— Сама виновата — нечего было швырять в меня песком.
— Я кубарем скатилась с самой вершины. Когда приземлилась, у меня рот был полон песку. Мама завизжала от страха, а папа рассмеялся и сказал:«Не сахарная, не растает!» Но она до самого вечера глаз с меня не спускала.
— Да, ты всегда была маминой дочкой.
Как мама может умереть? Она всегда с нами: самая красивая, самая добрая, лучшая мама на свете. Мама после обеда ложится вздремнуть, задернув занавески, пока ее не разбудит пароходный сигнал или гудок приближающегося поезда на Грассендейл. Мама склоняется над поваренной книгой Робера Карье: «Сегодня на ужин у нас будет эльзасский луковый пирог — иди сюда, Алике, посмотри, вот он на картинке». Мама в зоопарке перед клеткой зебры: «Смотри, Сэм, какая полосатая лошадка! Видишь, она кушает». Мама ведет бухгалтерию: «Саул, в апреле мы продали на четырнадцать процентов больше крема, чем в марте. И это еще не все: я получила заказ из-за границы!
Одна дама из Парижа пишет, что получила флакон нашего крема в подарок от родственницы из Хэмпшира — ей очень понравилось, и она хочет купить еще. Саул, мы становимся международной фирмой!» Мама изучает документы по репарациям, и пепел с ее сигареты падает на бумагу. Мама целует меня на ночь, оставляя на щеке пятнышко губной помады: от ее шеи и запястий сладко пахнет парфюмом «Блю Грасс», от ее дыхания — фиалками. Мама сердится: «Дрянной мальчишка! Еще раз так сделаешь — я тебе по щекам надаю!» В дверях, закрывая свет, вырастает фигура отца: «Лотта, на два слова». Мама и папа скрываются за закрытой дверью; мама стонет и всхлипывает, и шестилетний Сэм начинает колотить кулачком в дверь: «Папа, зачем ты бьешь маму?» Дверь приоткрывается: мама в вышитой ночной рубашке, раскрасневшаяся, растрепанная: «Сэм, немедленно иди спать, а то рассержусь. С чего ты взял, что папа меня бьет? Ничего подобного».
— Давай прокатимся по городу, — говорит мне Сэм на следующее утро.
И мы едем прочь от моря — по проезду с односторонним движением на Лайм-стрит, мимо католического собора, увенчанного стальным терновым венцом, через печально известный Токстет, мимо Фолкнер-сквер, белые георгианские особняки которой кажутся твердынями, возведенными в борьбе с хаосом, мимо Сефтон-парка, где в оранжерее, в кружевной тени пальм я когда-то целовалась с мальчишками, вдоль по Смитдаун-роуд, мимо больницы и ее неизбежного продолжения — кладбища. По Пенни-лейн, по пустым бульварам, окаймленным вишневыми деревьями — в этом году они на удивление рано расцвели. Через Спик, мимо автомобильного завода в Хейлвуде, к мосту Ранкорн, низко нависшему над мутными водами Мерси. И все, что я вижу, словно простирает ко мне руки, восклицая на разные голоса: «Помнишь? Помнишь? Ну неужели не помнишь?»
Разумеется, помню — я ничего не забыла. Помню, как носилась по этим улицам — пятнадцатилетняя девчонка, бесстрашная, потому что никто еще не научил меня бояться. Вот я в джинсовой мини-юбке и спортивных туфлях бегу к автобусу, зажав под мышкой теннисную ракетку: волосы мои развеваются на ветру, под свитерком уже тяжело круглятся груди — нетерпеливая, порывистая, каждую секунду готовая рассмеяться или удариться в слезы… Я вижу ее, эту девочку: сейчас она обернется — и встретится взглядом со мной. Так, значит, она еще в Ливерпуле? Я-то думала, той бесшабашной девчонки давно нет на свете: она растаяла в прошлом, оттесненная иными, более зрелыми «я»… Но нет, оказывается, она все еще здесь. И, как и тридцать пять лет назад, стремится за море — ибо для чего даны нам мечты, как не для того, чтобы всегда желать чего-то большего?
Сэм, разумеется, в своем стиле.
