Сад Камней
ModernLib.Net / Отечественная проза / Гранин Даниил / Сад Камней - Чтение
(стр. 3)
Она была свидетельством гостеприимства: "Мы слишком рады вас видеть, чтобы думать о своих заботах". Ее скрашивала щепотка грусти, настороженности, словно крупинки соли, которую добавляют здесь в клубнику, чтобы лучше почувствовать сладость. На встрече с газетчиками, когда разговор обострился и мы перестали улыбаться, К.-сан переменил тему. С гостями следует говорить лишь о том, что им приятно Если мы не хотели уходить от острых вопросов, мы должны были улыбаться. В гостях, за чайным столиком, я любовался искус ством, с каким хозяева поддерживали общую улыбку. В памяти моей сохранятся не лица, а улыбки моих японских друзей - серьезная улыбка Кобо Абэ, шелковистая улыбка Томиз Охара, улыбка Хироси Кимура, которую он прятал, а она прорывалась в его глазах, редкая улыбка Хироси Нома... В трактате были бы рассказы о фронтовых улыбках Там была бы легенда, которую я услыхал от М. М Зощенко. Когда-то она ходила среди прочих легенд Ленинградского фронта. М. М. Зощенко ничего не изменил в ней, он лишь увидел в ней то, чего никто из нас не замечал. Осенью 1942 года через прифронтовой лес пробиралась группа наших разведчиков. Шли они узкой лесной дорогой, вытянувшись цепочкой, бесшумно, как и положено разведчикам. И вдруг на повороте лоб в лоб столкнулись с группой немцев. Встреча получилась настолько внезапной, что все растерялись, наши стали прыгать в кювет по одну сторону дороги, а немцы, соответственно, по другую. Один молодой немец, ошалев в этой неразберихе, прыгнул в кювет вместе с нашими. Со страху он долго ничего понять не мог, видит - кругом русские, и вертится в полной обалделости в этой канаве. Тут кто-то из немцев крикнул ему, позвал, наши поддали ему под зад, он выскочил на дорогу и отчаянным прыжком скакнул к своим. С таким воплем он летел по воздуху в своем невероятном, рекордном прыжке, так он был напуган, что все заулыбались, а потом засмеялись. Немцы смеялись, и наши сидят напротив и смеются. И никто не стреляет. И когда все отсмеялись, тоже стрелять не стали, потому что вдруг оказалось-после общего смеха невозможно стрелять друг в друга. В некотором смущении наши поползли в одну сторону, немцы - в другую, так и разошлись. Тем более что нашим разведчикам не следовало вступать в бой, они имели спецзадание, и кто знает, может, и немцы избегали боя по своим причинам. Всю жизнь улыбка и смех были работой М. М. Зощенко, он был великим мастером смешного, - великим, потому что смешное никогда у него не было только смешным, он знал силу смеха и законы смеха, но этот случай поразил его, недаром он собирался включить его в цикл "самых удивительных историй". Слушая его, я невольно вспоминал известные мне удивительные случаи, и среди них - как мы в марте 1942 года поехали с Кондюковым в Ленинград за бетонными плитами для дотов. Время, известно, было голодное. Работницы, какие оставались на заводе, по слабости своей не могли помочь нам, да и сами мы каждые десять минут садились отдыхать. Промыкались мы с этими плитами до обеда, потом завалились спать. Проснулся я и пошел искать Кондюкова. Сказали, что он у детей. На заводе устроили нечто вроде профилактория для детей. У дверей этого профилактория стояло несколько женщин. Укутанные всяким тряпьем, они выглядели толстыми, здоровенными, а лица их были крохотные, сморщенные, серые. Они не пустили меня. Они стояли и слушали. Из-за дверей донесся детский смех. Тоненький, слабый. Слышать его было непривычно. Женщины предупреждающе погрозили мне, чтобы я не мешал им слушать, лица их ожили, стали разными. Глаза прояснели, Появилась улыбка. Господи, какая это была дрожащая улыбка - с трудом, неумело раздвигались их губы. Они забыли, как улыбаться. Глуховатый голос Кондюкова что-то рассказывал, дети смеялись, а я ждал, прислонись к стене. ... Поодаль от девушки, на той же ступеньке, сидел парень в черных очках, зеленой кожи сумка стояла у его ног. Он застыл в неподвижности, словно позабыв о своем теле. Следы граблей ровными линиями тянулись по белому песку. Вокруг камней они расходились кольцами, как круги на воде. Расчерченный линиями песок словно бы растягивал пространство. Расстояния между камнями становились огромными. Они уже были не острова, а миры, галактики, затерянные во Вселенной. Я повторил строку стиха, переведенного Тэракура: ...в огромном мире... затеряны островки... нет, не так уж это примитивно. Простота стиха была обманчива. Под ней открылся второй слой. Только теперь я ощутил затерянность этих камней. Часть из них, защищаясь от этой затерянности, сбилась в кучу, и потому другие выглядели еще сиротливей. Это только на первый взгляд казалось, что они раскинуты как попало. Нет, они были взаиморасположены, они составили картину. На маленькой этой сцене они изображали Мировой океан непреодолимую отдаленность... Наконец и я что-то увидел, понял, чем достигается впечатление пространства. Может, это было даже больше, чем галактики, - это были людские судьбы. Отчаянное одиночество людей, заточенных в свои легкие деревянные домики. Маленькая японка и этот парень в темных очках, их разделяло несколько метров, а на самом деле-космические дали. Чужие, незнакомые, они понятия не имели друг о друге, они существовали рядом лишь для меня, я единственный, кто мысленно соединил их. Как знать, может, они были бы счастливы друг с другом. Может, для каждого из них это наилучшее сочетание, самое счастливое. Браки заключаются на небесах, я был небесами, богом Саваофом, обозревающим сверху свое хозяйство и эту затерянную парочку. Я вдруг сказал об этом Сомову. Богу тоже надо иметь общество, надо с кем-то делиться. - Неужели ты до сих пор веришь в эту легенду о двух половинках яблока, о том, что есть на свете только одна-единственная предназначенная тебе душа? - И на лице его появилась усталость, не его собственная, а усталость всех преподавателей мира, вынужденных объяснять который раз одно и то же. - Из скольких знакомых парень делает свой счастливый выбор? Из двадцати девушек? Из сорока? Ну максимум из пятидесяти знакомых ему, доступных для обозрения. Практически это самое большее, что есть в распоряжении... Допустим, что ему повезло. Случай ему помог с вероятностью один к двум, ну пускай к трем, к четырем. Итого - одна из двухсот. Это значит, что на каждые двести девушек есть одна, которая могла бы составить счастье его жизни. Следовательно, таких единственных в мире, таких чудес света, неповторимых и самых лучших, существует для него в Ленинграде тысячи три, в Советском Союзе, соответственно, тысяч сто... Я давно его не слушал. Как всегда, он был точен. Ученый человек жаждет точности. Он будет биться за какую-нибудь сотую, тысячную и прохлопает самую грубую ошибку. Я подумал о Тане. После того как она ушла, у меня была, согласно вычислениям Сомова, масса возможностей найти замену. Но не нашел. Сто тысяч - и ни одной, которая могла бы заменить ее. Она была далеко, а то, что нас разделяло и казалось неодолимым, выглядело отсюда ничтожно малым. Так я, наверное, и не узнаю, почему мы расстались. А что, если она не стала спорить потому, что я не понял ее правды и своей вины, не хотел об этом думать... Она всегда уверяла меня, что я первый ее брошу, а я уверял, что она. "Вот видишь, - сказал я, - кто был прав". Впервые она не стала спорить. Разумеется, Сомов точен - существует пять, десять тысяч человек, которых можно полюбить, но когда полюбил, остальные каким-то образом начинают исчезать, меняться, и вскоре не остается никого, кроме этой одной-единственной. И вся сомовская матлогика идет псу под хвост. Единственная, неповторимая ("как странно, что ты тоже купила билет в этот вагон", "что было бы, если бы мы не встретились?") становится такой по мере того, как ты наделяешь ее своими чувствами, и все остальное душа отторгает, поскольку оно чужое, несовместимое. Островерхий, тронутый голубоватым мхом камень напомнил о Тане потому, что в Заонежье рос ягель, мы шли в ту весну по лесным дорогам до Пудожи, ее родного деревянного городка, с деревянными тротуарами и старинными колодцами с большими обтертыми воротами. А может, потому, что камень этот лежал одиноко, вершина его была расколота, из расщелины несло тьмой и холодом. Какой из этих камней был я? Только сейчас, выбирая, я заметил, какие они все разные, эти камни. У каждого была своя не то что форма, а свой образ. Приземистые, удобно плоские, выветренные, в мелких трещинах, лобастые, зазубренные... Любой я мог приладить к себе. Я мог считать себя компанейским в группе этих камней, мог считать себя гордецом-одиночкой, мог угловато-неудобным, мог считать себя вот этим, чуть вылезшим на поверхность, а все остальное в земле, невидимое, скрытое, мог отнести к себе веселые слюдяные блестки... В сущности, оказывалось, я толком не знал, какой я есть. Я мог указать подходящий камень для Сомова, для Игоря, для любого из друзей, а для себя не мог. Любой - значит, никакой. Получалось, я сам не знаю на что я похож, каким я выгляжу, что я представляю собой. Глеб Фокин, имеющий рост 176 сантиметров, высшее образование, вес 80 килограммов, военное звание капитан танковых войск... Столько лет прожить с самим собою и не представлять, что я есть: добрый или злой решительный, твердый или слабовольный, скрытный или откровенный; мне всегда кажется, что я могу быть таким, а могу и другим. "Познай самого себя" - я ведь иногда этим не занимался, и в голову не приходило. Других - да, пожалуйста, с интересом, даже иногда довольно тонко и точно раскрывал... Да, хорош гусь! 6 О ПЯТНАДЦАТОМ КАМНЕ НИКОЛАЯ СОМОВА Всего я насчитал четырнадцать камней. Почему такое число? Тэракура-сан обрадовался моему вопросу На мом деле всего камней не четырнадцать, пояснял он а пятнадцать. Один какой-нибудь камень всегда заслонен. И, демонстрируя этот сюрприз, взял меня под руку, провел несколько шагов. Незаметный до этого камень открылся. Я сосчитал - но снова их было четырнадцать. Мы передвинулись, и опять один из камней спрятался и появился другой. С любой точки можно было видеть четырнадцать и никогда все пятнадцать. Это была наглядная модель познания, метафора науки. Обязательно остается что-то неизвестное, неучтенное. Мы уверены, что мы видим то, что есть, до конца, и в голову не придет, что есть что-то еще чего мы не видим. Все зависит от точки зрения ......... я известный физик, самой настоящей .... науки рационалист, ко всему подходящий скептически, способный все разъять, вычислить, он делает что не верит мне, и втайне побаивается, немного завидует .......... меня - Ему хочется найти уязвимое место у меня, не быть обремененным славой и знаниями... Что ж, и такой Сомов существует. В моей лаборатории этот Сомов выглядит иначе. Там я фантазер, мыслящий парадоксально, любитель всяких неожиданных вещей, вроде грузинской музыки. Ребята осуждают меня за то, что слишком много разъезжаю, представительствую на всяких симпозиумах, перешел на общее идейное руководство. Недавно старик Климов спросил меня, разбираюсь ли я в том, что делают мои гаврики. Я поспешно подтвердил - как же иначе. Старик хмыкнул: "Значит, они работают не на современном уровне". Я тут же подумал, что как раз я плохо понимаю их работы, и прежде признался бы в этом с легкостью, а тут вот убоялся. И далее я подумал, что все то, что я последнее время делаю, может делать любой кандидат, только ему будет труднее пробивать это, чем Сомову. Пока что я хорош тем, что не мешаю. Существует, значит, и такой Сомов. А есть за ними пятнадцатый, скрытый от всех камень, тайный Сомов, который давно замыслил побег в обитель чистую... Там ждет старая, забытая всеми задача электростатики, и так славно было бы засесть за нее самому, поковыряться, не торопясь, со вкусом. Господи, кто бы только знал, как надоело мне руководить, возглавлять! Ничто не заменит тех мучений, той особой сладости разобраться самому от начала до конца, своим умом, своими руками. Иногда еще снится полутемный закуток, жар паяльника в руках, все, как было у нас в Политехническом сразу после войны. Сидит во мне старомодный одиночка образца прошлого века. Этакий романтик-отшельник типа Ампера или Столетова, индивидуалист, не созвучный нынешней науке. Душить его надо, прятать, чтобы не мешал. Ибо проблема, которой мы заняты торможение коррозии, - насущная, экстренная, и никто не разрешит менять ее на милые сердцу пустячки. Да и я сам... видно, так это и останется пустыми мечтаниями того Сомова, которого я прячу от всех как слабость. Накануне моего отъезда отмечали сдачу этапа. Пили за новую программу, рассчитанную на три года, а фактически на шесть лет, на десять, до конца моей жизни. Мы возвращались с Климовым. Он сказал: - Довольна твоя душенька? Слыхал, как тебя нахваливали? - Не меня. Некоего Сомова. Хотелось бы раз и на всегда выяснить, в чем проявляется этот Сомов отдельно от своего сплоченного творческого коллектива. - В чем дело, чем ты недоволен? - спросил Климов. - У тебя талантливые ученики, инициативные сотрудники, они воплощают, доводят твои идеи. - А я хочу быть сам по себе. Надоело мне быть соавтором. Надоело раздавать идеи, заставлять других воплощать... Не желаю, - вдруг огрызнулся я. - Вы кто? Вы член госкомиссии? Я вам официально заявляю, что подаю в отставку. - И что будешь делать? - Найду что делать. Займусь электростатикой - Ух ты! Кому это нужно? То есть, может, что и получится. Но пойми: если и получится, так ведь это семечки по сравнению с твоей темой. Пусть она не лично твоя. Разве это важно? Что нужнее: сделать табуретку или построить дом? Ты что можешь сам, своими силами - табуретку, не больше. У тебя восемьдесят человек Восемьдесят голов, - сказал Климов. - Что бы ты сам ни сделал, это будет меньше. Да, жертвовать собой, да, ради этих гавриков, да, отказываться от собственной работы... Устраивает? А как ты полагаешь, допустим Курчатов или Вавилов, они ничем не жертвовали?.. Медленно, торжественно падал снег. Мы шли по Садовой. На Климове была потертая кроличья ушанка еще первых послевоенных лет, полученная по ордеру. Он любил старые вещи. Он был похож на старенького бедного продавца лотерейных билетов. Никто не подумал бы что красноносый старичок - член всяких иностранных академий и вообще... - Вернешься из Японии, - сказал он, - поговорим. Кстати, будешь в Киото - поинтересуйся там садом дзэн. На что мне этот сад дзэн? Чем он поможет? Как будто эти камни ответят. Еще два-три года - и конец. Для экспериментатора - предельный возраст. Для каждой специальности есть свой возраст расцвета. Через три года уходить будет некуда. Буду держаться за должность, буду оправдывать свои жертвы, как это делает Климов, и очень любить своих учеников за то, что они позволяют мне еще жертвовать собой... 7 ГЛЕБ ФОКИН УБЕЖДАЕТСЯ, КАК НЕПРОСТО ДУМАТЬ О САМОМ СЕБЕ Скоростной лифт поднял нас на вершину токийской радиобашни. Нечто вроде Эйфелевой и, конечно, выше ее, все башни теперь стараются быть выше, хоть чем-то переплюнуть ее. Вдобавок, она стояла на холме, над Токио. Лифт привез нас в застекленную обзорную галерею. Токио лежал где-то внизу, многие вообще не обращали на него внимания, а толпились у прилавков сувениров. Красивые девушки продавали золоченые башни, торты с башнями, открытки, слайды, кукол, напитки. - Вы не знаете, что это за виски? - спросила меня по-немецки похожая на мартышку маленькая девица в круглых черных очках. - Виски "Сантори"? Отличное виски, - сказал я, потом сконструировал для светскости еще одну фразу: - Лучшее виски из тех, которые я не пил. Наверное, она была испанка или итальянка. Может быть, она улыбнулась, - за этими огромными модными очками не разберешь. Она купила бутылочку, а я купил буклет цветных фото. На них город выглядел веселее. В натуре он был скучен. Даже Нью-Йорк с крыши "Эмпайр стейт билдинг" не казался таким безнадежно серым, как Токио. Солнце уличающе высветило пепельно-серую бетонную геометрию зданий, площадей, эстакад, стадионов. Редкие сады и парки ничего не могли поделать с этой каменно-чадящей пустыней. Собственно, пустыни-то не было что-то там внизу копошилось, сверкало, дымилось. По бетонным лентам ползли поезда, машины, и в пазах улиц шныряли машины, но все равно ощущение безжизненного механизма исходило от этого бетонного устройства. Огромный механизм работал, железо двигалось, но назначение этой огромной распластанной машины было непонятно. Она не имела определенного профиля, четких границ. Она поражала лишь размерами. Хорошо, что с одного края ее пресекало море, но там, где не было моря, город расползался, сливаясь в бесформенно-грязноватую массу, сходил на нет и все же тянулся бесчисленными деревянными домишками, стиснутыми до духоты, И дальше уже неразличимо колыхалось что-то едкое, нечистое словно дыхание больного. Даже Сомов был несколько подавлен этой панорамой. - Похоже на мусорную свалку, - тихо сказал я, так, чтобы Тэракура не слыхал. - Никогда я еще не видел такой большой свалки. - Хоть и свалка, а сколько труда, - возразил он неохотно. - Что, оказывается, может сделать человек, - целую страну. Конечно, не хватает красоты. Вернее, общей цели, единого замысла. Он говорил вяло, как-то машинально, надеясь, что я его прерву. Я дождался, пока он истощенно умолк. - Какой тут может быть замысел? Это всего-навсего машина для производства отбросов. Неужели он не видел тусклого, мертвого блеска целлофана, пластика, заваливающего все это пространство, весь остров, горы банок из-под кока-колы, пива, упаковки с названиями фирм, бутылки, покрышки, свалки старых машин, транзисторов, холодильников, пластинок аккумуляторов? Город извергал отбросы; вещи, едва появившись, устаревали, становились отбросами. И некуда было девать эту старую синтетическую обувь, сорочки, парики, канистры, тюбики, капсулы от пилюль, зажигалки... Где-то внизу, в каменных выбоинах улиц, продавали цветы, фрукты. Был февраль, а на лотках лежали груды желтых грейпфрутов, груш и пушился салат, извивались огромные огурцы. По ним нельзя было определить, осень сейчас или зима. Клубника продавалась круглый год, по-летнему блестящая, пахучая. Времена года в бетонных укрытиях города почти не ощущались. И утро было не отличить от дня. Белый свет дневных ламп освещал офисы, универмаги, отели. Гудели кондиционеры, поддерживая постоянную температуру. Подземный Токио, с его ресторанами, супермаркетами, улицами, кафе, вообще не знал, что там наверху - дождь, мороз или солнце. И летом, и зимой работали катки, лыжные трамплины. Жалюзи моего номера в отеле никогда не открывались, да и зачем... К нам подошла эта мартышка в черных очках. - Хотите глотнуть? - она протянула мне бутылку виски "Сантори", там осталось немного. - Давайте, давайте. Вы не из нашего автобуса? Слава богу, оказывается, есть еще люди не из нашего автобуса. А из какого вы автобуса? - Мы из России. - Господи! - она сняла очки и уставилась на меня своими припухшими синими глазами. - Никогда не пила с русскими. Я налил в колпачок. Виски действительно было отличное. - А этот синьор? Сомов покачал головой. - Он пастор? - Нет, - сказал я, - он апостол. Он апостол научно-технической революции. Она засмеялась. У нее были красивые зубы и крепкие блестящие щеки. - А что вы тут делаете, в этом... - она остановилась и посмотрела вниз на город. Ручаюсь, что она впервые посмотрела вниз. - Послушайте, это что? - Токио. - Токио? - повторила она. - Зачем я сюда приехала? Синьор апостол, вы не знаете? Я и не подозревал, что Сомов может объясняться по-итальянски. Мартышка расцвела, а я с гордостью слушал, как старательно Сомов выговаривал слова. - Вы меня обманываете, - сказала она по-немецки, - никакая это не Япония. Меня привезли не туда. - Это он виноват, - я показал на Сомова. - Он построил этот город. И эту башню. - На кой черт? - сказала она. - Сверху лучше не смотреть, все так безобразно. - Вавилонская башня, - сказал Сомов. - Наконец-то ее достроили. Вряд ли она поняла, что он имел в виду. Она что-то долго объясняла Сомову, слезы показались у нее на глазах. - На какую тему она плачет? - спросил я. - Не поймешь. Говорит, что слишком много людей. Она выиграла в тото и купила туристскую путевку. Всю жизнь она мечтала поехать в Японию. А теперь не знает, что здесь делать. Дуреха, лучше бы она купила машину. - Сомов подмигнул мне. Жаль, что ты не знаешь итальянского, она бы выплакалась у тебя на груди, Я бы предпочел, наоборот, выплакаться на ее груди. Она полоснула меня глазами, угадав мои мысли; черт знает, как это происходит у женщин, но стоит что-нибудь такое подумать, и они безошибочно чувствуют это. Из густой синевы ее накрашенных ресниц вышли монахи в бурых власяницах, с выбритыми тонзурами, они усадили ее в паланкин, она закричала, я выхватил шпагу, но тут открылись ворота замка, и ко мне поскакали норвежцы в шлемах и западные немцы с самурайскими мечами. "Спасайся!"-крикнула синьора. Но я принял бой... наверное, я победил. Конь мой устало трусил по узким улочкам Токио. Старинный Токио, которого нет и не будет. Этот город напоминал Киото, Курасики, отчасти Таллин и старый Псков, он был похож на Зурбаган, на города, где в детстве мы совершаем подвиги и любим безответно, преданно, как любят, когда еще не знают любви. В стрельчатых окнах поднимались жалюзи, чьи-то глаза следили за мною. - Синьора! - крикнул я. Она махнула рукой, норвежцы в беретах заслонили ее и западные немцы, увешанные фотоаппаратами. У всех в карманах торчали зеленые картонки, и гид поднял зеленый флажок, уводя их к лифту. Я опустил монетку в автомат. Объектив телескопа открылся. Поднимались и опускались самолеты. Автобус с зеленым флажком вез синьору сквозь Токио, а может, это был Детройт. Мелькали те же мини-юбки и макси-пальто, пахло тем же кофе "эспрессо", на экранах стрелял тот же агент 007, щелкали те же "кодаки". Токио незаметно переходил в Осаку, а Осака - в еще какой-то город, все было одинаково, как пилюли, поднимающие тонус, успокаивающие, снимающие усталость, пилюли снотворные, противозачаточные, стимулирующие... Затем я навел телескоп на Сомова, в серой скважине его глаз печально горели нити накала анодов, и катодов, и электронных множителей. - Зачем ты сгубил ее душу? - спросил я. - Она работает в пуговичной мастерской, - сообщил Сомов. Как, по-твоему, существует итальянская пуговица? - Он был чем-то расстроен. Несмотря на это, он продолжал задавать свои излюбленные дурацкие вопросы. Телескоп захлопнулся. Шторка опустилась, и в объективе стало черно. -... Мы можем изменить, но не остановить, - продолжал Сомов. -Все ваши слюни и заклятия - сентиментальная труха... Бороться с техникой - все равно что бороться с природой... - и тому подобное, и прочие, прочие железобетонные неумолимые аргументы. Города у него сливались с городами, закрывая бетоном землю, они прорастали вглубь