— Ничего не вижу смешного, — обижался военком. — Ты думаешь, он хапуга? Ничуть. Ему нравится ощущение власти. Он может то, что не могут старшие по званию. Он достает большей частью не для себя: копирку — машинисткам, шипованную резину — водителям, путевку в Кисловодск — инвалидам. За это я должен посылать солдат чего-то разгружать, кому-то давать отсрочку, за какого-то ветерана просить без очереди. Иногда кажется, что я у него работаю. Черт знает, что творится. Представляешь — Лапочка двигатель прогресса! По незаменим! И не карьерист, как твой Морщихин.
Он стоял перед Лосевым, широкий, крепкий, излучая отрадное чувство надежности.
— Андрей, ты согласился бы пойти на мое место? — вдруг спросил Лосев. — Председателем?
Военком погладил его, как ребенка, по голове.
— Ни за какие коврижки.
Они посмотрели друг другу в глаза, но военком ничего не спросил. Лосев ткнул его в каменно твердое плечо.
— А жаль!
В это время позвонили из приемной Лосева, сообщили, что на телефоне Пашков. Лосев потянулся, зевнул и попросил передать, чтобы Пашков позвонил через четверть часа.
В вестибюле исполкома он столкнулся с Морщихиным и Рогинским. Полуобняв Рогинского за талию, Морщихин подталкивал его к выходу. Поля шляпы у Рогинского мокро обвисли, желтый плащ был дотемна вымочен дождем, вид у Рогинского был сконфуженный. При виде Лосева он рванулся к нему, но Морщихин крепенько придержал его и сам сквозь зубы представил его Лосеву как главу жалобщиков, явился от их имени и по поручению с протестами, никому не верит, повторяет слухи, в сущности распространяет…
Пока поднимались к Лосеву, Рогинский, заикаясь от волнения, отвергал обвинения Морщихина. Он делал это, сохраняя высокомерие образованного, воспитанного человека, вынужденного пускаться в оправдания, на хамство он отвечал презрительной учтивостью. Он никакой не жалобщик, проситель — да, и на то имеет право как председатель Общества охраны памятников, более того, обязан, ибо к нему обращаются члены правления. Коли на то пошло, товарищ Морщихин накануне заверил их, что вопрос рассматривается со всем тщанием, и вдруг стало известно, что сегодня ночью дом Кислых снесут, чуть ли не взорвут, и на участке начнется строительство.
— Им стало известно! Откуда вам это стало известно? — въедался в него Морщихин. — Слыхали, Сергей Степанович, что делается! Свои источники информации!
Перед входом в кабинет Рогинский тщательно вытер ноги, снял шляпу, отряхнул, плащ скинул, приводя себя в порядок. Мокрые волосы облепили его бледный лоб. Он вынул гребенку, причесал, восстанавливая тщательно уложенную прядь, что маскировала плешивость, переходя в пышные длинные баки. Движения его были машинальны, его расстроило молчание Лосева, отсутствие поддержки. «Да погодите вы, разве в этом суть», — повторял он, страдальчески останавливая Морщихина, но Морщихин напирал все грубее: «Кто это ваш осведомитель, зачем вы его покрываете? Мы с ним разберемся! Давайте выкладывайте, а может, это вы сами, а?»
Рогинский, несколько теряясь, соглашался, что, возможно, и слухи, возможно, затем он и пришел в исполком к Морщихину, чтобы спросить.
Все трое как вошли — не садились. Лосев стоял за своим дубовым письменным столом, львиные морды скалились на пузатых тумбах — стол, который он отказался сменить, несмотря на все уговоры. Стоял, упираясь пальцами в зеленое сукно, и лицо его было так же неподвижно, как дубовые морды львов.
Но в этот момент он заинтересовался. Спросили? Что ответил на ваш вопрос Морщихин? Он выяснил это быстро, не дав Морщихину вмешаться. Разумеется, тот отпасовал на Лосева. «Этим вопросом теперь ведает сам шеф» — вот что сказал Морщихин, переадресовал на всякий случай, сказал, что Лосеву известны сигналы общественности и нечего поднимать волну и будоражить население. По тому, как Рогинский, комкая шляпу, подбирал слова, ясно было, что говорилось куда грубее, но Рогинский брезговал повторять эти слова.