— Сэм, ты еще не бросил курить? — Не-а.
— Дай-ка сигаретку.
— Опасное это дело. Курить можно, только когда у власти лейбористы. Потому что консерваторы тайком повышают в сигаретах уровень никотина, и ты в десять раз быстрее зарабатываешь рак легких. Точно тебе говорю!
— Борьба с безработицей. В Англии избыток рабочих рук, производству столько людей не нужно. Конечно, избирателей тоже становится меньше — но что делать? Со временем все окупится. Вот ты замечала, что при консерваторах кривая безработицы резко пошла вниз? Потому что все безработные перемерли от рака легких. Ничего, сейчас у власти лейбористы, так что кури на здоровье.
— Спасибо, Сэм, успокоил.
Мы выбираемся из машины, полной грудью вдыхаем вонючий индустриальный воздух: автомобильный завод, химические заводы, фабрика картофельных хлопьев. С залива дует пронзительный ледяной ветер.
— Как холодно! — говорю я.
— Просто свежо. Ты там, во Франции, совсем неженкой стала.
На подходе к реке пахнет илом и тиной. Мост над нами чуть вздрагивает. На том берегу лежит Чешир — почти что другая страна.
— Через море в Ирландию… — напевает мой брат. Я спрашиваю:
— Нет, не был.
— Я тоже. Интересно, как там?
— Понятия не имею. Никогда об этом не задумывался. Алике, что же нам делать?
— Надо согласиться.
— Знаю. Ты права.
— Мелани права.
— Она всегда права.
— Хорошая у тебя жена.
— Ага, все так говорят.
— Сначала — найти себе такую классную жену. Потом — ее удержать.
— Думаю, все дело в твердости характера.
— Пошли отсюда. Незачем тебе бродить по грязи и губить дорогие туфли. Поехали домой.
Вернувшись, мы позвонили Муни.
— Действуйте, — сказал Сэм.
— Да, и жена тоже. Мы все обдумали, обсудили и решили согласиться.
— Тогда я бы вам посоветовал позвонить в синагогу — много времени это не займет, а вы, думаю, захотите устроить похороны в тот же день.
Мэри О'Дуайер ввела матери инъекцию морфина. Мы сидели рядом и смотрели. Игла вошла в бедро матери, и в этот миг… Нет, не побелели розы на занавесках, не иссякла вода в стакане, где уже пять недель хранились мамины зубы. Мы в Ливерпуле: здесь нет места сказкам, и чудеса — если они все-таки случаются — не похожи на слащавые фантазии из детских книжек. И все-таки порой происходит такое, чего я объяснить не могу.
Игла вошла а вену, мама еле слышно вздохнула — и больше ничего. Но шесть или семь минут спустя, когда дурман достиг мозга, она открыла уста и заговорила. Всего четыре слова сказала она — ясным, чистым голосом, которого мы не слышали вот уже три с половиной года. «Holl die Fabrik zuruck».
В саду пели птицы, жужжали пчелы, и страшно кричал в коридоре какой-то старик, не желавший ложиться на каталку, чтобы ехать в ванную.
— Что она сказала? — воскликнула Мэри О'Дуайер.
— «Верните фабрику».
— У ее родителей в Дрездене была фабрика, — объяснила я, не отрывая глаз от маминого лица. — Давно, еще до войны.
— Не знаю. Отобрали нацисты.
— Может быть, она еще что-нибудь скажет? Вот видите, мистер Ребик, говорила же я вам, что Бог милосерден и чудеса творит! Она обязательно скажет что-нибудь еще!
— Лучше не надо, — шепчу я.
Она умерла перед рассветом, как и обещал нам Муни. Тогда-то я и поняла, что между жизнью и смертью разница огромная — хоть порой и трудно определить, в чем она заключается. Но еще вчера мама была жива, а на следующее утро, когда медсестра приподняла с ее лица покрывало, не было сомнений, что жизнь ее окончена. Еще вчера билось (пусть и слабо) ее сердце, вздымалась и опадала грудь, и кровь бежала по артериям, венам и бесчисленным подкожным капиллярам: теперь все это ушло — и что осталось?
Не знаю, Сэм. Пришли женщины из «Хевра Кад-диша», осторожно и нежно обмыли ее изможденное тело, завернули его в льняной саван и семь раз перевили исхудалые запястья белыми лентами. Лицо ее они прикрыли покровом из марли, а рядом положили горсть израильской земли. Тело ее уложили в сосновый гроб и опустили в землю — всего через каких-нибудь десять часов после смерти. Ты был там, Сэм, ты все видел, ты слышал, что говорил раввин — теперь она на Небесах, со своими родителями, и братом, и всеми дядьями, тетками и прочей родней, погибшей в Германии в те страшные годы. Теперь она встретилась с отцом — да покоится он в мире! — с ним она предстоит перед престолом Божиим, и Бог простирает к ним руки и прижимает их обоих к груди. Верь в это, Сэм, если хочешь. А если не хочешь — можешь верить, что израильская земля уже смешалась с землей английской, и английские черви взялись за работу: мамино лицо под марлевым покровом стало добычей тления, и мертвая плоть мозга, где когда-то обитали ее мысли, — пищей для гнилостных бактерий. Потому что это и есть смерть, Сэм. И что о ней думать — каждый решает сам.
Джозеф
Я регулярно хожу в тренажерный зал и уже кое с кем там познакомился. Вчера вот ужинал у Ребиков. Брат и сестра, Сэм и Алике, совсем недавно потеряли мать. На прошлой неделе я был у них на поминках — и словно в другой мир окунулся. Настоящее откровение. Дома, в Чикаго, я поначалу представлял себе англичан по фильмам и учебникам: особняки, замки, Шекспир, короли и королевы, Лоуренс Оливье и Алек Гиннесс. Хоть мы и выходцы из Европы, но никто из нас до сих пор там не бывал: даже отец, во время Второй мировой так мечтавший оказаться во Франции или на Тихом океане, получил разряд 4R по зрению и всю войну просидел в Вашингтоне — корпел над документацией высадки в Нормандию. Когда я подрос, Англия и англичане в моем сознании прочно связались с «Битлз» — «She loves you — yeahyeah-yeah!» и всякое такое. Помню, как мы, компания мальчишек, разлегшись на траве у отцовского гаража, разглядываем обложку «Сержанта Пеп-пера» и гадаем, кто же все эти чудные люди. Мэрилин Монро и Боба Дилана мы узнали сразу, да еще отец, проходя мимо, подсказал: «Вот это — У. К. Филдс».
И потом, в армии, частенько распевали хором «Желтую субмарину». И пленные, которых мы сторожили, тоже ее пели — битлов знали все, даже враги. Еще мы пели «Все, что тебе нужно, — это любовь», и при этом ржали как ненормальные, потому что знали точно: чтобы выжить, нужно гораздо, гораздо больше. Для начала — прочные каски и винтовки, которые не взрываются, когда из них стреляешь. И пайки побольше, и лейтенанты позаботливее, и генералы поумнее. Без любви на поле боя прожить легко, а вот без командира, который знает, как вытащить тебя отсюда живым, не обойдешься.
Кого я никак не ожидал встретить в Англии, тем более в Ливерпуле, так это евреев. Старые евреи заполонили квартиру в Альберт-Док, расселись под полотнами Хокни, Поллока и Ротко и с аппетитом принялись за еду. Много лет назад, после смерти моей двоюродной бабки Минни, я спросил дедушку, ее брата, почему на поминках люди так много едят. Ему самому было под девяносто; он наклонился ко мне, обдав запахом ржаного хлеба, и ответил: «Кто его знает, Джо. Может, для того, чтобы подкрепить силы и показать Богу, что мы еще живы. Ведь иначе он в неизъяснимой мудрости своей может подумать-подумать да и нас тоже забрать к себе».
Старые евреи стояли у окна, сорили на ковер пирожными крошками, смотрели на реку, на доки, слушали пронзительные крики чаек. От них исходил тот же ржаной запах, впервые за много лет, напомнивший мне деда.
— Интересно, сколько сейчас можно выручить за эту квартирку? — спрашивали они и, услышав ответ, переглядывались и сокрушенно качали головами.
— Когда Сэм сказал мне, что покупает здесь квартиру, — говорил один, — я ему сразу ответил: «Сэмми, мальчик мой, ты рехнулся!» Платить за жилье в центре заброшенного дока, в городе, где за порог выйти нельзя без того, чтобы какой-нибудь ненормальный не всадил тебе нож в спину? «Ты делаешь большую ошибку, мой мальчик» — так я ему и сказал.
Поздоровавшись с Ребиками и с тремя детьми Сэма — парнем и двумя девушками, всем по двадцать с небольшим, — я присел на чертовски неудобный стул рядом со стариком по имени Барух Неслен. С виду он напоминал моего дядю Уилли, маминого деверя, судью в Филадельфии: этот Уилли с детства без ума от ковбоев и даже на заседания суда является в стетсоне и шейном платке, нимало не смущаясь тем, как сочетается такой костюм с его толстенькой еврейской фигуркой, коротенькими ножками и козлиной бородкой. Когда парень из рекламы «Мальборо» умер от рака легких, дядя Уилли заметил, что не отказался бы занять его место. «Дядя Уилли, но ведь ты куришь „Кэмел“, — сказал я, и он ответил: „Что ж, ради такого случая не грех и поменять свои привычки“.
В тот вечер я наслушался вдоволь. Неслен в обхвате не уступал дяде Уилли, но вот дядиного чувства юмора ему явно недоставало. Добрую половину вечера он рассказывал мне, как нажил состояние — сначала на детских игрушках, потом на компьютерных играх.
— Вы хаки не представляете, сколько можно заработать на детях! — заключил он. — А возьмем, скажем, его отца. Тут он ткнул пальцем в Сэма. — Умнейший человек, любой вам подтвердит. Мог бы купить себе практику на Родни-стрит, лечить богатых людей и словно сыр в масле кататься, так нет же, гордость не позволила! И что же, вы думаете, он делает? Еще в сороковых годах открывает прием на Верхней Парламент-стрит, там, где жили шварцес из Африки, в тех вот особняках, что в семидесятых снесли. Раньше там жили джентльмены — а эти черные что там устроили? Помойку! Бардак они устроили, вот что! Видели бы вы эти особняки в мое время, в двадцатые годы. Строились-то они еще при королеве Виктории — солидные дома, дома для богачей из страховых компаний, и при каждом конюшня, «двор» это у нас называлось — автомобилей-то еще не было, так они лошадей держали. В Лондоне такие дома по миллиону фунтов идут. А у нас их пришлось снести, потому что эти шварцес все там разнесли, разломали, а что разломать не смогли, то загадили. Отдали бы их лучше нам, когда мы из России сюда приплыли! Хотите знать, что бы мы из них сделали? Дворцы, вот что! Потому что у нас женщины были балабатиш, они умели держать дом в чистоте, они знали, как сделать, чтобы и порядок был, и на кухне всегда еды вдоволь, и дети чистенькие и радостные, ни дать — ни взять, ангелочки. Не знаю уж, как им это удавалось в те дни, когда мужья их и по-английски-то ни слова не знали и хватались за самую черную работу, лишь бы семью прокормить. Мне еще и семи не было, а я уже работал — подручным у парикмахера. Нет, мы не то что эти ирландцы — пьют без просыпу, каждый божий вечер домой на бровях приползают, и не то что эти шварцес — знай бренчат на своих банджо, а ни до чего другого им и дела нет. Так вот, я о Ребике. Говорят, он был умный человек — а сам всю жизнь убил на этих шварцес да ирландцев. Умно это, как по-вашему? Детишек у них принимал. Нет бы сказать: «Не нужны тебе дети? Нечем их кормить? Так не суй свой поц куда попало!» Вот на что он время тратил — и знаете почему? Потому что был красным, коммунистом. Ох, воскрес бы он сейчас да посмотрел, что стало с его любимой Советской Россией!
Мне раньше казалось, что англичане — народ неразговорчивый. Насчет англичан не знаю, а вот о ливерпульских евреях этого точно не скажешь.
К нам подошла Мелани, жена Сэма, и предложила попробовать пирог. Неслен немедленно потянулся к тарелке. Мелани — то, что моя мать называет «домашняя девочка», однако держит себя в форме: ни унции лишнего веса, и маленькое черное платье, что было на ней в тот вечер, очень ей шло. Особенно хорошо она смотрелась со спины, когда нагнулась над столом, чтобы отрезать кусок пирога. Хотя я предпочитаю фигуры более зафтиг — такие, чтобы, как говорится, было за что подержаться.
— Это они во всем виноваты, — продолжал Неслен с набитым ртом. — Красные. Они погубили город. С Ливерпулем покончено — да и со всем Северо-Западом, коль уж на то пошло. А почему, знаете? Потому что, пока я потом и кровью деньги зарабатывал, ночей не спал — не ограбили бы меня, не украли бы товар, не напортачили бы в бухгалтерских книгах, — эти докеры хотели по сто фунтов в неделю получать и ни черта не делать! Никто уже не хочет честно работать, а знаете почему? Потому что каждый только и мечтает, что выиграет в лотерею, уйдет с работы и будет жить, палец о палец не ударяя. Вот они, рабочие, — драгоценные рабочие Саула Ребика!
Тут старуха через несколько стульев от нас, с кошмарной алой помадой на губах, повернулась к нам и рявкнула:
— Да замолчи же наконец, Барух, имей совесть! Веди себя прилично, ты как-никак на поминках!
— Вот она, — продолжал Неслен в полный голос, ткнув пальцем в сестру Сэма, — она в этой семейке — единственный человек с мозгами. Потому что вовремя свалила отсюда. Я бы тоже уехал, да уже поздно. Мне-то поздно срываться с места, но вот родись я прямо сейчас — ползком бы уполз из этого города куда подальше, не дожидаясь, пока бандиты и наркоманы съедят меня живьем.
Губы у него были мягкие, красные, подвижные, а глаза как пуговицы. Вот он поднес ко рту чашку чая с лимоном и, обернувшись ко мне, задал вопрос, которого я ждал весь вечер:
— А вы, собственно, зачем приехали?
— У меня здесь работа, — ответил я.
— Вот как? А чем занимаетесь, коли не секрет?
— Я архитектор. Строю отели.
— Вы что, здесь собираетесь отель строить? — Он повернулся к своей старухе и выразительно постучал пальцем по лбу. — Слышала? К нам из-за океана явился чокнутый — как будто в Ливерпуле своих мало! — И театрально развел руками — пухлыми, с желтыми от никотина костяшками пальцев.
— Ну, не прямо здесь — милях в четырех, в нескольких минутах ходьбы отсюда.
— Ну вот, я же говорю — чокнутый!
— Вовсе нет. На мой взгляд, прибрежный район обладает большим потенциалом. Городские власти полагают, что будущее города — в туризме, и я с ними согласен. Недавняя рекламная кампания Ливерпуля в США прошла очень успешно. Разумеется, приезжая в Англию, люди прежде всего хотят посмотреть на Большого Бена, увидеть Стратфорд-на-Эйвоне, шотландцев в юбочках и прочие знаменитые достопримечательности — однако не стоит забывать и о том, что в свое время девять миллионов будущих американцев начали свой путь в Новый Свет из Ливерпуля. Они садились на пароходы прямо здесь, в нескольких сотнях метров от этого дома. Отсюда начинается история едва ли не каждой американской семьи. И потом, не стоит забывать о культуре: «Битлз» родом из Ливерпуля, а их знает вся Америка. Нет, я считаю, что у этого города большое будущее.
— И что же за отель вы здесь построите? — спросил Неслен. Теперь-то заинтересовался — даже голос охрип и губы увлажнились. — У нас ведь уже есть отели. «Холидей Инн», «Краун-Плаза» — прекрасные места.
— Моя специальность — отели-музеи. Я…
— Как-как?
— Отели-музеи. Я построил уже пять таких отелей в пяти городах мира. — И я начал загибать пальцы: — Первый — в Сан-Франциско, потом в Торонто, Франкфурте, Праге и Мадриде. Строю в индустриальных зонах, часто использую брошенные фабричные или складские здания. В каждом отеле размещаю предметы искусства — современные, не старше 1980 года, и созданные в этом городе. Заключаю сделки с местными художниками и скульпторами: они получают возможность выставляться, а за мной — оформление. Приглашаю дизайнеров из Италии и Германии, объясняю им, что мне нужно. Особенно мне импонирует немецкий стиль в дизайне — просто, строго, функционально, никакой помпезности и бьющей в глаза роскоши. Поверьте, мистер Неслен, вкус у меня есть — поэтому люди останавливаются в моих отелях с удовольствием.
— И это пятизвездочные отели?
— Нет, четырехзвездочные. В пятизвездочных много ненужного. Зачем, к примеру, в отеле ресторан? Он ведь расположен в центре большого города, и человек всегда найдет, где поесть. Бассейнов у меня тоже нет…
Но Неслен меня уже не слушал — он откинулся на спинку стула, утомленный разговором, и недоеденный кусок пирога выпал из его руки, ароматными крошками рассыпался по полу.
— Напрасно вы стараетесь, — проговорил он. — С этим городом покончено — им завладели наркоманы, и красные, и…
Тут я заметил, что Сэм подошел ко мне и стоит за моим стулом, покачиваясь на каблуках. Его жена Мелани плеснула старому Неслену еще виски в бокал.
— Если собираешься у нас работать, — заговорил Сэм, — запомни одно. Люди здесь, на побережье Мерси, не такие, как все прочие. В других местах живут безобидные мечтатели: если жизнь им не по нутру, они занимаются фэн-шуй, или жгут костры на Бельтан, или сочиняют истории про то, как их в детстве похищали инопланетяне или собственные родители едва не принесли в жертву Сатане, и так далее. Но мы, ливерпульцы, не таковы. Если мы чего-то хотим, мы этого добиваемся. Решили, что сделаем то, на что не отважились ни сталелитейщики, ни шахтеры, — пошлем капиталистов на хрен (извини, Ида), объявим Ливерпуль зоной, свободной от угнетения, — и, Бог свидетель, так мы и сделаем.
— Вот видите? — вскричал Неслен. — А я что говорил?
Тут к нам подошел еще один старикан, с виду совсем не похожий на еврея: перед собой он гордо нес, словно пивной бочонок, свой выпяленный живот, а вот руки у него были костлявые, и казалось, он нарочно скрючил пальцы, чтобы золотые перстни со звоном не посыпались на пол.
— Можно мне к вам присоединиться? — спросил он.
— Разумеется. — Сэм отодвинулся, освобождая ему проход к стулу. — Джозеф, ты уже знаком с Кевином Вонгом?
— Слышал, вы, мистер Шилдс, строите здесь отель?
— Откуда вы знаете?
— Он все знает, — улыбнулся Сэм.
— Вы журналист?
— Я? Ха-ха, ну и юморок у вас! Я поверенный.
— Значит, знакомы со всеми местными гангстерами?
— Нет-нет, с криминалом я не работаю. Моя специальность — контракты, имущественные споры, дела о профессиональных травмах и все такое.
— Кевин составил первый контракт Брайана Эп-стайна с «Битлз», — заметил Сэм.
— Верно. А еще с «Джерри энд Пейсмейкерз», и с Циллой Блэк, и со всеми ливерпульскими группами, пока еще Брайан здесь жил. Хороший он был парнишка, Брайан, а мать его, Квини, просто чудо. Я никогда не верил, что он голубой. Часто, бывало, говорю Квини: «Вот увидишь, в Лондоне наш Брайан найдет себе девушку по сердцу». Жаль, не успел, бедняга, умер совсем молодым.
— Так вы знали «Битлов» ?!
— Еще бы мне их не знать! Бывало, как у них что стрясется — они сразу ко мне.
— Например?
— Ну, мистер Шилдс, такие вещи я рассказывать не могу. Сами понимаете, адвокат все равно что священник. Но неприятностей с этими ребятами хватало, это уж точно. Я-то в первую очередь на Брайана работал. А в них я сразу ничего такого и не разглядел. Подумаешь, говорю себе, очередная дворовая команда, ненадолго их хватит. А вот Брайан сразу почуял: что-то этакое в них есть. Чутье у Брайана было, это уж точно, чутья своего он не потерял, даже когда пересел на «Роллс-Ройс». Это Брайан мне раздобыл билет в Палладиум, когда «Битлз» играли концерт перед королевой. А в другой раз устроил мне встречу с Бенни Хиллом. И еще у меня есть автографы всех «Беверли Систерз»…
— С ума сойти, — вежливо заметил я.
— Да, всех до единой — и сейчас висят на стенке у меня в кабинете, в рамочке.
Вокруг нас становилось все многолюднее. Из кухни с бутылкой виски и тарелкой пирожков появилась сестра — высокая женщина в черном брючном костюме, на три-четыре дюйма выше брата. В свое время, должно быть, она была хороша — пышные волосы, фигура модели, — но теперь кожа ее потускнела, лицо увяло и приобрело характерную поношенность, которую, как однажды сказала мне Эрика, ничего не стоит исправить всего за каких-то десять тысяч баксов. И тогда, много лет назад, я ответил ей: «Не смей ничего делать с лицом. Я не позволю». Сестра Сэма наполнила бокал старика Неслена, а затем мой. Я не стал ее останавливать — на поминках пить шардоне не принято. В прежние времена нас, наверное, угощали бы шнапсом.
— Мне сейчас вспомнился анекдот, — проговорил я, с улыбкой оглядываясь кругом.
Нет смысла, думал я, рассказывать о моем отеле этим унылым старикам. Они не поймут. Они уверены, что городу уже ничто не поможет — что ж, подождем и посмотрим, кто прав! Мой отель откроется в январе две тысячи первого. Вот тогда они и увидят.
— Почему, когда Элиан Гонсалес сбежал от жены на ее машине, девяносто восемь процентов американских евреев одобрили его поступок? — Гости переглядывались, улыбаясь, предчувствуя хорошую шутку. — Потому что представляют, что это такое — застрять с родней в Майами!
Сэм расхохотался, закинув голову и хлопая себя по бедрам. Вонг улыбался, Неслен кивал и приговаривал: «Хорошо, очень хорошо». «Что-что? Повторите, я не расслышала», — спрашивала старуха с другого конца стола.
Мелани подтолкнула сестру:
— Алике, а расскажи тот, что нам рассказывала.
— Ладно. Но этот анекдот не слишком-то веселый.
Одного еврея спросили, почему евреи не пьют.
— Кроме как на поминках, — вставил Неслен, поднимая бокал.
— Потому что выпивка притупляет боль, — ответил он.
— Это напоминает мне, — проговорил Неслен, — старую шутку о еврейской телеграмме: «Беспокойся запятая подробности письмом».
— Знаете, — заговорил я, обращаясь к Алике, — когда ваш брат сказал мне, что он еврей и что здесь, в городе, есть еврейская община, я подумал: быть не может! В Ливерпуле — и вдруг евреи? Наверное, какие-нибудь ненастоящие, подумал я, не такие, как у нас в Чикаго. Честно говоря, я просто не знал, чего ожидать. Но теперь вижу, что ошибся. Вы — самые настоящие евреи. Непременно напишу об этом жене.
При слове «жена» в глазах у нее мелькнула знакомая горечь — такое выражение мне часто приходилось видеть у разведенных подруг Эрики, что забегали к нам на огонек пожаловаться на жизнь и перемыть косточки этим скотам мужикам. Горечь одинокой женщины, которая понимает, что и здесь ей ничего не светит.
Но, как ни смешно, я сказал правду.
— Вы живете здесь, в Ливерпуле? — спросил я. — Или просто приехали на похороны матери?
— Живу во Франции, но много путешествую. Не обращайте внимания на этих старых ворчунов, они ничего не понимают. Мне ваша идея очень понравилась. Могу сказать, что будет дальше: вы построите свой отель, он станет невероятно популярен, и через двадцать лет эти же старики будут говорить: «Никто и представить себе не мог, что такое возможно… и как вы думаете, кто на это решился? Еврей!» Вас наградят медалью, присвоят звание почетного гражданина города, вы забудете свой Чикаго и останетесь у нас навсегда.
