Поливанов погладил Танину руку, покачал головой. Белые лепестки посыпались с его шляпы. Он походил сейчас на кроткого старца, вразумляющего неразумную паству, да так, чтобы бережно, чтобы не огорчить, не опечалить.
— Тут, если хочешь, душа моя, наоборот получилось! Я в Москве в мастерской его первое, что увидел, — портрет Лизы! Открыто висел. Какой портрет! Не боялся он, значит. Не отрекся. Достойно уважения. Верно? За то, что не прятал любовь свою. По-мужски. Нет, благородство, оно действует независимо на всех. Я вам так скажу: если благородство не действует, значит, у человека нет ничего внутри. Значит, сгнило все, значит, подонок. Вот правду взять. Какое действие правда оказывает? Пашков, например, отец Петьки Пашкова, он стрелял в меня! Кому это надо знать сейчас? Если правду вам изложить всю, как есть, про твоего отца, про тебя тоже, про этого, ишь, сидит, раскачивается. Полезна она или вред от нее? Почему люди правду человеку в глаза не говорят? Так и проживет он, не узнав, что они думают. Вот я — так и не знаю, какой мой образ среди людей сложился. Никто мне никогда не сказал. Боялись? Конторщики твои думают, например, что я склочник, такое они имеют впечатление. Верно? Может, я у них злодей? А я и не узнаю…
Говорил он задумчиво, но было в словах его и некоторое предупреждение, впрочем пренебрежительное.
Солнце припекало. Поливанов снял шляпу, помахал ею.
— Все отвлекаюсь. Много хочется сказать, сколько прожито… Молчал, молчал, а теперь не успеть. Про что ты вела? Ах да, на ревность ты гнула. Нет, душа моя, не ревность, а жалость. Слабый он человек, Астахов, вырвать не мог ее из сердца. Вот и отравил себя.
— Так почему он вырвать должен был? — воскликнула Тучкова.
— А я почему должен был? А? Так надо было, душа моя. Как уехала — все! Иначе бы запутался, а надо было выполнять долг свой. Недаром поется — отряхнуть его прах с наших ног. Нельзя старого было оставлять в душе. Отряхнуть! Мне труднее было. У него таких романов много, да я и не сравниваюсь. А вот выгнал он меня как полный враг. Вытолкал меня. Сунул каталог, обозвал и пожалуйте вон. Меня, конечно, не вытолкаешь. Но я простил. Я бы мог его… Обозленный он уже был. Я до личного не опускался, я не позволял себе. Я его по идейным мотивам застопорил.
— Вы оба были влюблены в нее, в этом все дело! — произнесла Тучкова настойчиво и громко, слишком громко.
— Жила б она, допустим, в Москве, я бы ревновал. Может, вся моя жизнь по-другому бы пошла. А так она была для меня уже чуждый человек. Женился я. Конечно, Елизавета уехала девчонкой, она ни при чем. В войну, говорят, вела себя правильно…
— Вот видите, — мстительно обрадовалась Тучкова. — Может, Астахов чувствовал. Художники чувствуют лучше нас с вами. Нет, нет, Юрий Емельянович, вы не должны сегодня так рассуждать, ведь это ужасно!
— …Наглядная диалектика истории, — не слушая ее, размышлял Поливанов. — Все меняется! Тогда что же, если все меняется, а, Сергей? Вчера считалось плохо, сегодня — хорошо? — Он обеспокоенно смотрел на Лосева. — Вчера — борьба, сегодня считают, что это было разрушение, разорение? Пересматривают. Историю! Но ведь жизнь-то не переиграешь. А историю эту кто делал? Я! Значит, и меня по другой расценке пустят. Жизнь мою, а?
Таня поднялась. Загорелое лицо ее стало бледнеть.
— А его жизнь? — вдруг закричала она. Какая-то ветка мешала ей, она рванула ее так, что в кустах затрещало, ломаясь. — Может, это из-за вас подвергся он, все беды у него из-за вас пошли?
Поливанов сидел неподвижно. Солнце высветило седой пух на его голове, сияние окружило его серебристым нимбом. Он слушал Таню с печальным вниманием.
— Несправедлива ты. Как специалистка понимать должна, что его бы и без меня подвергли. Не в русле он. Прежде всего он сам себя поперек поставил.
Тучкова головой замотала несогласно, кулаки сжала, отвергая, отталкивая, зажмурилась, слышать не желая.
— Вы-то какое право имели? Вы! Я про вас понять хочу. О вас речь! — Она прорывалась сквозь его отрешенность. — Картина-то астаховская была, его собственная, он послать хотел свое, и не кому-нибудь. Откуда ж вы себе такое право взяли? Кто разрешил вам, боже мой, да почему вы своей вины не чувствуете?
— А ты, душа моя, по результатам проверь. Пусть по закону я не прав. Но в главном-то оправдалось. Можно сказать, для вас же, для тебя, душа моя, старался, — из груди его вырвался хриплый больной смешок.
Костик свистнул, остренько, по-птичьи, с каким-то наглым значением. Плечи Тучковой опустились, она, не глядя, словно слепая, стала отступать, толкнулась плечом о Лосева, так что ему передалась мелкая дрожь ее тела. Он приобнял ее, успокаивая, но наспех, поглощенный своим интересом, спросил:
— Вы, значит, Юрий Емельянович, считаете, что все так и должно было быть? Все, значит, оправдалось?
Поливанов оскалился на него желтыми редкими зубами.
— О моих поступках не страдай. Свои заимей. — И тотчас встревоженно вернулся к Тучковой. — Тебе, Татьяна, спасибо, что обо мне беспокоишься. О моей душе. Только напрасно стыдишься за меня. Если разобраться — ты экскурсии водишь, картину показываешь, хвалишься — какая ценность! Достояние! Люби и изучай родной край! Правильно говорю? А где было бы это достояние, если бы Поливанов был бы слюнтяем? Если бы он не был таким твердокаменным, таким непримиримым? Таким самодуром, как ты выводишь меня? Злодеем? Я всех вас спрашиваю, где картинка эта была бы? Тю-тю! Что молчите? А вы как думали, задаром вам все досталось? — Он лупил их без злости, учил для острастки, вколачивал в них свою правоту.
— Вы полагали, что я должен мерси-пардон, что раз революция справедливая, так все по-благородному совершалось. Прощения просим, господа ласковые, но не получалось. Мы свои ручки испачкали. Да-с. Мы дерьма нахлебались. За все плачено. Ой как плачено!
Он встал, вытянулся во весь свой рост, а росту в нем хватало, благодаря худобе он казался еще выше, выкинул вперед обе руки.
— Этими руками я Патриаршую рощу рубил. Людей вывел. Приказано было. И тех, кто протестовал, я вот так, — он как белье выкрутил. — А потом меня же к ответу призвали. Думаете, это как?.. Я за все душой платил. Между прочим, отец твой, Серега, тоже расплатился. А вы, наследники, брезгуете. Знать не желаете. Почему же так! Вы теперь владельцы. Бесплатно ничего не бывает. Подарочек, он тоже происхождение имеет. Вы не бойтесь знать что почем. — Он закашлялся свистяще, гулко, глаза его выпучились, согнулся, но и сквозь кашель продолжал выкрикивать: — Я вам не то еще могу… Знаете, как Пашков застрелился?
Таня зажала уши руками, съежилась.
— Ты что это, Татьяна? — Поливанов вытер слезящиеся глаза, словно очнулся. — Ну не буду, не буду. Это Сергей меня растравил. Ну брось.
Он шагнул к ней, она отступила, он к ней, она от него. И еще отошла. И еще. Слезы катились по ее щекам, туманя стекла очков.
— Я, Юрий Емельянович, больше не буду у вас, — проговорила она. — Вы простите, но я не могу.
Заскрипел песок. Потом звякнуло кольцо, хлопнула калитка.
— Татьяна! — закричал Поливанов. — Вернись!.. Костька, сейчас же верни ее. Бегом!
Костя поднялся, покачался на затекших ногах.
— Как сказал один поэт: очарованья ранние прекрасны, очарованья ранами опасны. Я тоже пойду, Юрий Емельянович. Окончательного решения я пока не принимаю.
Поливанов схватил его за плечо, оттолкнул с отвращением.
Рыжий кот спрыгнул с беседки. Янтарные глаза его сонно мерцали. Он выгнулся, зевнул и пошел вслед за Костей. На крыльце никого не было, может, и давно — Лосев не заметил. Стояла безветренная жара. Воскресная полуденная тишина окружала сад. Поливанов взялся за спинку кресла.
— Ушли. Почему? — Он дико смотрел на Лосева. — Ты понимаешь?
— Я понимаю, — сказал Лосев.
— Все из-за тебя, — сказал Поливанов. — Принизить меня хотел. Мешаю я, славу твою забираю. Авторитет твой подрываю. Ничего. Вернутся. Столько лет ходили… Разве я их плохому учил?
— Они не вернутся, — сказал Лосев.
Поливанов наставил на него вытянутый дрожащий палец.
— Лишить меня хочешь последнего. Тех, кому я… За что? Пришел и разорил. Я тебе открыться хотел, всем вам. А вы… Ох, просчитаешься, Серега. Я ведь еще успею тебе отплатить. Сожгу все. А? И повешусь перед горисполкомом? И напишу, что ты удавил меня! Ты! — И он внезапно захохотал, гремя, колыхаясь всем телом.
9
Тетради в косую линейку отец брал у Сергея. Не у старшей сестры, а именно у Сергея. Это он помнил. А перо имел свое, толстую вечную ручку и специальный пузырек синих чернил, имел свое мраморное пресс-папье, свои химические карандаши, перочинный нож со многими лезвиями. Все пряталось от детей в фибровом чемоданчике, где хранились шпоры, значки, грамоты, справки, бритвенный прибор «жилетт», прищеп для галстука, лупа, запонки, письма. Пока отец был на войне, мать перевязала чемодан веревками, поставила на шкаф и никто не смел до него дотрагиваться.
От этой розовой тетрадки хотелось вспомнить того отца, но все равно вспоминался отец последних лет, пьяно-рыдающий, заросший, в длинном резиновом макинтоше…
Отец жил тогда отдельно, ходил с палкой и авоськой.
Вспоминался отец занудный, который изводил мать попреками за то, что не уехали в Питер, к дядьке, директору трампарка. Или за то, что какие-то редкие книги сменяла в войну на свинину.
Когда-то, во времена розовых тетрадок в косую линейку, был отец тихий, в соломенной шляпе, это он купил матери в подарок дамский велосипед с радужной сеткой.
Отец сидел на корме баркаса и рулил. Был он подпоясан тонким кавказским ремешком с металлическими висюльками. На груди у него был какой-то почетный значок. Куда ж они плыли? Наверное, в Гороховское, на праздники, к родным. Отец пел «По морям, по волнам», и мать ему подпевала.
Еще помнилось, как отец работал в Доме культуры и как разрешил Сергею провести ребят в кино. После сеанса он посадил их в комнате администратора и долго рассказывал о происхождении Солнца согласно теории Отто Шмидта. Показал портрет Шмидта с черной бородой, такой большой, что, казалось, Шмидт присутствовал при появлении Солнца и видел, как это все было.
Странно — Шмидт помнился, а лицо отца молодого никак не вспомнить. Вместо молодого появлялся тот, пьяненький, беззубый. Ни одной фотографии отца не осталось, мать изорвала, выбросила в тот день, когда отец ушел: «Песня вся, больше петь нельзя!»
Сергей всегда был на стороне матери. Он считал ее самой красивой, самой смелой, честной и не понимал, как можно было уйти от нее. Мать и плавать умела, и в волейбол играла, ловко ездила на велосипеде, ездила на работу в Заготсырье, возила их обоих в школу на багажнике, на зависть всем.