— Та-а-ак, — протянул Лосев и улыбнулся улыбкой, в которой не было ничего веселого, прищурились глаза и обнаружились стиснутые зубы.
Хороший был случай уличить Морщихина, но не момент. Да и не всегда стоит полностью разоблачать человека, надо позволить ему как-то спасти свое достоинство.
— Сергей Степанович только что приехал, — сказал Морщихин, нервничая и не заботясь о логике. — Вы, Рогинский, кого проверяете? Кого? Исполком? Он и вам, Сергей Степанович, не поверит, я знаю эту публику, видите, как уклоняется от прямого ответа. Кто вас накрутил?
— Да господи, что вы тут устраиваете, не все ли вам равно? Ну, пожалуйста, Юрий Емельянович Поливанов сказал, он выяснил насчет взрыва, я прошу, Сергей Степанович, сохранить антр ну, ради бога, к нему без претензий, он сейчас в критическом состоянии.
Вошла секретарша, молча пересекла весь кабинет, на ухо сказала что-то Лосеву, остановилась, ожидая ответа. Он заглянул на часы — прошло ровно два часа с тех пор, как он звонил Пашкову. Он поднял трубку.
С этого момента события стали происходить без промежутка, двинулись одно за другим, как лавина, которая наконец прорвалась, опрокинула, понеслась.
В ответ на телефонограмму (Пашков подчеркнул!) он связался с Уваровым, и Уваров подтвердил и велел передать Лосеву, что нечего откладывать и мудрить, машина запущена, и пусть действует. Дошло? Вот так-то, голуба! И нечего было орать и выпендриваться. Пашков грохотал не стесняясь, вымещая недавнюю свою оторопь. Бесполезно было спрашивать Пашкова, как связаться с Уваровым, все же Лосев спросил, для порядку, разумеется, Пашков не знал, где-то на линии Уваров, в пути, завтра к вечеру вернется. Судя по вызывающему тону Пашкова, Уваров не осадил его, не намекнул. Это кое-что значило. Не бывает у Уварова случайностей. Это слышалось как предупреждение: не зарывайся, Лосев, не обгоняй на повороте.
Секретарша не уходила, прибирала бумаги на столе. На ухо она сказала из-за Морщихина? Или Рогинского? Оба стояли в ожидании. Рогинский, тот ничего не понимал, а Морщихин учуял, прислушивался, оценивал каждое слово.
— Прояснилось тебе, Сергей Степанович? — настойчиво спросил Пашков.
— Более или менее.
— Ты не финти, если Уваров позвонит, что ему доложить? Чтобы больше никаких уверток?
Он загонял Лосева в тупик, он требовал капитуляции. Ссылаться было не на что, получено прямое указание, и все, конец. Лосев задумчиво смотрел на Рогинского. Неожиданная мысль осенила его.
— Не знаю, не знаю, — сказал он, — опоздал ты, надо было вовремя позвонить, не позвонил, пеняй на себя.
— Это не причина, — спокойно сказал Пашков. — Отказываешься выполнять? Так и сообщим.
— Ни в коем случае не отказываюсь. Я безоговорочно. Видишь ли, появились некоторые обстоятельства, так и передай…
Лосев положил трубку и, как бы продолжая прерванный разговор, спросил, что там с Поливановым? Рогинский сказал, что Поливанов лютует, возбужден, готов на крайние меры, убежден, что их дурачат, следует его как-то успокоить, удержать. На что Лосев пожал плечами: стоит ли удерживать? Он повторил, подчеркивая — почему Рогинский считает, что надо удерживать? Себя удерживает, других удерживает, а зачем? И без того кругом одни удержанные. Рогинский моргал не понимая. Морщихин попробовал было вмешаться, но Лосев предупреждающе поднял палец и предложил Рогинскому пройти, допустим, к Журавлеву и письменно изложить свое мнение как председателя Общества по охране памятников. Секретарша проводила его к Журавлеву, а Лосев спросил у Морщихина, что сделано для отмены взрыва? Морщихин изумился, он полагал, что все остается в силе, как было подготовлено. При этом он выразительно смотрел на телефон, и Лосев как бы рассеянно спросил, откуда Морщихин взял, что все остается в силе, и приказал на всякий случай выставить у дома Кислых милицейский пост, чтобы никого не допускать. Тогда Морщихин не выдержал: это ведь прямое нарушение приказа Уварова, самого Уварова, ведь Лосев слышал, что сейчас передал Пашков.
Лосев-то слышал, а вот откуда слышал Морщихин? Между прочим, ни имени, ни фамилии Пашкова ни разу Лосев не назвал. Проговорился Морщихин, проговорился… Деваться было некуда, Лосев его поймал, как говорится, с поличным. Прижимая руки к груди преданно и виновато, Морщихин подтвердил, что беспокоился, время идет, положенный час истек, и он не выдержал, сам позвонил Пашкову, тот и сказал про Уварова. В конце концов дела это не меняло, есть распоряжение Уварова, и Морщихин не понимал, как можно его нарушить…
В это время зашла Чистякова, за ней, с вопросом насчет Рогинского, Журавлев; Получилось нечто вроде совещания. Морщихин, продолжал настаивать, заявил, что не к чему поощрять Рогинского и ему подобных, гнать их надо, цыкнуть на них, чтобы воли не набирали, не думали о себе много, иначе работать невозможно будет. В любом случае, считал он, даже если, например, отменить, то не по их требованию, а по соображениям исполкомовским. Поливанов и прочие, они даже не депутаты, они не должны вмешиваться… Чистякова чуть поморщилась от его откровений, но в целом приняла его сторону. Во всяком случае, Поливанова следует приструнить, потому что он уже обком беспокоит и Москву. Все стали уговаривать Лосева, чтобы он подчинился Уварову и не упрямился, теперь, поскольку есть прямое указание Уварова, с него снимается ответственность. Государственная дисциплина, ничего не поделаешь, и Журавлев тоже готов был признать факт капитуляции. Податься некуда, жалеть потом будем, как водится… В случае чего будешь ссылаться на Уварова…
Но Лосев ссылаться ни на кого не хотел и Уварова подставлять не собирался, всю ответственность брал на себя. О чем шум? Взорвать никогда не поздно, Уварову он объяснит, что момент сейчас самый невыгодный… Оказалось, однако, что Пашков с Чистяковой переговорил, заручился ее поддержкой, всех обзвонил, нажимал, и настойчиво. Что им там приспичило? Капризы? А вернее всего, Пашков сводит свои личные счеты…
Но все тут сходилось, но Лосев умел убеждать, с Чистяковой он был мил как никогда, а Морщихина предупредил, что звонков к Пашкову больше не потерпит. Подтвердил указание поставить милицейский пост. Журавлев сигналил ему глазами: есть срочное дело, но помешала Чистякова, отвела Лосева в сторону, тихо спросила, правда ли, что Лосев уходит первым замом к Уварову? Лосев неопределенно двинул бровями вверх-вниз. Чистякова понимающе кивнула и трижды на счастье постучала по подоконнику. Она изображала грусть Старого Верного Соратника. Она всегда что-то изображала. В ней жила актриса. По крайней мере с Лосевым она каждый раз принимала какую-то позу. Она была Старшим Другом, Воплощением Принципиальности, Волевой, Непримиримой Женщиной, которая мечтает быть Слабой… Она и впрямь работала много, добросовестно и переживала городские дела, может быть, острее всех. Поглаживая лацкан лосевского пиджака, она спросила то, что может спросить женщина: «Зачем вы это затеяли?» А так как Лосев промолчал, ответила за него: «Не хотите, чтобы при вас?» Это она понимала, это объяснение ее бы удовлетворило, Лосеву ничего не стоило кивнуть, сделать маленькое движение, избавив себя от лишних разговоров, вместо этого он загорячился — ни при нем, ни после него, он вообще против сноса дома, он за перенос филиала в другое место и будет бороться за это всеми силами! Недоверчиво щуря кошачьи глаза, Чистякова поиграла ключиком от кабинета, согласилась, поскольку дело сугубо исполкомовское, Лосев хозяин… Мол, теперь мы не указчики, теперь он сам большой, и Лосеву стало стыдно, как будто он применил недозволенный прием.
Журавлев повел Лосева к себе в конец коридора. С Рогинским не получается, раскис, написал какую-то слезницу. Журавлев понимал, что Лосеву нужно возмущенное письмо, негодующее, категорическое. Вот это-то Журавлев и спешил уточнить. Лосев подтвердил. Чем больше таких протестов будет, тем лучше. Задание было ясное, и Журавлев воодушевился, круглая, щекастая его физиономия оживилась, он любил поручения конкретные и короткие, чтобы взяться и сделать зараз. Он так и сказал Лосеву: не беспокойся, я Рогинского приготовлю, я из него сделаю наступательное оружие. Лосев чесал затылок, ерошил волосы, стал похож на куст. Не-е-ет, давить не следует, мало ли как дело повернется, узнают, что Журавлев обрабатывал Рогинского, нажимал, попадет, не стоит ему, должностному лицу, заниматься такими заговорами. Журавлев настаивал. Кому-то ведь надо, пусть лучше он, чем Лосев, с него спрос меньше.
— Как сказать. Со мной потруднее справиться, я все же в тяжелом весе. Хороший ты парень… По праздникам.
— То есть?
— Где ты раньше был? Куда смотрел? Позволил Морщихину хвост распустить.
— Я позволил? — Журавлев остановился посреди коридора, оттянул на себе ворот беленького свитерочка. — Я? Извини-подвинься. Морщихин продукт твоего производства. На твоей доброте этот фрукт вырос. Ты когда определился? Сегодня? Ну, вчера. До этого чего тянул? Все уклонялся, думал — обойдется? А впрочем, что ты думал, — никому не известно. Меня, твоего зама, — не посвящаешь. У тебя высшие соображения. Неведомые простым служащим. Откуда я знал, как действовать?
— Я и сам не знал.
— Признался наконец.
— Ты привык, что у меня всегда готово решение. Приходишь и получаешь. Сам-то тоже мог высказаться. Твой город. Все это время ты меня осуждал или, наоборот, одобрял?
— Я тебя поддерживал и буду поддерживать.
— Я не про то. Что ты сам-то думал? Что-то не припомню твоих откровений.
— Сергей Степанович, ты сам меня учил не высказываться. Когда я пришел — к чему ты меня приучил? С начальством не спорить, с ним соглашаться надо. Начинай с похвалы, с одобрения… Не высказывайся, не лезь выступать, выискивать ошибки… вкалывай, и не задумывайся, и не сомневайся. Твои заповеди? Чего ж ты требуешь? Я не сомневался. «Делай как я!» — знаешь команду в танковых войсках. Я делал как ты.
— А теперь призадумался?
Журавлев подбоченился.
— Представь себе — нет! И не собираюсь. Считаю, в основном и целом ты прав был. Может, оно и лучше, что ты не посвящал меня в свои одинокие думы. Помнишь, мы гнали план по сдаче домов. Лишь бы приняли. Только бы сдать и выполнить план. Я тебе показывал, как трубы перекошены, а ты мне — не вникай и не огорчайся. И что в результате? В результате — ты был прав. Мы получили знамя, нам за это подкинули фондов, мы забили в титулы — мост, хлебопекарню. Потом и те трубы переложили…
Похвала была с горчинкой. От этого пухлого добряка, ухажера, любителя озорных частушек никак не ожидалось такого. Все годы Вася Журавлев был удобнейшим замом, возился с бессчетной писаниной, отчетами, умел отвечать на всякие письма, приказы. Кого другого, а его Лосев знал насквозь, и знать-то там было нечего, все прозрачно, как протертое стеклышко… Оказалось, не так-то он прост, чувствовалось, что в нем еще немало всякого; в который раз убеждался Лосев, что никогда нельзя помышлять, что знаешь человека, как говорила мать про отца — слаб да прост, а поднял хвост.
Жаль, что не договорили. Лосев торопился к Рогинскому, и вернуться к этому разговору им больше не пришлось.
Почерк у Рогинского был крупный, уверенный, учительский. По содержанию бумага получилась просительной, не было в ней настоятельности, возмущения, протеста, — мы категорически против и предупреждаем… — то, что вызывает у начальства неудобство, досаду. Растолковать, что от Рогинского требуется, было нелегко. То ли он прикидывался, то ли не понимал намеков. Хотя время не терпело, Лосев не нажимал, дело было деликатное. Мало ли как повернется, Рогинский мог покатить на исполком, — мол, его заставили написать, мог отказаться от своего письма. При всей его напыщенности, в нем не чувствовалось надежности. Движения его вялого рта, уклончивый взгляд выдавали податливость. Лицо Рогинского покорно следовало выражению, с каким смотрел собеседник: строго — и он становился строгим, бодро — и он смотрел бодро, собственному его чувству не хватало сил пробиться.
Осторожно Лосев изложил, что требуется от письма. Рогинский завздыхал. Он признался, что Поливанов также требовал от него писать резче, до этого Таня Тучкова уговаривала его, он отказывался, ссылаясь на то, что не хотел подставлять Лосева, пришлось бы жаловаться на него, между тем Лосев больше всех других печется о памятниках культуры. Поливанов назвал мотивы Рогинского подхалимскими. Тучкова рассердилась на Рогинского. Несмотря на давление, Рогинский не поддался. В итоге сам Лосев имеет надобность того же. Парадокс. К тому же еще на область требуется пальцем указывать, чуть ли не на самого Уварова ополчиться, нет уж, увольте!
Лосев совсем забыл, что между Таней и Рогинским что-то было. Интересно, как далеко зашло у них? Сразу бросилось в глаза, какое у него под затейливой прической неустойчивое лицо, взгляд слабый, искательный; стала раздражать вычурная его манера говорить, со вздохами и театральными жестами. Сила этой внезапной неприязни смутила Лосева. Он вспомнил, что Таня говорила про Рогинского, вспомнился номер в гостинице и как все это было. Взгляд его смягчился. Сознание своего превосходства внушало чуть ли не сочувствие. Бедный Рогинский, наверное, на что-то надеялся, мечтал… Бородка, пестрый шарфик, и все ни к чему.
В эти минуты Лосев возмещал унижение, причиненное ему когда-то Антониной. Рогинский понятия не имел о том, что на самом деле связывало их. Но, может, и Лосев чего-то не знал? Так же, как не имел он понятия о тайной жизни Антонины. И Антонина не знала о том, что у него было… Никто не знает, что о нем известно другим.
— Что вас смущает? — спросил Лосев. — Дело же правое, святое. Вы же сами возмущаетесь. Кому, как не вам, председателю Общества…
— Одно дело устно, другое на бумаге. Мне это может повредить.
Выбранное им слово рассмешило Лосева.
— Чему повредить, чему?
— У каждого свои планы, свои надежды, — самолюбиво сказал Рогинский. — У вас свои масштабы, у меня свои. Я не вы, я не защищен ответственной должностью. Да и что значит мое письмо? Ничего оно не изменит. Все предопределено. В наше время действия отдельного человека ничего не могут изменить. — Он обрадованно ухватился за эту мысль. — Вы же сами знаете, срабатывает система, независимая от нас, как солнечная система.
— Вы просто боитесь.
Рогинский покачал головой, так же, как Лосев, укоризненно и так же свысока.
— Да, боюсь. Пусть будет так. Ни хочу связываться.
— Кого боитесь?
— Не знаю. Их боюсь. Просто боюсь. — Все-таки он покраснел и засмеялся быстренько, приниженно, напомнив Лосеву этим смехом главного инженера на Севере, которого перевели за что-то из Москвы. Обычно он встречал Лосева скороговоркой: «Как вы ко двору-придворью в добром здоровье? — И хохотнет быстренько: — Надолго ли приехали?» Чтобы ответить не успели ему, а глазки сияют от восторга, и говорит, говорит, портится на стуле — и все приятное, все милое, лишь бы увернуться и не сделать ничего, не подписать, потом протянет руку, а она у него вся мокрая от пота, такого страху он натерпелся за это время, и сразу заметно становится, какая задница у него — огромная, рыхлая, задница-бегемот, задница сама по себе… У него этот страх с предвоенных годов засел, а у Рогинского, молодого человека, откуда?
Кабинет у Журавлева был темноватый, окнами во двор, днем горела настольная лампа. Под ее светом на столе лежали руки Рогинского, тонкие, суетливые, на каждом мизинце длинный ноготь. Он сплетал и расплетал пальцы, вид у него был несчастный.
— Со мной тоже бывает, — мягко сказал Лосев. — Но это надо преодолеть. Иначе пакостно будет, сами себя не уважать станете.
— Хорошо, преодолею, напишу. А потом что будет? На этом ведь не кончится, потом все и начнется: что там скажут, как отнесутся. Возьмут и вызовут! Снова, значит, преодолевать? Вам-то что, лишь бы заполучить от меня… Нет, Сергей Степанович, не втягивайте меня, я не борец. Вы борец, а я нет! И не обязан! — Он изнывал от брезгливой гримасы Лосева. Чайный стакан в просторном подстаканнике мелко позвякивал на столе. Заглушая предательский звук дрожи, Рогинский повысил голос: — У меня в армии шесть прыжков парашютных было! Прыгал, хоть бы что. Без страха. Что вы хотите, я лекции читаю, я все исполняю, что требуется. Почему вы так? Знаете, у каждого свои слабости.
Таких, как Рогинский, легко было брать нахрапом, на испуг. Страх проще всего вышибать другим страхом, пригрозить, что его с председателей снимут за беспринципность, — да мало ли чем.
В глубине души Лосев рад был, если б Рогинский взбунтовался, не подчинился, вышел бы, хлопнув дверью.
Но нужно было получить бумагу. Важно было заполучить бумагу, категоричную, на которую можно опереться, и тут нечего было стесняться.
Вместо этого он сказал:
— Не хотите — не надо. Так оно и лучше. Вы мудрый человек, Рогинский. Тишком да бочком, да в полном согласии…
Ему надоело уговаривать Рогинского и вся эта маета, эта чертова морока, — изворачиваться, уговаривать, рассчитывать.
— К едрене фене! Идите вы туда-то и туда-то! Что мне, больше всех надо? — Он через стол крепко взял Рогинского за отвороты куртки, сказал свистяще, с наслаждением: — И не пишите! Пусть взрывают. Пусть сносят. Морщихин прав. Вы лишь проформы ради. Интеллигенция! Покровители культуры! Болтуны, мудозвоны! Мне-то что, я сделал, что мог.
Как будто сбрасывал с себя тяжесть, распрямился, плечами повел с таким нескрываемым удовлетворением, что Рогинский рот приоткрыл.
— Сегодня ночью бабахнут — и привет! Помните, у Поливанова все меня уговаривали? Вы тоже. А что я вам ответил? Так оно и вышло. Ладно, извините нас, что помытарили вас.
— Вы это серьезно? — спросил Рогинский.
— Еще как серьезно, — Лосев любовался его растерянностью. — Вам повредит, а мне тем более. Выхожу из боя. Мне сейчас с Уваровым ссориться вовсе не с руки.
— Почему?
Слушая его, Рогинский нахмурился, непримиримо, по-судейски свел брови, точно как Лосев.
— Вы, Сергей Степанович, идете на компромисс… Должность, карьера — все понятно, но согласитесь, что ваше решение уязвимо, с точки зрения совести.
— Шут с ней, с совестью. Успокоим ее чем-нибудь другим.
Напыщенность вдруг слетела с Рогинского, он прерывисто вздохнул.
— Погодите, а если… я напишу… как вы предлагали?
— Стоит ли?.. Зачем вам новые страхи?
Рогинский прислушался и вдруг с каким-то тоскливым беспокойством сказал:
— Поливанов проклянет меня.
И снова, торопясь, заговорил о Поливанове; впоследствии Лосев не раз задумывался — почему именно в эту минуту?
— Не отговаривайте меня, я обязан от имени Общества — настаивал Рогинский все более горячо. — Что мне могут сделать? Дом Кислых нужен для музея. В этом доме бывал Короленко, я показывал материалы Морщихину нет, нет, Сергей Степанович, коли взялись, надо идти до конца.
Решительно придвинул бумагу. Лосев молчал. Рогинский щелкнул шариковой ручкой и начал писать. Лосев смотрел, как его крупная белая рука все быстрее скользила по бумаге.
Внезапно Рогинский поднял голову, сказал застенчиво и серьезно:
— Когда-то надо совершить поступок. Что-то такое… Выпал такой случай, может, другого не выпадет. Как по-вашему?
— Да, это вы хорошо сказали. — Лосев улыбнулся ему, все прощая. — Может, другого и не выпадет… Я не буду вам мешать.
Осторожно притворив дверь, Лосев вышел в коридор. Он шел, все еще улыбаясь, когда на пути у него вырос Николай Никитич и тихо доложил:
— Поливанову плохо. Похоже, что помирает. На улице Бакунина. Затеял шествие, форменный скандал. На улице лежит. Трогать нельзя…
23
У палисадника двухэтажного деревянного дома на улице Бакунина, не доходя квартала до Жмуркиной заводи, на широкой лавке лежал Поливанов, обратив к вечереющему небу свое лицо. Ступни его свисали не умещаясь, черные туфли были почему-то расшнурованы, и концы шнурков болтались. Верхние пуговицы защитного кителя расстегнуты, на бортах кителя блестели ордена, медали, с краю стояла прислоненная палка, под голову подложена фуражка.
За последние недели Поливанов еще больше исхудал, стал длиннее, и сейчас на лавке лежал огромный его остов, торчал нос, торчал кадык, выпирали челюсти, лицо опустело, не осталось на нем ни страданий, ни затаенного прислушивания к себе. Проступило что-то прежнее, памятное Лосеву с юности, но едва обозначилось, словно не успело, прихваченное смертью.
Начальника милиции Лосев послал за главным врачом, зашел к Журавлеву предупредить. Журавлев уже знал, но не придал этому особого значения. Машины, как всегда, на месте не оказалось. Всю дорогу Лосев бежал, неизвестно, что его гнало, как будто к умершему можно опоздать.
Люди стояли кучками, искоса поглядывая в сторону лавки, где на коленях перед трупом плакала сестра Поливанова. При виде Лосева тихий разговор замолкал, шикали друг на друга, провожали его глазами.
Надежда Николаевна, друг поливановского дома, хлопотала над покойным, не выпуская изо рта изжеванной погасшей папиросы.
— Как же так, отчего он? Почему здесь? — спрашивал Лосев. Все вопросы были глупые, не надо было их задавать.
— Да вот торопился, — сказала Надежда Николаевна и, подняв голову, добавила, глядя на Лосева, со злостью: — По вашей милости.
Лосев не ответил. С того момента, как Николай Никитич ошеломил его вестью о Поливанове, Лосеву стало очевидно, что все, что произошло, каким-то роковым, несчастным образом связано с ним, Лосевым, и сейчас все внимание его устремилось к тому, что всегда было Поливановым и еще не воспринималось как мертвое. Варя обнимала брата, медали и ордена на его груди позвякивали.
Тело было безмолвно, но отлетевшая жизнь витала еще где-то рядом. Лосев не отводил глаз от лица Поливанова, потрясенный не смертью, а тем, что не застал Поливанова в живых, что Поливанов исчез, и навсегда, и невозможно его вернуть, невозможно ему сказать…
Появился Журавлев, происходило какое-то движение, оказалось, что машина неотложной помощи поехала по привычке к дому Поливановых.
— Девять градусов сейчас, — сказал кто-то, — а ночью обещали четыре.
За спиной Лосева шушукались. Упрек Надежды Николаевны был всеми услышан, его передавали, растолковывали, одни посматривали на Лосева с укором, другие как бы проверяя. Он чувствовал, что за ним наблюдают, холодное внимание оценило его полукругом, перед ним же лежал человек который должен был его выслушать и сказать: «Молодец Серега!» — и обнять его, и все поняли бы… Но Поливанов куда-то скрылся, ускользнул, вместо него остался окоченелый предмет. Лосев знал, что Поливанов умирает, что болезнь его неизлечима, но знание это нисколько не помогало теперь, когда он, тот Поливанов, которого он любил, не любил боялся, чтил, Поливанов хитрый, умный, мелкий, могучий, Поливанов, который был всегда, со дня рождения Лосева, этот Поливанов навсегда исчез.
Перед Лосевым вдруг разверзлось небытие. Оно было как насмешка. Оно смеялось поливановским голосом, свистя, задыхаясь, как это было в последнюю их встречу.
Лосев смотрел с тоской на большой остроносый профиль над оскалом длинных зубов. Ему было жаль Поливанова, а еще больше себя, потому что Поливанов ушел в самую решающую минуту, словно нарочно.
Только что Поливанов был во всем гневе своем, со всеми своими тайнами, угрозами, силой, и вдруг ничего не стало. Не насмешка ли? Куда ж исчезло то, что было Поливановым? Отлетело? Но тогда оно есть, оно просто летит, так же, как куда-то летит миллионы лет свет умершей звезды. Но в том-то и беда, что и этого нет… Он вдруг почувствовал в себе дальний холодок смерти, еле слышное приближение конца, увидел себя, свое твердеющее тело, людей, занятых после первых минут горя уже мыслями о том, где положить покойника, когда хоронить, и нынешняя жизнь накренилась, потеряла значение. Если все должно кончиться этим — любая сила, любая правда, неправда одинаково исчезают, — разве это не насмешка? Все кругом зашаталось, не за что было ухватиться. И новое назначение, и возня с Жмуркиной заводью — все лишилось смысла. Зачем страдал, бежал сюда Поливанов, если в итоге — тело, вытянутое на широкой лавке у палисадника, которое никогда уже ничего не узнает? Тот же конец будет и у Пашкова, и у Лосева. И даже Наташа, даже Таня, которые заплачут над ним, как плачет сейчас тетя Варя, не смогут сохранить память, потому что они тоже умрут и это ничто поглотит всякий след. Пусть это закон природы, но для чего этот закон, какой в нем умысел?
Миг этот ничего не открывал Лосеву, с таким сознанием жить было нельзя, и, когда он обернулся, встретил взгляды людей, в которых не было сочувствия, все вернулось к прежнему существованию, к тем мелким смыслам, которые позволяли не задумываться о главном, о том, что он только что увидел.
Обстоятельства смерти Поливанова выяснялись постепенно, вплоть до дня похорон, и на похоронах еще всплывали некоторые подробности.
Что заставило его выйти из дому, не дождавшись Рогинского? Они условились, что Рогинский или позвонит, а скорее всего вернется от Лосева и сообщит ответ. Между тем Рогинский, занятый разговором с Лосевым и писанием бумаги, не успел позвонить, был какой-то другой звонок, как говорила тетя Варя, после чего Поливанов страшно возбудился и потребовал свой парадный китель. То есть сперва он хотел идти так, как был, в шерстяной кофте, накинув ватник, но потом передумал, заставил Варю достать из шкафа китель. Последнее время он редко вставал, уж и в сад не выходил, совсем ослабел, но эти два дня названивал по телефону, что стоял у его дивана, строчил письма, телеграммы отправлял. А тут, откуда силы взялись, он встал, чистую рубашку сам надел, сам полез в нижние ящики стола, стал вынимать бумаги, складывать в сумку. Бумаги эти были — военный билет, удостоверение батальонного комиссара, какие-то старые справки, наградные грамоты, именные часы. Все это он сложил в обшарпанную полевую сумку, где лежал его именной браунинг.
Надежда Николаевна и Варя пробовали его остановить, уговаривали дождаться Рогинского, он только пуще разъярился.