— А вы? Вы — почетная гражданка Ливерпуля?
— Скорее его блудная дочь. Вот Сэм — другое дело: он у нас местный герой, как и отец, вторая после Брайана Эпстайна ливерпульская знаменитость. После волнений в Токстете Сэм защищал бунтовщиков в суде: его фотографии печатались в центральных газетах, и даже сейчас, когда кто-нибудь из лондонских журналистов хочет знать, что здесь происходит, звонит Сэму. Вообще наша семья — своего рода местная достопримечательность.
— А вы чем занимаетесь?
— Совершенно не американским делом.
— В смысле? Агитируете за коммунистов? Или нет, подождите, я догадался: вы террористка и в День матери закладываете взрывчатку в пекарни, где пекут яблочные пироги?
— Нет, против матерей я ничего не имею.
— Ой! Боже мой, простите, я совсем забыл…
Но тут она расхохоталась — открыто, самозабвенно, не стесняясь широко открывать рот. В просвете меж ярких губ блеснули крупные зубы, золотая коронка, узкий язык.
— Нет-нет, ничего такого страшного и криминального. Просто моя работа тесно связана с прошлым, а это совсем не по-американски.
— Вы историк?
— Не совсем. Социолог. В свое время преподавала, потом из университета пришлось уйти.
— Почему?
— Расскажу как-нибудь в другой раз. А сейчас работаю на фонд, который разыскивает и восстанавливает исчезнувшие еврейские общины.
— Уговариваете людей переехать туда, где когда-то жили их предки?
— Господи помилуй, конечно, нет! Всего лишь находим и реставрируем заброшенные синагоги. Я занимаюсь сбором средств, поэтому моя работа начинается с самой ранней стадии — когда мы находим развалины или здание, приспособленное для каких-то иных целей, я раскапываю его историю, выясняю, что за община молилась в этой синагоге и что с ней случилось потом. Чаще всего оказывается, что евреи бежали от погромов, были изгнаны или депортированы. Затем архитекторы объясняют мне, что потребуется, чтобы привести здание в приличный вид. Получив всю необходимую информацию, я пишу что-то вроде биографии общины и рассылаю ее людям, которые могут дать деньги на восстановление. Правда, они часто задают один и тот же вопрос: хорошо, синагогу разрушили, людей перебили или выгнали из страны, все это ужасно. Но почему бы просто не забыть об этом? Зачем строить музей, в который все равно никто не будет ходить? Зачем возводить синагогу там, где нет ни одного еврея, зато в любой момент какой-нибудь недоросль может запустить камнем в стекло или намалевать на дверях свастику?
Честно сказать, я тоже об этом подумал.
— И что же вы отвечаете?
— Музей мне не нужен, говорю я. И плевать мне на то, будет туда кто-нибудь ходить или нет. Я хочу, чтобы местные жители знали и помнили: когда-то среди них жили евреи. Вот здесь они молились своему Богу. Они возвели здание, которое простояло сотни лет, пока ненависть, расизм и фанатизм его не уничтожили. Мои синагоги становятся для них напоминанием и предупреждением. Становятся символом.
— Символом чего?
— Того, что мы всегда возвращаемся.
— Евреи?
— Другие. Непохожие. Поэтому фашизм обречен на поражение: он не может подчинить себе жизнь, а жизнь по природе своей хаотична. Сама я в чем-то классическая либералка, а в чем-то нет. В жизни множество верований, и многие из них мне кажутся чушью; множество стилей жизни, и многие из них мне отвратительны. Но мы, евреи, — символ аутсайдеров, других, тех, кого боятся и ненавидят. И я хочу ткнуть людей носом в этот символ. Идут ли они на работу, в школу, в магазин — пусть видят наши синагоги. Пусть понимают, что чистым никогда не удастся отделаться от нечистых. — И с улыбкой добавила: — Этакое фигуральное: «Вот вам всем!..» Кажется, многим в Америке такой подход нравится.
Надо сказать, ее речь меня впечатлила. Не часто встречаешь женщину, способную к столь резким и бескомпромиссным суждениям: моя жена уж точно так не умеет. Но я сказал просто: