Я так и сел — с разинутым ртом и с тостом в руке. И, когда наконец смог заговорить, воскликнул:
— Эрика, неужели ты готова все пустить в трубу из-за таких долбаных банальностей?
…И все же в одном смысле одиночество оказалось для меня благотворно — заставило задуматься над вопросом, которым столько лет мучила себя и меня моя жена. Что дала мне армия? Как случилось, что паренек, всего каких-то месяца два назад валявшийся на травке под калифорнийским солнышком, твердо убежденный, что война во Вьетнаме — глупость, преступление и позор, участвовать в котором он не станет, но еще не понимающий, что из этого решения неизбежно вытекает изгнание, и, по иронии судьбы, служба в армии другой страны, и война с другим врагом, — как, спрашиваю я, этот трусоватый, туповатый (и, кстати сказать, вечно обкуренный) парнишка превратился в меня нынешнего — человека, точно знающего, чего он хочет и как этого достичь?
Много лет я об этом вообще не задумывался. Времени не было. Свое дело, трое детей — не до того, чтобы копаться в прошлом. Однако разрыв с Эрикой заставил меня задать себе новые вопросы, заставил заняться самокопанием, вообще-то мне чуждым. Жизнь моя несется вперед, словно поезд-экспресс, и по большей части я не анализирую прошлое, а наслаждаюсь настоящим. Но теперь я поставил перед собой задачу: понять, в самом ли деле, как думает Эрика, меня нынешнего создала военная служба. Сидя в одиночестве в ливерпульской квартире, я вспоминаю те годы, и они возвращаются пронзительно и живо, словно все это произошло на прошлой неделе. Словно прошлое и вправду никуда не уходит. Оно прячется в нас, как в матрешке: снимаешь слой себя настоящего и находишь под ним себя прошедшего, маленького розоволицего гомункулуса — юного Джозефа Шилдса, в один прекрасный день получившего повестку и явившегося на призывной пункт.
Когда я решил, что во Вьетнам не пойду ни за что, стало ясно, что выбирать придется между двумя укрытиями: Канадой, где я никого и ничего не знал, и Израилем. Я выбрал Израиль. Не из сионистских соображений: это предложил отец, и я пошел на компромисс, чтобы не разочаровывать его окончательно своим пацифизмом. Такое решение он мог понять и принять. Я, разумеется, не помню, но ясно представляю, как осенью сорок седьмого они с мамой стояли, рука в руке, слушая новости по радио, и лица их озаряла радость при мысли, что Соединенные Штаты подали голос за создание еврейского государства — словно выдали нашему народу удостоверение личности. («Но, папа, — спросил я его пару лет назад, во время одного из наших споров об Израиле, — как же вы собирались уживаться с палестинцами?» — «Джо, какие там палестинцы! Мы о них и не вспоминали. После всего, что нам пришлось пережить…» — «Да, но…») Я понимал, что в армии так или иначе служить придется, но что придется и воевать — ни мне, ни отцу в голову не приходило. Нам тогда казалось, что война, отгремевшая три года назад, в шестьдесят седьмом, была последней.
Помню, как стою во дворе призывного пункта, где запах средиземноморских цветов в жарком воздухе мешается с запахом мужского пота. По телу проходит нервная дрожь, ногам неудобно в новых тяжелых ботинках; эти ботинки почему-то больше всего прочего убеждают, что я — уже не хиппи, а солдат. Во двор, визжа тормозами и распространяя вокруг себя едкую дизельную вонь, въезжают задним ходом два громадных армейских грузовика — в таких, мне кажется, должны перевозить пушки или ящики со снарядами, но никак не людей, — и нам приказывают загружаться. Створки обтянутых брезентом кузовов распахиваются, и нас загоняют в грузовики, словно скот в стойло. Вонь пота становится совсем нестерпима; кажется, в этот момент обоняние мое начало приглушаться — тело порой оказывает такие услуги сознанию. Над Иерусалимом висела полная желтая луна; толстый канадец напротив меня жевал крекер, стараясь не хрустеть. Помню, один парень из Италии запел вполголоса — даже, пожалуй, не запел, а зашептал «Ферму Мэгги», и еще несколько голосов полушепотом подхватили. Воздух посвежел и стал суше; мы покинули город и ехали в глубь холмов Иудеи, на оккупированную территорию. Тот парень из Беркли, что выкрикивал лозунги на антивоенных демонстрациях, безвозвратно ушел в прошлое. Я не понимал, какой смысл тащиться на другой край света и защищать там Америку от коммунистической угрозы, но какой смысл защищать Израиль от сопредельных государств, мечтающих стереть его с лица земли, — это я понял.
А на следующее утро мы испытали два потрясения. Первое — завтрак! Утро встретило меня овсянкой, кусочком хлеба, яйцом вкрутую и черным кофе — не из тех, в которые хочется добавить сливки, о нет, этот кофе по виду, запаху и вкусу больше всего напоминал воду из радиаторов тех самых грузовиков. Несколько дней спустя, когда двое наших парней подошли к сержанту с жалобами на кормежку (они еще не поняли, что армия — не место для жалоб), нам сообщили, что армейский рацион разработан ведущими военными диетологами, и каждое блюдо в нем состоит из компонентов, которые нам — каждому из нас — жизненно необходимы. Не знаю, в диетологии не разбираюсь — но, я вам клянусь, в сталинском ГУЛАГе лучше кормили! Боже правый, так обращаться с защитниками народа, для которого еда — святое!.. Особенно страдали французы. Они у нас так и не привыкли к армейской кухне.
А второе потрясение постигло нас, когда мы обнаружили, что находимся в центре обучения специалистов-взрывников. Из нас будут готовить саперов.
Учили нас так. Представьте себе огромную длинную комнату с фанерными стенами; в стенах через равные расстояния проверчены пары дырок, и напротив каждой пары стоит стул. Солдат садится у стенки, сует руки в дырки, а с той стороны ему дают автомат. Сперва он должен ощупать оружие и назвать его тип, затем зарядить, разрядить, собрать и разобрать, не глядя. Навострившись обращаться с оружием, мы перешли к гранатам и полевым минам, сперва — простым, затем — с разными хитрыми ловушками. На лекциях нам рассказывали о всевозможных типах взрывных устройств и их действии, не только о наших, но и о тех, что на вооружении у противника (а противник в то время воевал русским, чехословацким и китайским оружием). К концу обучения мы могли с закрытыми глазами потрогать мину и сказать, что это такое и как ее обезвредить. Такие упражнения невероятно развивают осязание. Когда зрение тебе не помогает, остается только доверять своим чувствам, только верить: то, что ты чувствуешь на ощупь, и есть реальность.
Вот почему, кстати, я еще не рассказывал Эрике об армии. Как ей объяснить, что мои руки, обнимавшие ее, ласкавшие ее грудь, легкими уверенными движениями воспламенявшие крохотный бутончик клитора, руки, которые приобрели свой талант за три года возни с ручными гранатами, только сейчас начинали чувствовать нежность женского тела? И как было объяснить, что те чувства, с которыми я ощупывал очередное смертоносное устройство, никуда не исчезли, они все еще здесь.
Не знаю, что имеет в виду Эрика, когда говорит о моей «холодности». Я — любящий муж и отец: обнимаю детей, говорю комплименты жене, а ее нелепое желание покончить с нашим браком поразило меня до глубины души. Она все твердила, что со мной неуютно, что я не умею поддерживать и утешать, и, в конце концов, я сказал: «Если тебе нужно поплакаться кому-то в жилетку, иди к своим подругам, но, когда понадобится решить проблему, сердобольные подружки тебе не помогут».
По дороге в Англию, в самолете, я читал статью о разнице между мужчинами и женщинами. Никогда прежде даже не открывал эту чушь, но теперь решил попробовать. Чем черт не шутит, вдруг эта поп-психология поможет мне понять Эрику — или хотя бы нашу дочь. Помню, в армии женщины казались мне какими-то сказочными существами, во всем противоположными мужчинам. Они и думают, и разговаривают, и действуют иначе. В армии мы даже по вечерам говорили только о службе. А о чем еще? Проблем у нас хватало: вот, скажем, кто-нибудь каску потерял, и надо придумать, где раздобыть новую, чтобы на утренней поверке ему не пришлось стоять перед сержантом без каски. И какие мы хитрости изобретали — хоть для «Шоу Фила Сильвера» впору! Но вот чего у нас точно не бывало — это разговоров об отношениях. Сидеть кружком и обсуждать, как такому-то наладить отношения со своей подружкой — нет, такое нам и в голову не приходило. Самое большее, кто-нибудь мог сказать: «Я в эти выходные со своей девчонкой поругался, придется искать новую». Прочие отпускали пару бородатых шуток, а потом разговор переходил на что-нибудь другое. Армейский треп прост и схематичен, словно диалоги в разговорнике; но в отпуску, когда ты сидишь со своей девушкой в кафе и болтаешь обо всем на свете, — о, это совсем другое! Разговор с девушкой не течет по заранее известному руслу — он бросается в стороны, словно норовистый конь, и никогда не знаешь, чем обернется следующая реплика. В нем нет схематичности, его не приведешь в систему и не разложишь на элементы. Еще и поэтому я избегал говорить с Эрикой о войне: мне казалось, война — сугубо мужское дело, и чем меньше женщины о нем знают, тем лучше. Все равно как мужчины не хотят слушать разговоров о месячных или присутствовать при родах (хотя в наше время приходится).
Однажды Эрика спросила меня: «Как ты думаешь, если отбросить банальности, зачем мужчине нужна женщина?» Хороший вопрос. Должно быть, мужчинам нужны женщины, потому что не все в этом мире поддается логике. Взять хотя бы любовь. Почему мы влюбляемся в одного человека, а не в другого? Во-первых, конечно, сексуальное влечение. Скажем, Мелани Ребик, набери она несколько фунтов, могла бы быть очень привлекательной, хоть лицо у нее и простенькое. А Алике Ребик — интересная женщина, умная и с чувством юмора (я очень ценю в людях чувство юмора), но сексуально не привлекает. Однако это не все: кроме эротического зуда, есть что-то еще; что-то глубинное, что пронзает насквозь и потрясает все твое существо.
В первый раз я увидел Эрику весной семьдесят четвертого. Она улыбнулась; я подумал: «Ой, какие у нее ямочки!» И все, пропал. Ямочки на щеках — что тут такого? Что они говорят о человеке, о личности? Да ровно ничего. Проявление определенного набора генов — только и всего. Но от улыбки моей будущей жены, от этих ямочек на ее щеках исходило такое щедрое солнечное тепло, что я — после семи месяцев тяжелой и страшной службы в пустыне — просто не мог ему противостоять.
Понимаю, строить здесь отель — безумная идея. Любой армейский офицер просто посмеялся бы над идиотом, вкладывающим деньги в такое ненадежное дело. Но у меня с этим отелем случилось так же, как с Эрикой: взглянул — и пропал. Самое смешное, что началось все тоже в кафе. Во Франкфурте, в девяносто седьмом. Я развернул «Геральд трибюн» — а там статья о возрождении Ливерпуля. «Ух ты! Город „Битлов“!» — сказал я себе и побежал покупать билет на самолет.
Трудно сказать, что я ожидал увидеть, но увидел старый город, изрядно потрепанный жизнью и, на мой взгляд, заслуживающий лучшего. Мои прежние представления о Ливерпуле оказались изрядно искажены; в сущности, до сих пор Ливерпуль для меня оставался подростковой фантазией времен увлечения «Битлами». Больше всего поразили меня здешние жители, как две капли воды похожие на нашу белую голытьбу откуда-нибудь из кентуккской глубинки, — убогие, темные, никому не нужные, годные разве что на пушечное мясо для удобрения чужих земель; да нет, и на это едва ли годятся — вооружение у солдат теперь такое, что без инструкции на ста пятидесяти страницах в нем не разберешься, а они и инструкцию-то прочесть не смогут. Хотя, пожалуй, в наших нынешних войнах они могли бы принести кое-какую пользу; думаю, из таких людей получаются хорошие полицаи и каратели.
В первый же день, едва я вышел на улицу, меня встретил пронзительный вопль:
— Ах ты жопа!
Вопила какая-то девица, обращалась она, естественно, не ко мне, а к своему приятелю.
— Кто жопа? Я жопа? Да как ты смеешь, подстилка драная?
— А вот так и смею! Тебя и задницей-то назвать жирно будет!
— Заткни хлебало!
— Ну погоди, ты у меня еще попляшешь! За все тебе отплачу!
— Ой, напугала!
— Ты, придурок ирландский, еще узнаешь, с кем связался! Вот расскажу своим братьям…
А старик на скамейке, ожидающий автобуса, старик в теплом твидовом пальто, коричневой вельветовой кепке и до блеска начищенных ботинках, поднял глаза от коммунистической газеты «Морнинг стар» и сказал мне:
— Не обращайте внимания. У нас это дело обычное.
После обильного завтрака в клубе «Атеней», под портретами строгих стариков в париках, я отправился на лекцию по истории города, организованную для меня местными властями. Эти бедолаги, похоже, всерьез вообразили, что их слезные или пафосные речи могут меня в чем-то убедить; и, если я решу здесь строиться, они будут поздравлять себя с успехом, в полной уверенности, что произвели на меня неизгладимое впечатление своим красноречием. Но я всегда принимаю решения сам.
Туристы сюда заглядывают — в этом сомнений не было. В отеле «Атлантик Тауэре», где я остановился, отовсюду слышалась американская речь. Но одной толпы туристов у дверей Музея «Битлз» мне мало. Чтобы начать строительство, я должен быть уверен в том, что делаю. Совершенно уверен. Кошелек у меня не бездонный, и мне вовсе не улыбается швырять деньги на ветер. Я должен загореться страстью к этому городу. Должно быть, это понимали и отцы города; в нашем разговоре они особенно напирали на то, что по этим самым булыжным мостовым когда-то шагали мои предки. Что ж, очень может быть. Меня усадили за стол и разложили передо мной карту иммиграции: стрелочки вели из России и Польши в Гамбург, из Гамбурга — морем — в Гулль, оттуда через Пеннины в Ливерпуль, а в Ливерпуле эмигранты садились на пароходы, чтобы отплыть в Новый Свет.
— Посмотрите на эту фотографию, — говорили мне. — Этот мальчик мог бы быть одним из ваших дедушек. Эл Джолсон, настоящее имя — Аза Йоэльсон, из Литвы. Уплыл в Америку из Ливерпуля на пароходе «Умбрия» вместе с отцом, матерью и двумя сестрами в возрасте восьми лет. Возможно, на том же пароходе плыли и ваши предки.
Да, это вполне возможно. Мои предки, Шифрины, в Америке сменившие фамилию на «Шилдс», тоже выходцы из Литвы; быть может, они плыли за море на одном пароходе с маленьким Азой. Они стучали башмаками по булыжной мостовой, точно воспроизведенной в Морском музее, и читали объявления об отплытии пароходов в Америку; теперь эти объявления, потрепанные и пожелтевшие, хранятся в музее под стеклом, рядом с фотографиями самих пароходов. Там же, в музее, я узнал, что в Ливерпуле существовала целая индустрия наживы на нищих эмигрантах, последний свой скарб отдававших за места в тесном и вонючем третьем классе. Были и ночлежки, где путешественников обворовывали во сне, и грузчики, вызывавшиеся доставить на борт ваш багаж, — и больше ни их, ни багажа никто не видел, и торговцы, за бешеные деньги снабжавшие эмигрантов плесневелым хлебом и червивым мясом. А если вспомнить, что до того Ливерпуль наживался на торговле рабами… Быть может, нынешний его упадок — наказание за прошлые грехи. Говорят, после картофельного голода в Ирландии какая-то девушка сказала: «Гнев Божий пал на нашу страну».
Гнев Божий пал на Ливерпуль.
Об этом я и думал, когда впервые увидел Ливер-билдинг. Жуткая вещь: ни грамма элегантности, ни грамма вкуса, аляповатость и тяжеловесная сентиментальность в каждой линии. Две башни торчат непонятно зачем — похоже, возвели их только для того, чтобы было куда воткнуть пару башенных часов. Типичная мечта нувориша: куча денег, желание впихнуть в свое здание все, что когда-то где-то видел, и запуганные архитекторы, не осмеливающиеся перечить всесильному хозяину. Получилась какая-то дикая помесь греческого храма с Ричардсоном, строителем универмага «Маршалл-Филд» в моем родном городе. Я частенько задумываюсь о том, как возводился храм Соломонов. Наверное, грандиозное было строительство: целые леса кедров ливанских шли под топор, камнетесы обтесывали огромные глыбы бронзовыми топорами, шахтеры, не разгибая спин, добывали золото (а откуда, интересно, его тогда добывали?), а зодчие регулярно отправлялись на ковер к боссу и, выходя из дворца, матерились последними словами. Ну и вкус у нашего владыки, говорили они. Да он весь проект угробит этими своими херувимами, и резными колоннами, и цветами, и драгоценными камнями, и прочей аляповатой роскошью, на которую у нас уйдет не меньше семи лет!.. Но ничего не поделаешь — царь верил, что чем больше блеска и позолоты, тем больше храм порадует Бога.
Однако со временем уродство Ливер-билдинга сгладилось: он сделался визитной карточкой города и в этом качестве, пожалуй, стал даже симпатичен. Это единственное, что мог бы сказать в его защиту человек несведущий, но мне, архитектору, известно кое-что еще. Ливер-билдинг — одно из первых в мире зданий (а в Англии точно первое), в строительстве которого использовался железобетон. Снаружи это незаметно — выглядит он вполне каменным. Но эта безобразная громадина на берегу Мерси начала революцию, в дальнейшем, с развитием арматуры, приведшую к созданию символов архитектуры двадцатого века — небоскребов! Не было еще ни Эмпайр-стейт-билдинга, ни Крайслер-билдинга — а это чудище уже двадцать лет стояло здесь, словно ископаемая переходная форма, невзрачная и уродливая, но для зоркого глаза палеонтолога таящая в себе неисчислимые сокровища.
Так что Ливер-билдинг мне понравился, и, глядя на него, я начал понимать, куда попал. Однако для отеля этого было недостаточно. То, чего я так ждал, пришло ко мне несколько дней спустя — момент истины, миг, когда ты загораешься изнутри, словно кто-то плеснул на сердце бензином и поднес спичку.
Я шел по Уотер-стрит, по восточной ее стороне, и разглядывал встречные здания. Пристань в Ливерпуле огромная, построенная на века; разрушить ее, кажется, в силах только землетрясение. Вообще Ливерпуль очень интересен для архитектора — мощные угловатые здания, серый камень и сталь, временами перемежаемые странным красным песчаником, какого я нигде больше не встречал, но выглядит он настолько пустынным, что редкие прохожие кажутся здесь неестественными, словно актеры на киносъемке. Пустынный город и очень тихий — а мне почему-то казалось, что здесь будет шумно, как в фильмах Феллини. Сила обстоятельств обратила взгляд Ливерпуля внутрь себя, заставила предаться самосозерцанию, но самокопание от природы чуждо этому городу, обращенному лицом к морю… Такие мысли бродили у меня в голове, когда я взглянул налево — и чуть не выпрыгнул из собственной кожи, и бросился бегом через дорогу, едва избежав гибели под колесами какого-то автомобиля, выслушав от шофера добрую порцию брани и даже этого не заметив, рванулся к этому дому, спеша удостовериться, что глаза меня не обманывают и на посеребренной табличке у дверей действительно написано… то, что написано.
Офисное здание. Здание, прекраснее которого — так мне тогда показалось — не найти в целом свете.
Фасад его напоминал улей — соты с бесконечными ячейками-окнами, утопленными в сером камне; в стеклах отражались окна дома напротив, в тех окнах — эти окна, и ряд отражений уходил в бесконечную глубину. Я обежал дом, чтобы взглянуть на него со двора: здесь окна, укрепленные на кронштейнах, выступали над поверхностью стен, рамы их были лишены всяких украшений, весь облик дома поражал аскетической строгостью. Я снова обошел дом кругом, чтобы еще раз взглянуть на табличку — от обозначенной на ней даты у меня голова шла кругом.
Сердце мое отчаянно билось, на глазах выступили слезы. И Эрика еще называет меня «холодным»! Господи, как могла она прожить со мной двадцать семь лет и настолько меня не понимать? Более того — твердить, что меня и понять-то невозможно. «Ты знаешь обо мне все», — говорил я ей. На это она отвечала, что, если это правда (с чем она, разумеется, не соглашалась ни на минуту), то одно из двух: либо мои эмоциональные травмы так глубоки, что я сам их не замечаю, либо — о чем она, конечно, и думать не хочет — я попросту мелок.
Но, если это правда, как могло случиться, что с того дня в мыслях моих неотвязно поселился человек, умерший задолго до моего рождения, человек, о котором известно только одно — он создал чудо, настолько удивительное, что его трудно осознать? Каким он был? Как он жил, о чем думал, что чувствовал? Что это значит — на семьдесят лет опередить свое время? Непохожесть на других, непонимание, бесконечное одиночество… должно быть, Эрика права — мне трудно это понять. Я вырос в дружной, любящей семье и просто не представляю, что значит быть одиноким. В темный век, когда и жилые дома, и конторские здания строились похожими на средневековые соборы, этот человек додумался до первого принципа модерна, блестяще сформулированного Луисом Салливаном, — принципа, которого я свято придерживаюсь, пусть в наши дни это и немодно: « Форма должна соответствовать назначению — вот закон».
Все это и многое другое я изложил отцам города в зале заседаний мэрии, под портретами безвестных покойников. Отцы разлили по чашкам кофе, взяли себе каждый по печенью (за самые вкусные печенья — шоколадные — произошла некоторая молчаливая борьба), размешали сахар, вытерли руки салфетками, и я заговорил:
— Я ничего не знаю об истории вашего города, ничего не знаю о ваших нынешних проблемах. И, честно скажу, мне это неинтересно. Но сто пятьдесят лет назад здесь, в Ливерпуле, жил человек по имени Питер Эллис — и он построил здесь два фантастических здания. Одно из них — гостиница «Ориел Чем-берс» на Уотер-стрит, другое — жилой дом на Кук-стрит. Если вы позвоните у дверей дома на Кук-стрит и вам откроют, вы увидите потрясающую лестницу — чугунную, без центральной опоры, на кронштейнах, с застекленными перилами, на вид совершенно современную. Трудно поверить… да что там, невозможно поверить, что это родилось в Ливерпуле в середине девятнадцатого века! Должно быть, подумал я, Эллис откуда-то взял идею — но откуда? Может быть, из Чикаго, откуда я родом, — ведь именно в Чикаго родился модерн? Я обложился книгами, долго рылся в справочниках: нет, Эллис не заимствовал свою идею из Чикаго — чикагцы заимствовали у него. Зачинателем американского модерна был человек по фамилии Рут; так вот, оказывается, еще ребенком, во время Гражданской войны родители отправили его в Англию, подальше от ужасов войны, и все это время он провел в Ливерпуле. Представляю, как этот мальчик стоит на Кук-стрит и часами наблюдает, как возводится здание Эллиса. После войны возвращается в Чикаго — но образ безумной спиральной лестницы с застекленными перилами навеки отпечатывается в его памяти. Потом он вырос, стал архитектором: именно ему принадлежит план современной застройки Чикаго. Он умер молодым, но знаете, кто был его партнером? Человек по имени Дэниел Бернэм. А знаете, как называется самая знаменитая постройка Бернэма? Флэтайрон-билдинг — первый в мире небоскреб!
Не знаю, как объяснить вам, что я чувствую. Не думаю, что я сделал открытие. Возможно, кто-то об этом знал и раньше. Но в одном уверен: никто не переживал это так, как я. Я только и думаю об этом Эллисе. Кто он? Каким он был? В вашем архиве мне удалось найти о нем только одно: его не поняли, работу его осмеяли, он разорился и закончил жизнь уже не архитектором, а инженером. Он был гением, черт побери, понимаете, гением — а ваши обыватели его растоптали, стерли с лица земли! А я не гений. Обычный архитектор, которому повезло — я могу быть честным и строить то, что мне нравится. Мое имя не войдет в учебники истории. Никто не напишет мою биографию. Будете смеяться, но я к этому и не стремлюсь. Никогда не мечтал оказаться гением. У меня жена, трое детей — хватит с меня и этого. Но сейчас я хочу построить отель в Ливерпуле — в знак… признательности? Почитания? Да, как-то так, хоть это и банально звучит; но я хочу в старости, выйдя на пенсию, оглянуться и сказать: «Я построил отель в Ливерпуле — дряхлом, забытом, никому не нужном городе, в котором однажды произошло чудо». Я умру — а отель мой, с Божьей помощью, будет стоять. Не вечно, разумеется, — ничто не длится вечно. Но сотню лет точно простоит. Я построю так, что снести вы его не сможете — разве что взорвать. Если захотите использовать его как-то иначе — пожалуйста; все меняется, этот город уже не тот, что был раньше, а через двадцать лет он станет не тем, что сейчас, значит, и отелю не вечно оставаться отелем. Все, чего я хочу, — возвести здесь здание, в котором…
И тут подал голос Уотте:
— Я вот тут подумал — вы ведь собираетесь обыгрывать тему «Битлз»? Так вот, можно развесить по стенам фотографии «Битлз» на шоу Эда Салливана. Пусть янки чувствуют себя как дома.
Уотте в Ливерпуле главный. Без его одобрения здесь ничего не делается. Старичок — божий одуванчик в дешевом костюме, такой маленький, дряхлый и высохший, что, кажется, его может подхватить и унести первый порыв ветра, сидит на заседаниях, жует никотиновую жвачку для бросающих курить и время от времени изрекает такие невероятные банальности, что все изумленно оборачиваются в его сторону. Есть у него и хорошие стороны: Уотте не страдает аллергией к деятельности — обычной болезнью бюрократов — и не боится перемен. Однако даже он не может изменить заведенного порядка, по которому любое дело, предложенное на рассмотрение городских властей, исчезает в трясине комитетов, подкомитетов, отделов подкомитетов и так далее. Нет нужды добавлять, что в каждом из них заседают безнадежные идиоты.
Наконец работы начаты. Каждый день я отправляюсь на строительство: не важно, солнечно сегодня или пасмурно, тепло или холодно и ветрено — каждый день с утра я на месте. Одеваюсь по-рабочему: джинсы, ботинки, плотная рубаха, беру с собой каску. Мне нравятся стройки. Нравятся огромные машины, их утробный рев и бряцание железа, нравится, как легко подчиняются они рукам суровых мужчин. Нравятся краны, бульдозеры, экскаваторы. Нравится смотреть, как работают строители. Пусть от них пахнет потом, пусть они матерятся через каждое слово — плевать, лишь бы работали на совесть. Нравится мне и их соленый юмор. Время от времени после работы, когда они всей компанией идут в пивную, я иду вместе с ними, пытаюсь пить то же пиво, что и они, в пабах, не изменившихся с тридцатых годов, — полуподвальных берлогах, где стоят за стойками и разливают пиво иссохшие женщины с редкими сальными волосами и зубами, на которые не стоит смотреть лишний раз, если не хочешь по ночам мучаться кошмарами.
А потом я возвращаюсь домой, переодеваюсь, принимаю душ и мечтаю о своем отеле. Пытаюсь представить себе Эллиса: что бы он делал на моем месте? Интересно, как он выглядел. С бакенбардами, должно быть, и, пожалуй, в цилиндре. А может, и не в цилиндре. Черт их знает, что тогда носили. Но он всегда со мной. Мы с ним ведем долгие разговоры.
Он у меня не первый мертвец-собеседник. Много лет подряд я разговариваю с мертвым Саиди из Туниса, шутником и забиякой, которому, пока он был жив, я никогда не открывал душу. Этот Саиди научил меня курить, пряча сигарету. Мы сидели на ящиках с плас-титом, другие такие же ящики стояли вокруг нас — словом, мы в буквальном смысле играли с огнем на пороховом погребе. Но Саиди поделился со мной способом, по его мнению, совершенно безопасным — а главное, так нас не мог поймать офицер. Способ такой: снять шлем, закурить, надвинуть шлем на лицо и стряхивать пепел туда. Так можно выкурить целую сигарету, а пепел потом вытряхнуть. Тогда-то я и пристрастился к сигаретам — и потом целых пятнадцать лет пытался бросить.
Мертвый Саиди, с которым я разговариваю, теперь держит гараж в Бат-Яме, по-мелкому обжуливает клиентов и ругается по-арабски, когда они распознают его хитрости. Арабский язык он выучил в Тунисе мальчишкой. Саиди, говорю я ему, как мне пробиться через эти чертовы бюрократические рогатки? И Саиди отвечает: используй воображение, Йоссеф. В этом ты точно сильнее их.
Ночь за ночью мы с Питером Эллисом говорим о моем отеле. Я советуюсь с ним обо всем. Эрика, наверное, немало бы удивилась: на разговоры с мертвецами меня хватает, а на то, чтобы сесть рядышком с живой женой и обсудить с ней проблемы нашего брака, — нет. Но дело в том, что в таких разговорах я не вижу смысла. Еще одна особенность женщин: вместо того чтобы решить проблему, они начинают о ней долгий разговор и, выговорившись и почувствовав себя лучше, считают, что дело сделано. Им кажется, если на душе стало полегче, можно сложить руки и успокоиться. Помню, Эрика долго мне объясняла, как ей пусто и тоскливо; я слушал. Она поплакала, потом вытерла глаза и улыбнулась удовлетворенно, как будто добилась какого-то прогресса. Но какого? Ничего же не изменилось. Эрика, сказал я ей, я не вижу смысла расходиться. Зачем? Все, о чем ты говоришь, можно исправить. И тут она взорвалась. «Джо, — закричала она, — пойми же наконец, семейная жизнь — это не автомобильный мотор, ее так просто не починишь! Ты во всем видишь проблемы, которые только и ждут решения: но то, о чем я говорю, — не проблема, это просто… просто так сложилось. Это совсем разные вещи, понимаешь?»
— Эрика, — сказал я, — будь я проклят, если хоть отдаленно понимаю, о чем ты говоришь.
На прошлой неделе встретил в подъезде Алике Ребик. Мы вместе дошли до музея искусств «Тейт» и выпили там кофе. Она заказала эспрессо и пила его маленькими глотками, оставляя на краю чашки яркие следы губной помады. Лицо у нее очень выразительное, постоянно в движении. Иные люди улыбаются одним ртом; лица у них неподвижны, только губы двигаются, словно створки устриц, — а у нее то брови вздымаются, то щеки прыгают, то ноздри раздуваются. Утомительно это, должно быть.
— Как ваш отель?
— Я давно обнаружил, что ни одно строительство не бывает похоже на другое. В каждой стране — свои проблемы. Проблема Ливерпуля — воровство. Ничего нельзя оставить на стройплощадке: кирпич, цемент, молотки, гвозди — все исчезает. Вчера утром, придя на площадку, я обнаружил, что кто-то пытался увезти кран. Кран, можете себе представить? Интересно, где они собирались его спрятать? И кому продать?
— С какой охранной фирмой вы работаете?
— Даже не помню, я их все время меняю. Обещают прекратить воровство и ничего не делают. В одной фирме совершенно обнаглели — даже не присылали на площадку сторожей. Как-то ночью я пришел проверить — там не было ни души.