тоннелями, подземными заводами, расползались, заглатывая деревни, моря. Рис выращивался в лотке, в камне, и чай и яблоки росли под круглосуточным светом дневных ламп, под гул кондиционеров. И новые поколения находили в этих пейзажах свою лирику. - Ты лапотник, гусляр, - сказал Сомов. - На тебе еще десять иен и посмотри вон туда. Там Черемушки. Купчино. Тот же стандарт. Мы поносим наших архитекторов, они - своих. В Токио строят, как в Барнауле. И квартиры такие же. Квартплата только другая. Можете плакать со своей итальянкой над японскими домиками из кипариса, над горницами, новгородскими пятистенками с резными наличниками над колодцами. Их сносят. Ничего от них не останется. Не будет ни твоих любимых татами, ни жаровен, потому что дома проще строить бетонные и обогревать их электричеством. Несмотря на всю твою скорбь, придется японцам дома сидеть на стульях, за нормальным столом и спать на кроватях. Ничего не поделаешь. Так удобнее. Не сидят же они в автомобиле, скрестив ноги. Боюсь, что они сами не прочь переселиться в европейские дома, да только пока это большинству не по карману. Молись, чтобы остались палочки да чайная церемония... Можно было подумать, что он вещает с этой радиобашни на всех диапазонах, радиопророк. Иногда мне удавалось подставить ему подножку, сбить его, и тогда он смотрел на меня опечаленно, откуда-то из неодолимого, неизбежного будущего. Он был его представитель, посланный к нам для разъяснения, а не для споров. Сидя перед Садом камней, я представил себе, что получится, если вместо этих камней сделать бетонные параллелепипеды, вместо белого песка - асфальт, вместо деревянных ступенек - застекленный зал радиобашни. Ничего не получалось. Будущее, которое рисовал Сомов, было неизбежно. Но когда Японию сделают сплошным городом, когда все острова зальют бетоном, что увидят люди, глядя на Сад камней? Что они почувствуют? О чем они задумаются? Я вдруг сообразил, что для каких-нибудь придворных эпохи Тэйкг или эпохи Сгтоку мы с Сомовым и Тэракура-сан были бы тоже непонятными, нелюдями. А между тем пятьсот метров радиобашни были для меня ниже, чем высота этих старых деревянных ступеней. Скинув пропотелые шлемы, усаживались рядом со мною сегуны, грохоча тяжелыми мечами, приходили сюда князья и их самураи. Одних только князей набралось бы за эти столетия тысячи. Целый стадион. Представляете - полный стадион князей, сидят себе тихо, смотрят на камни и думают. Только что жгли, рубились, казнили, пытали - и вот приехали, оставили на площади коней и слуг и уселись... Что их влекло сюда? Учение дзэн проповедовало мужество, настойчивость, столь необходимые военным людям. Недаром дзэн было популярно среди военного сословия. Дзэн требовало воли для самоограничения. Может быть, безжизненная красота этих камней позволяла думать не о людях, а о человечестве. Наверное, это была немудреная философия. Без всякой книжности, простая, доступная любому простолюдину. Но все же они думали и что-то происходило в их средневековых душах. А кроме них тут сидели монахи, поэты, купцы. Приходили художники, чиновники, звездочеты и гейши, студенты и ремесленники... Одни находили здесь модель вечности, неизменный мир, отрешенный от всех страстей быстротекущего времени. Другие аскетическую простоту, лаконизм," самоограничение, жестокое и в то же время дающее волю фантазии... Некоторые учились созерцанию, а созерцание должно было привести к пониманию страдания, причины страдания, затем спасение и пути к спасению. Это целая лестница всяческих состояний, в конце которой покой, какого почему-то я нигде в этой стране не видел. Какими-то малопонятными мне ходами учение дзэн помогало утонченным формам живописи и поэзии, и сам Сад камней был результатом этого искусства и одновременно порождал его... Я понял, что самые простые вещи достойны стать искусством - корень дерева, клочок травы, расположение этих камней. Главное - увидеть. Можно ничего не увидеть, и камни останутся неприметными камнями, и этот сад не вызовет ничего, кроме недоумения. Сколько раз я проходил мимо, глухой и слепой к тому сокровенному, что встречалось! - О чем ты думаешь? - спросил Сомов. - Об одной женщине, - сказал я, чтобы он отцепился. Я не думал о ней, хотя все, о чем я думал, должно было привести к ней. И то, что я думал о строителе этого сада, тоже относилось к ней. А я думал: создавал он Сад камней или же у него получилось? Внезапно бросил камни, как игральные кости, и увидел, что получилось. Но в чем же тогда талант, если достаточно сидеть и кидать кости? А в том, наверное, что увидел. Талант в том, чтобы увидеть там, где другие не замечают. Конечно, я догадывался, что существуют какие-то традиции, законы гармонии и всякие секреты. Достаточно сдвинуть один из камней - и картина нарушится. Художник должен знать эти законы, уметь скрывать их. Все это так, но создавал он образ не из камней, он создавал его как бы из меня, во мне. Он заставлял меня с помощью этих камней что-то увидеть, вообразить. Сад это как японские трехстишия. Япония тут ни при чем. Япония всего лишь фон, задник, вроде этой земляной стены. Так что вся штука заключалась во мне самом. А вот о себе-то я избегал думать. О чем угодно, о ком угодно, но не заглядывал в себя. Почему? Не то чтоб я боялся. Наоборот, я хотел понять, что же происходит со мной и что происходило, почему мы разошлись, я хотел понять, чего же мне надо. Я давно не заглядывал в себя, бог знает сколько лет я не оставался наедине с собою и не старался увидеть себя со стороны, понять, чего я добиваюсь. Жизнь катилась по накатанным рельсам - я получал задания, ездил, писал, разговаривал, дружил, ссорился, все время что-то делал, и как-то не приходило в голову остановиться и подумать, что тут правильно и что неверно, каким я становлюсь. Мне вдруг вспомнился один день-сколько мне тогда было: шестнадцать или семнадцать? Я лежал в траве, и смотрел в небо на облака, и мечтал, каким я стану. Я мечтал о трудной жизни и плакал, переживая будущие обиды и горести. Я бесстрашно заглядывал себе в душу, давал какие-то клятвы. Все небо было в мелких облаках, я смотрел на них и выбирал себя, взрослого, нынешнего. В сущности, небо тоже было Садом камней. Тогда, в те годы, все могло стать Садом камней. А вот сейчас я сижу в Саду камней и не могу думать о себе. Не умею. Разучился. Но хорошо, что хоть это-то я понимаю. 8 Н. СОМОВ - Тэракура-сан, вы часто бываете здесь? - О да, всякий раз, когда я приезжаю в Киото. - А для чего вы сюда приходите? Тэракура пожал плечами: - Посидеть. - И сколько вы тут сидите? - Как когда. Какое настроение. - Но перед вами всегда одна и та же картина. Константа. - Это верно. Она не меняется. Но, может, я бываю другой. - Она не возвращает вас к тому же самому? - Для меня это как абстрактная картина. Я вижу то, что хочу. Она не возвращает, а, скорее, ведет дальше... - Тэракура виновато посмотрел на меня и попробовал по-другому: - Я плохо знаю дзэн. Для меня это не религия, не бог. Когда я сижу тут, мне спокойно... В Киото вообще нет суеты. В каждой стране, наверное, есть Киото. Совсем не обязательно думать о бренности жизни... Потом он сказал такую фразу: - Это ведь просто камни, без всякой мистики. - И еще: Американцы, те все ищут таинственного. Они хотят разгадать секрет, которого нет. В словах его заключалось деликатное предупреждение, а может, и просьба. Мне все больше нравилась эта манера разговаривать: хочешь понять, что тебе сказали, - вдумайся в каждое слово. Чем-то напоминало моего деда, - все больше обиняком, намеком, присказкой...
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6
|