Возненавидел он отца, не рассуждая, безо всякого снисхождения к фронтовым его заслугам. Впрочем, с войны отец вернулся всего с одной медалькой и золотой нашивкой ранения.
А эта тетрадь была довоенная. Отец писал, сидя на кухне. Матовый абажурчик, стол дощатый с черными подпалинами, плита, белым изразцом обложенная… Все видел, отца увидеть не мог.
«…Совесть дает себя знать при нарушении, а вот душа, она и при чистой совести может тосковать и куда-то стремиться. Душа — это совсем иное».
Почерк вспомнился. Рука отца вспомнилась — в рыжих волосах, с расплющенными короткими ногтями. Сильная, цепкая, он ведь по специальности судовым механиком был.
В соседней комнате спала старшая сестра Глаша. Наверняка она знала, почему отец ушел и как все было. Странно, что никогда он не спрашивал сестру, избегая заговаривать об отце. Если честно признаться, он стеснялся отца. Стыдился его. Не столько даже запоев отцовских, сколько зауми его, какой-то неловко блаженной, с дребезжанием слабого голоса. Не было в нем ничего волевого, сильного духом, геройского, к чему тянулся тогда Сергей, да и все его сверстники. А под конец жизни отец и вовсе напоминал старуху — из тех, что сидят у церкви. Может, что-то и было, может, они, дети, были несправедливы к нему? Лосев подумал, что сестре уже больше лет, чем было матери, и она целиком будет на маминой стороне, опять всколыхнется больное, мстительное, потому что и в судьбе сестры тоже случилось похожее. У них, у всех Лосевых, после сорока лет какой-то поворот в личной жизни происходит.
«…Раз есть жизнь, есть и душа. И дерево, и муха, и камень, и реки живут своей жизнью. Человек не исключение. Душа есть не у предметов, а у природных образований. Поэтому ни одно из них до сих пор до конца не разгадано. И в смысле устройства, и в смысле происхождения. Ни облако, ни трава, ни божья коровка. Душа ведь отличается от сознания. Почему же всем, кроме человека, отказывать в душе?»
«…Жаворонок поет от счастья. Но более возможно, что для счастья. Действия эти сильно разные. Если для счастья, то опять же вопрос — для своего или для счастья окружающего мира? Полагаю, что последнее, то есть для красоты. Например, река наша, Плясва, журчит оттого так приятно, что производится это ради всеобщей красоты и есть нормальное выражение реки. А звуки обвала и как ломается дерево — неприятны, даже ужасны, потому что означают бедствие природы. Эти факты говорят нам, что естественное существование всех предметов выявляется через красоту. Красота каждого существа есть вклад в общую пользу природы. Не случайно все нормальное развитие в природе так красиво».
Он удивился — неужели это писал его отец? Почему-то это казалось совсем не глупым. Кое-что даже симпатичным, иногда вроде соответствовало некоторым смутным размышлениям самого Лосева, по крайней мере какое-то согласие он находил.
Было, конечно, и потешное: «Ночь надо использовать для повышения сознательности граждан, наполнить содержанием сны, которые могут служить просвещению и развитию любознательности. Ночь это не перерыв жизни. Ночная жизнь имеет свой смысл».
Над некоторыми записями он задумывался:
«Для самого же организма красота есть признак души. Мертвый некрасив — душа ушла. Если б мы могли издали увидеть земной шар, то и он оказался бы красивым. Потому что земной шар — существо тоже живое. Разница та, что у него другое время жизни. Миллиарды лет. Поэтому его существование нам плохо различимо. А вот камень ему соучастник».
Мысли показались знакомыми. Что-то похожее отец рассказывал. И даже делал опыты над цветами — с одними разговаривал ласково, с другими строго, и эти росли хуже. Вспомнилось, как он смеялся над этими отцовскими измышлениями. Он снова перечитывал написанные мелким округлым почерком слова и не находил в них ничего вредного, тем более позорного:
«Что касается утверждения, которому учат в школе моих детей, что человек — царь природы, то это насквозь монархическое учение, которое я опровергал учителю Сивулину. В природе не может быть главных существ. В ней царит равноправие. Она как пряжа, где все переплетено, главной нити нет, они только вместе составляют рисунок и прочность. Природа была до человека и, следовательно, может обойтись без человека, так же как без льва, без орла, без всяких этих царей. А появились они для пользы, чем-то они нужны друг другу, так же, как нужен комар и муравей. Человек тоже для чего-то полезен, но, в отличие от других существ, он еще не узнал, для чего он, поскольку он появился недавно. Самомнение мешало ему выяснить. Человек все старается узнать про других, на что они могут сгодиться ему, человеку. А про себя не изучает — зачем он природе? Смысл жизни мы ищем как цари, считаем себя царями природы, поэтому и не находим. Какой есть смысл у червяка: делать землю и служить пищей для птиц и рыб. И для человека природа определила свое назначение, которое и есть смысл его жизни».
Вот о чем интересно было бы поговорить. Послушать бы во всех подробностях. Трудно было представить, что человек, который это писал, и есть его отец, тощий, слабосильный, со смешным отчеством, которое, похабно коверкая, выкрикивал ему вдогонку Пашка Скородумов. А потом тот же Пашка на стене Дома культуры нарисовал отца с бородой не то под Шмидта, не то под Циолковского, с рюмкой на голове, и стишок пакостный…
Чернила выцвели, бумага пожелтела, истоньшала. Тетрадка стала как старинный документ. Но стоило ему подумать, что это писал отец, как все становилось сомнительным, выражения были ненаучные, неизвестно — то ли придуманные, то ли давно известные, отвергнутые. Имели они какую-нибудь ценность или были досужим утешением самоучки-неудачника? Посоветоваться было не с кем. Ученых друзей у Лосева не было, да и опасался услыхать смешки. Все же пьяным вздором быть это не могло. Лосев достаточно верил себе.
«…Живем мы в бедности. Получаем на карточки кило сахару в месяц. Это на всю семью. Ордер на пару ботинок. На электричество — лимит. Пережгли лишку — отключат. Всюду очереди. Приедешь в область, так там в очереди сутками стоят. Несмотря на эти трудности, мы имеем идею будущей справедливой жизни и можем осуществлять ее в творчестве. Пока есть идея, все терпимо. Благодаря идее лишения смысл имеют. Бедность сносить несложно. Куда хуже сносить злобу и неправду. К сожалению, сквозь них происходит движение к прекрасному устройству. Мы все силы тратим на борьбу, от этого у нас выделяется много ненависти и мало любви. Прежде всего мы настроились видеть врагов. Между тем ненависть — чувство вторичное, оно должно рождаться от любви. Товарищ А.Богданов сказал, что ненависть к угнетателям и капиталистам может появляться вследствие нашего сочувствия и любви к угнетенным. То есть на первом месте должна пребывать любовь и от нее уже и гнев и ненависть».
Чем дальше он читал, тем сильнее забирала его охота поговорить насчет всего этого. Вот когда она пришла, пора послушать отца.
Он чувствовал стыд перед отцом и виноватость, хотя в чем именно, не мог до конца разобраться.
Зачем все это записывал отец? Для чего, для кого? Кому назначались тетрадки, которых было много и которые давно затерялись, кроме этой случайно прихваченной Поливановым? Будь то дневник, Лосев еще кое-как объяснил бы себе, но это не трактат, не сочинение, так, отдельные мысли, какой смысл их было собирать? Но Лосев почему-то радовался, не находя пользы в такой работе, и это было странно, потому что во всякой работе, во всяком действии предусматривалась польза или цель, и большей частью самые простые.
Он напрягал свою память, закрывал глаза, вслушивался… Какие-то слова произносила мать в те дни разрыва, и отец тоже что-то говорил, объяснял. Или оправдывался? И когда потом приходил отец, опять что-то говорил. Но что именно — не разобрать. Уже не слышно.
«Что же есть правда? Нарисовал художник дом. Все не так, не по правде. Краски переиначил, стены покривил, изломал. Я спрашиваю — зачем? Он отвечает: нарочно, специально усилил все изломы от утреннего света, чтобы зритель поразился. Не преувеличь он, так, по его словам, чудеса заревого, восходнего света остались бы незамеченными. И архитектура бы не выявилась. Но задаю вопрос — правда куда делась? А в ответ он спрашивает: красиво получилось? Допустим, красиво. А раз красиво, значит, правда. Но ведь и ложь красивая бывает. Так ведь не ложь, возражает он, — потому что дом лучше узнать можно, душу его приоткрыл, эта красота приближает к душе, то есть к истине.
Художник, он, если настоящий, то — провидец. Через него можно связаться с природой…»
О самом Астахове дальше ни слова. Вместо отвлеченных рассуждений хотелось прочесть про их знакомство с Астаховым, и про самого отца, и про детей, то есть про Сергея, про сестер, какие они были, какими отец видел их в разные годы…
«Разум существует и в ягоде, и в жуке, потому что устройство их, от самых мелких молекул до полного очертания, весьма умно. Задача коммунистических ученых обнаружить этот разум, наладить с ним связь. Тогда можно будет не насильничая войти в честный союз и дружбу со всеми предметами природы и получить от этого разумность действия пролетарской диктатуры».
Лосев улыбался, вздыхая, затверделая его неприязнь плавилась. Жизнь отца наполнялась каким-то содержанием. Жалкое его поведение, казалось, происходило от непризнанности бедного мечтателя. Оправдания, конечно, не было, но все же отцу уже было чем спорить, чем защищаться. По этим запискам Лосев не мог понять, получилось ли что-нибудь у отца из его опытов на огороде.
За год до его смерти отец с той женщиной переехали в Псков. Потом, слыхал, и оттуда она уехала. Женщина эта единственная, кто верил в отца. Может, о ней знала тетка Аня, жена дяди Феди, но она уже совсем плоха, да еще крестная Катя… Родни вроде много, отцовской и маминой, а спросить, выяснить не у кого, удивительное дело — жил человек, недавно жил, у всех на виду, не таился, сам рвался рассказать, а умер — и, оказывается, тайна сплошная. И узнать невозможно.
Обратиться к Поливанову? Мысль об этом почему-то не приходила ему в голову. Он больше думал насчет крестной, представляя сразу же, как та занудит, что не пришел на именины и рождество пропустил, и напомнит насчет Раисы — пора поставить ее старшим инженером.
Вдруг он вспомнил, как старуха кричала, подняв его в воздух: «Сын твой отречется от тебя!» Старуха была черная с белыми волосами, он рыдал и бился в ее огромных руках, а внизу стоял бледный, угрюмый отец и почему-то не отнимал его и не прогонял эту старуху. Прибежала мать, выхватила его: «Ребенок-то при чем, детей не впутывай». «А мои дети при чем, — закричала старуха, — куда он моих детей услал! Ирод!»
Старуху увели, потом отец сказал, что сдали ее в милицию, что она из раскулаченных, что он сжалился над ней по старости и, видать, зря, кулака ничего не исправит. А еще через несколько дней старуху нашли у их дома припорошенную снегом. Между ног была у нее зажата холщовая торба. Лежала она скорчившись, как младенец. Отец купил гроб и похоронил ее, заставил всю семью провожать ее на кладбище и над могилой произнес стихи о материнстве. Сергей потом еще долго допытывался у матери: что делает там старуха в земле?
История эта суставчато-соединенная не выцветала, не туманилась с годами. Отпечаталась и осталась с кислым запахом травяной лепешки, что вывалилась из торбы, с санками его, Серегиными, на которых повез отец труп. Многого он не понимал, и оттого еще страшнее было, по ночам плакал, выкрикивал, всю ту зиму проболел, школу пропустил. И от кладбища с тех пор притиснутый тайный страх остался.
Выплыла, закачалась в ночных окнах поливановская усмешечка, отдельно от желто-воскового лица, от колких зрачков. Это когда говорили о кладбищах. Может, тоже припомнил ту старуху и камень, поставленный отцом. У Поливанова ничего зря не бывает.
«…Детям — образование, специальность дадут. А как научить их видеть красоту? Поскольку религии нет, то воспитание любви и красоты остается через природу и искусство. У нас на провинцию искусства не хватает. Природы же — наоборот, сколько угодно. Детям я и стараюсь ее показывать. Но мать боится воспитания в красоте, потому что красота — источник слабости. Я бы с ними странствовать пошел. Как Сковорода».
«В человеке время идет болезненно, не так спокойно, как в дереве или рыбе».
Лосев перелистал несколько страниц. Отвлеченные рассуждения усыпляли. Когда-нибудь на досуге он перечтет их повнимательней, может что-то и вычитает.
Застарелая враждебность к отцу снова всколыхнулась в нем: мать, тяжело дыша, прибегала с работы — и на огород — таскать воду, топить печку, мешки картошки тянула на тачке, а отец, философ, красоту высматривал, свои умствования заносил в тетрадь, время в нем, видите ли, шло болезненно, искал, не где подзаработать, не как детей прокормить, — душу в камне он разыскивал. Все эти умничания, как бы ни были они забавны, неожиданны, все это не занятие для мужчины. Какая может быть польза философствовать, Лосев никогда не видел в этом практического смысла. Что они сделали конкретно, толкователи, утешители, которые придумывали всевозможные учения, и теории, и объяснения? Люди так же страдали, так же искали справедливости, так же умирали. Веками громоздились философские системы, не отменяя друг друга, не уходя в прошлое, пристраивались, лепились, вспухали, пребывая где-то в безопасной дали от подлинных человеческих забот, никак не пересекаясь с той жизнью, какая происходила в Лыкове, ничем не облегчая забот матери. От живописи было хоть удовольствие и красота, а от отцовских утопий?
Дальше шли страницы, написанные карандашом. Почерк стал бегучим, неразборчивым, карандаш бледный. Лосев перевернул страницу и еще, и готов был бросить тетрадь, но в глаза бросились знакомые фамилии: сперва Пашков, потом Шурпинов.
«…думал, что из лжи ничего нельзя создать, потому что ложь есть ничто. Оказывается, еще как можно. Ложь не ничто, потому что ложь переходит в страх… Мы шли к рынку. Уж какие мы закадычники, а он мне ни гугу, ни словечка. А в городе уже все знали. На третий день застрелился Гоша. Все делают вид, что произошел несчастный случай — чистил человек ружье и нечаянно выстрелил. Лицемерие? Зато похороны с оркестром, зато семье пенсию. Лицемерие? Зато квартиру казенную оставят детишкам. Квартиру оставят — зато никто ни слова, почему Гоша Пашков ушел из жизни. И я, можно сказать, лучший друг, молчал на кладбище, молчал на поминках, ни звука не издал. Потому что врать не мог, а правда моя не нужна. Да и сам Гоша, значит, не хотел, если никакой записки не оставил и все изобразил, как будто собирался на охоту.
Люди кончают с собою от… Нет, причины нет, хотел написать — от страха, но не то. Не одна причина, а множество сложиться должны в понимании того, что жизнь не получилась. Так рвут письмо, которое начато не так, так гончар мнет… Не получилось. Какое-то ощущение, что начать надо по-другому. Взыскательность, если угодно. Природа не против самоубийства в том случае, когда это не приносит урона. Мать, у которой маленькие дети, не кончает с собой, инстинкт не позволит ей, запретит. Ребенок тоже не может — запрещено, — он способен еще многое переносить.
Гоша Пашков понижение свое считал катастрофой. Для него служба была источником всех забот и радостей. Дом был местом, где поспать, душу отвести, рассказать, как он выступил, кого куда перемещают. Жена, теща, тетки, мать, все жили его служебными делами, его заготовками, его планами, его цифрами. Гоша не был карьеристом, хотя он хотел продвигаться. Он знал, что должен продвигаться, как продвигался все эти годы. Он был предан Поливанову, один из самых его верных людей, интересы Поливанова были его интересами, и ясно…
…Валентина встретила нас у рынка, бросилась к Гоше, и во весь голос про несправедливость, какую с ним учинили, факт, что Поливанов виноват, не кто иной; при всем честном народе она молотила своего супруга, товарища Поливанова, нисколько не стесняясь. Мне стыдно стало, потому что я, например, все эти дни стеснялся посочувствовать своему другу и плел ему посторонние темы, отвлекал его думы от горестного углубления.
А для него, между прочим, катастрофа расширялась. Шурпинов сразу стал доказывать, что по линии продзаготовок был хаос, гнилой либерализм. Как водится, прежде всего надо доказать, что до него все было плохо. Чем хуже, тем лучше…
Жизнь для Гоши имела смысл, когда он мог двигаться вверх, а тут все оборвалось. Теперь предстояло только падать. Катиться вниз, все ниже и ниже, потому что Шурпинов его будет конать. А если вниз, то какой же смысл так жить, сходя на нет, на дерьмо, как он выразился.
За что? Почему Поливанов снял его? Никаких поводов Пашков не давал. А снял. Вот что мучило, и грызло, и терзало Гошу. Притом ничего плохого про Поливанова слышать не хотел.
Продолжал ходить в ту же столовую пиво пить, в те же часы. Хотя претерпевал при этом унижения. С ним уже здоровались не так. Были и такие, что отворачивались. Поскольку он в опале. Ведь у нас стоит понизить — и сразу как чумной. Может, оно и не так было, да Гоша бдительно вычислял каждый кивок, каждое «здрасте».
Гоша Пашков единственный был человек, которому я мог признаться, что я сказал Поливанову про того художника. Я полагал, что чужая беда утешит, но он и тут Поливанова взял под защиту — мол, Шурпинов на его месте раздул бы целое дело, а Поливанов, можно сказать, чутко подошел к этому художнику. Типичное это сопоставление навело на мысль, что назначение Шурпинова для того и производилось, чтобы на его фоне Поливанов выглядел лучше, шире, умнее. А Гоша Пашков такого фона не давал, поскольку был добрым и отзывчивым человеком.
…в моем поступке идейность, я же видел в этом страх. Один лишь страх. Чего я боялся, сам не знаю, потому что если конкретно поставить перед приговором — год тюрьмы, два года — не боюсь. Стреляли во время облавы на зеленых — ничего, выполнял, не боялся. На медведя ходили с Гошей. Когда из берлоги поднимали — я стоял спокойно.
После того, как мы Валентину встретили, на следующий день, в воскресенье, я зашел к Поливановым. Валентина, избитая, плакала и ругалась. Сам дрова колол во дворе. Я подошел, он полено выбирал, в колоде топор торчал, я выдернул лопасть, подкинул топор в руке и занес на него. Поливанов сразу понял, мог убежать, крикнуть кого, но по гордости своей не разрешил себе. Заигрывать со мною тоже не стал. Но испугался. Стоял, и незаметно было, дышит или нет. Я тоже, наверное, был хорош, потому что чувствовал, как лицо — щеки, лоб — все стало холодным. Мог потребовать, чтобы Гошу перевели в область или на курсы услали, чтоб как-то выручить мужика. И чтобы художнику перестал он препятствовать. Мне ничего не стоило опустить на него топор. Поднять и опустить. Хруст представил, почувствовал хруст костяной, легкий, через топорище…
Мне было все нипочем. От топорища, от тяжести этой вдруг смелость меня обуяла, ровно и не было никаких страхов. От водки, сколько ни выпьешь, такого не бывает. Полное высвобождение. Я ровно, как заучил заранее, приказал прощения у жены просить тотчас, при мне. Он не удержался, спросил: мне-то какое дело? Я ему объяснять не стал, скомандовал голосом, невозможным, несбыточным, о котором всегда мечтал, — кожу на голове покалывало так, что чувствовал каждый волос. Поливанов исполнил, как я сказал. И силы мои ушли, схлынули. Вспотел, ни о чем другом и не попросил. Воткнул топор и ушел. Испытал полное очищение. Будто возродился, камень скинул.