследуя евреев, не забывали о своей выгоде и готовы были отступать от своих правил, если правила мешали бизнесу. Вот почему дедушка и бабушка оставались в Германии так долго — намного дольше, чем следовало. Отправив маму поездом в Англию, сами они остались в надежде получить легальное разрешение на выезд для себя, Эрнста и Доры. Платой за их жизни стал рецепт крема. Палачи и жертвы заключили сделку: немцы получили фабрику, а герр и фрау Дорф, derjuden, отправились в изгнание в Вест-Хэмпстед.
Лестница у них в доме была покрыта линолеумом с коричневыми цветами — да, коричневыми. Они угощали меня засохшим печеньем недельной давности и бутербродами с прогорклым маслом, поили из треснутой чашки молоком, кислым, как улыбка матери. По дороге домой мама бормотала сквозь зубы проклятия.
— То, что они отправили меня одну в чужую страну, — это я могу простить. Тогда все так делали. Но почему, когда они приехали сюда сами, всего несколько месяцев спустя, — почему они меня не разыскали, не взяли к себе? Эти люди меня бросили, лишили дома, лишили родительской любви, отняли у меня детство…
Каждое пенни, которое Дорфы получали из благотворительных фондов, каждый гонорар за операции (в то время герр Дорф специализировался на удалении мозолей) — все шло сначала на добывание американской визы для сына Эрнста и невестки Доры, а затем — на посылку им денег через океан. Вот с этим мама не могла смириться.
— Он делает педикюр богатым евреям, буквально лижет им их вонючие ножищи, а они еще воображают, что одолжение ему делают. И все для того, чтобы Эрнст и Дора в Нью-Йорке ни в чем не нуждались. А обо мне кто подумает? Меня они просто бросили, оставили гнить в канаве, мыть полы у чужих людей, чистить чужое серебро… А ведь я должна была бы есть со своего собственного…
— Лотта, успокойся. Все это в прошлом. Теперь тебе ничего от них не нужно.
— Да, Саул, ты прав, теперь у меня есть все. Но как могли они так поступить со мной? Почему позволили так унизить свою плоть и кровь?
И вот моя четырнадцатилетняя мама, в зеленом шерстяном платье и с косичками, стояла на железнодорожной платформе в толпе еврейских детей. Все мальчики были в твидовых костюмах: их родители, представлявшие себе Англию по старым журналам, считали, что там зимой и летом носят твид; у одного на голове было кепи, словно сошедшее с картинки из книжки про Шерлока Холмса. Мама вошла в вагон, помахала в окно родителям; и поезд тронулся, увозя ее на запад, прочь от черно-белых газетных полос и черно-красных флагов со свастикой, туда, где жизнь еще не утратила цвет, где сохранились зеленые леса, и коричневые вспаханные равнины, и красные кирпичные города, по улицам которых ходили женщины в одежде весенних пастельных тонов, с голубыми и кремовыми сумочками, в сиреневых шляпках и ореховых туфельках. Поезд привез маму в Голландию, там она села на корабль до Гарвича. А на другом конце пути встретил ее человек, несколько дней спустя давший в «Джуиш кроникл» такое объявление: