В углу, в маленьком киоте дрожало крохотное бесцветное пламя.
На стене висело длинное анатомическое изображение человека с обнаженными красными пучками мышц, открытый живот, с извивами лиловых и желтых кишок, ветвистые трубы сосудов и кости. Рядом висел портрет Льва Толстого. Стояла железная кровать, заправленная серым одеялом, на одеяле дремал тощий кот. Иногда он приоткрывал глаза и смотрел на Лосева золотыми глазами с черной щелью. Голоса Ильи Самсоновича и Тани сшибались. Таня приводила в пример святых, называла их по именам, говорила про Швейцера, про революционеров. Коротким движением откидывала тяжелую волну волос, и они снова спадали, затемняя блеск ее глаз. Лосев не вмешивался. Он радовался своей свободе. Пенистая волна спора обдавала его, но он не позволял ей подхватить, унести. Приятно было следить за усилиями Таниного ума.
Среди мишуры богословских цитат она отыскивала интересные ей собственные размышления Ильи Самсоновича. Помогало ей то, что она разбиралась в библейских сюжетах, хотя и сетовала на свое невежество, считая, что каждый культурный человек, особенно любитель искусства, должен такие вещи знать. Было заметно, как Илья Самсонович расцвел от ее интереса и уже не грубил, не отмахивался, старался убедить отчаянной своей ересью.
— Но разве вас не пугает, что люди хуже станут от такой идеи? — спросила она.
— Нет хуже нынешнего безверия. Посмотрите, что делается. Вы лучше спросите — как с верой будет? Вот в чем вопрос! Где ныне праведники, новые святые? Всех старых святых придется пересмотреть. Среди них такие, что лишь о вечном своем блаженстве пеклись. Отказывали себе во всем, чтобы там все иметь по первому классу. Самые чистые и те втайне рай себе зарабатывали. Два пишут, один в уме. Да не в них дело. Главное — узнать, есть ли в нас душа? Вот я и хочу из человека выгоду выпарить, удалить, посмотреть, что же в остатке. Если ничего — тогда конец. Тогда всякая надежда и доброта кончается. Никаких сказок. Сила, хитрость и выгода! Кончится святая ложь, и откроется взорам человек в неприкрытой своей корысти, и мы ужаснемся!
Таня призадумалась. То, что она могла принимать этот разговор всерьез, удивило и развеселило Лосева, он стал спрашивать, каким образом будет произведена перестановка ада и рая, есть ли у Ильи Самсоновича проект реконструкции и как отнесется к замене кадров господь бог.
Они шуток не приняли, смотрели без улыбки, затуманенно.
— Вы знаете, что за праздник сегодня? — спросил Илья Самсонович. — Преображение!
И стал говорить о великом знаке, заключенном в этом дне, как свидетельстве грядущего возведения человечества на высшую ступень бытия. Трое учеников увидели в этот день на горе Иисуса, излучающего сияние, поняли, кто перед ними, а потом все исчезло, они спустились вниз и снова их окружили люди в своей суете и лукавстве, и словно и не было ничего…
Видно было, что верил он искренне в то, что это когда-то так и было, события эти волновали его до слез. Он невольно заражал своим чувством.
Впервые в жизни религия, к которой Лосев относился свысока, как к безобидному старушечьему утешению, предстала в своем опасном очаровании.
Таня вдруг сказала:
— Ошибка у вас, Илья Самсонович.
— Какая? Ты покажи.
— Позабыли вы одно чувство. Есть у людей, кроме выгоды и пользы… Вы говорите, праведников нет. А матери? Вы про свою мать вспомните. — Илья Самсонович дернулся, хотел что-то сказать, но не сказал. — А жены? Любая женщина любящая, она может все человечество вытащить и спасти ради любви! Вы ей чем угодно грозите на том свете за эту любовь — ее не испугаешь. Жгите ее, в котлы ваши кидайте — она от любви не отступится и спасет… Вы знаете, моя мать что сделала? Она брата моего… он в сорок первом родился, в Ленинграде, потом блокада началась, ему годика не было, он кричит, есть хочет, а у нее ни молока, ни крошки хлеба нет, так она — вену себе надрезала и ему руку прикладывала, он пососет кровь ее и утихнет, заснет, тем и спасла его. Любовь — вот вся ее выгода. Что ей ад или рай. Я потому так, что та же кровь во мне, ее кровь, я поэтому знаю…
Она подняла голову, вытянулась, что-то приоткрылось в ней, дохнуло жаром таким, что Лосев внутренне отпрянул. Где-то там бушевало пламя, что-то плавилось и сгорало.
Илья Самсонович, сморкаясь, восторженно поклонился низко, жидкие волосы его легли на пол.
— Твоя правда! Твоя! До чего права… — Он распрямился, утер рукою нос, глаза, изумленно показал Лосеву на Таню. — Смотри, сама дошла… Я-то из тьмы. Меня никто не любил. Мать из интерната брать не хотела. Кляла меня! — Он сглотнул подступившую горечь. — Я не через любовь добрался, я из отчаянья. Но она-то через любовь, — восхищенно перебил он себя. — Женская любовь это особица, это инстинкт. А вот когда кроме нее объявятся… Будут люди, что не убоятся! Будут!.. И станут добро творить, зная, что потерпят. Выгоду переступят ради совести своей. Потому что захотят душу оживить. Они всей церкви нынешней вызов бросят. Они-то и оправдают всех нас. Люди кругом, может, готовы взлететь душой, ищут, за что бы на костер взойти. Дайте им, скажите им…
Пот катился по его бледному узкому лицу. Таким он и запомнился и остался в памяти — нелепая его, толстая книзу фигура и угольно сверкающие глаза.
Довольно долго они шли в молчании, потом Таня сердито сказала:
— Не то… А хорош, потому что ищет.
Через несколько шагов она снова сказала:
— Нет, не то, опять не то, — и тут же усмехнулась. — Как моя Нонна, утром подойдет к зеркалу, посмотрит на себя и вздохнет — опять не то.
Со всех сторон она пытала жизнь, что-то ища, кидаясь прежде всего к необычному, запретному. И город этот она пробовала с такой жадностью, что Лосев заразился ее аппетитом.
С каким-то облегчением устремились они в павильон игральных автоматов. Там все было просто: выстрел, попадание, вспыхивает свет, падает самолет, выскакивает очко. Лосев стрелял безошибочно, восхищая местных мальчишек.
Ресторан над озером был переполнен. Обслуживали иностранцев и спортсменов.
— А мы просто голодные люди, — грустно сказала Таня.
Лосев взял ее под руку, прошел мимо швейцара с тем властным лицом, когда его не могли остановить, швейцар даже поздоровался. В зале Лосев обратился к старшему официанту и с той же непреклонностью попросил посадить их, ничего не объясняя, но уже знал, что не откажут. Так и было. Старший извинился, что отдельного столика нет и подсадил в какой-то паре.
Над головами крутились легкие конструкции из медных лепестков. Таня радовалась, как ребенок, в ресторанах она бывала считанные разы, в таком шикарном — впервые, на ее учительскую зарплату не разгуляешься.
За столом сидели усатый задумчивый грузин и с ним блондинка, сочная, пышная. Блондинка покровительственно улыбалась, слушая Танины восторги, и поглядывала на Лосева влажно-синими глазами с загнутыми толстыми черными ресницами. Когда-то Лосеву нравились такие гладкие, ухоженные кошки, с ними было просто, он знал наперед все, что она скажет, знал весь вечер, который они провели бы, до самого конца.
Таня рядом с ней сильно проигрывала. Невольно сравнивая, Лосев видел, насколько ему труднее с этой странной девушкой, с которой нельзя ничего предугадать.
Казалось, бесцветная, скромная, а было в ней то глубоко запрятанное, никак не показывающее себя превосходство… Нет, не ума, ума Лосеву своего хватало, — тонкости, что ли? Развитого вкуса? Интеллигентности? Но Лосев не любил этого слова, применял его больше пренебрежительно, и все же сейчас другого слова не находил. Он вдруг иначе увидел ее поведение с Каменевым, и то, как она поцеловала руку, и уход ее от Поливанова, все эти резкие движения ее души. И даже во внешности ее Лосев находил превосходство естественности: куда милее были ее некрашеные ногти, чистые губы, матово-природный блеск ее коричневых, выгоревших сверху волос. Оттого что никто кругом, кроме него, этого не видел, не представлял, а все видели лишь одетую в дешевенькое платьице невзрачную, очкастую девушку, от этого сердце его затопило нежностью, она была его открытием, и тем трогательнее и краше казалась ему.
Отрешенность, задумчивость сменялись вдруг у нее детским любопытством, жадностью, восторгом, бесцеремонностью.
Она не стесняясь восхищалась красной икрой, шашлыком на шампурах, горячими лепешками. Откровенность ее умилила официанта, он поставил водку в металлическое ведерко со льдом, тарелки принес подогретые, чем окончательно потряс Таню. Лосев сиял. Лосев чувствовал свое могущество и щедрость. Ему хотелось осчастливить всех. Он начал с соседей — подняв рюмку, он провозгласил тост во славу красоты блондинки, красоты, независимой от моды, губительной для мужчин всех времен и народов, и, выяснив, что она работает медсестрой в яслях, доказал, что это самая ответственная и благородная специальность. Характер человека формируется в первые три года жизни, следовательно, она лепит своими пухлыми сильными руками Человека, она скульптор, она художник, она тра-та-та… Он загнал себя на такую вершину, откуда не просто было спуститься к ее спутнику. Впрочем, и грузину он соорудил неплохой венок из скромности и обаяния. Похвалил радушие грузинского народа, культуру его застолья, его музыкальность. Он был в ударе. Он чувствовал, что Таня любуется им. Комплименты его отличались не лестью, а скорее наблюдательностью. В который раз он убеждался, что поднять человека, сделать лучше, можно, показав ему, что в нем есть хорошего. Что мешало ему пользоваться этим в своей работе? Почему он рассказывал людям про их достоинства только на юбилеях или провожая на пенсию?..
Постепенно он становился тем Серегой Лосевым, который мог болтать, трепаться, не заботясь, как это будет истолковано, он возвращался к себе от того С.С.Лосева, который в служебном кабинете взвешивает каждое слово.
Выпили немного, Таня ела шашлык, сверкая зубами, хищно, весело, пальцы ее блестели, но все шло ей, все получалось мило, и грузин, зараженный ее непосредственностью, показывал, как надо есть зелень, они смеялись, когда вдруг Лосев увидел за дальним столиком человека, которого узнал не сразу, а узнав, обомлел.
— Что с вами? — тихо спросила Таня.
Не отводя глаз от того мужчины, Лосев похлопал Таню по руке, а сам поднялся и пошел.
Седеющие волосы, подстриженные впереди челкой, а позади курчавая грива, толстогубый рот — зубр, форменный зубр, грузный, большой, каким образом у Лосева хватило тогда сил поднять, донести его до дверей и швырнуть на лестницу. Сейчас, глядя на него, Лосев не мог представить, как все произошло. Кажется, они оба при этом не произнесли ни слова. Антонина застыла у буфета с рюмками в руке, она была в халатике на голое тело, а этот был в майке и мокрый от пота. Когда Лосев вернулся, Антонина наливала себе коньяк, рюмку за рюмкой, и выпивала, запрокидывая голову. Рюмки были тещины, синего стекла с золотым ободком. А коньяк был «КВ», красные буквы на желтой наклейке, такой же, что стоял сейчас на столике этого. Рядом с ним сидела сухонькая старушка в черной соломенной шляпке и двое мальчиков-близнецов, лет по пятнадцати. Сидела еще спиной к Лосеву молодая женщина с распущенными волосами. Она была в брюках, перетянутая широким поясом. Лосеву захотелось, чтобы это была Антонина. Но у этой волосы были гладкие и плечи шире. Они ели, чему-то смеялись. Вдруг этот увидел Лосева, перестал жевать, улыбка сползла с его лица, повисла в углах толстых губ. Странно, что он сразу узнал Лосева. Они больше не виделись, и Лосев так и не узнал ни его имени, ни кто он, откуда, ничего не спрашивал, ждал, что Антонина станет оправдываться, сама расскажет. Должна же была она что-то объяснить. Но она молчала. С того дня она замолчала, сперва вообще ничего не отвечала. Закаменела. Потом — да, нет. В Лыков вернулись — да, нет. Лежала ночью — каменная, не шевельнется, не вздохнет. Когда он входил в дом, у нее стекленели глаза. Вечерами в доме наступало молчание. Он разговаривал с дочкой, и она разговаривала с дочкой… Ничего он не понял, почему это произошло. Был момент, когда он готов был простить ее. Он застал ее на кухне, у раковины, с тарелкой в руке. Лилась вода, брызгала ей в лицо, она не двигалась, точно в столбняке, уставясь перед собой. Давно не крашенные ее волосы, черно-пегие, обвисли. По бледному лицу стекали капли. Жалость шевельнулась у Лосева, вызывая боль. Озлился на себя, но тут же, оправдывая эту жалость, вспомнил бездетную и яростную Катьку, с которой и после свадьбы продолжал встречаться в Москве, и недавнюю историю в санатории с лазанием через балкон, с глупыми записочками. Раньше это существовало само по себе, отдельно от его семейной жизни. Но разобраться, так ведь это было то же самое. Какое же он право имеет, чем он лучше?
Он подошел к Антонине, взял ее за руку, холодную, мокрую, слезы перехватили ему горло. Она рванулась прочь, выдернула руку, стала с отвращением вытирать ее о передник. И такая непримиримость была на ее лице, что он схватил ее за волосы, накрутил их на кулак, принялся мотать ее голову из стороны в сторону, с размахом.
Не помнил себя, если б она закричала, он избил бы ее, изувечил, красная пелена застлала ему глаза, кровь так колотила в виски, что голоса своего он не слышал, знал, что называет ее потаскухой, кричал, какая она грязная сука, дрянь. Ни звука не вырвал у нее. От собственных слов, от ее ненавидящего молчания чувствовал себя таким униженным, что крайним усилием, каким-то последним страхом вынырнул из этого безумия, отбросил ее, убежал.
Было стыдно, отвратительно, страшно. Но по крайней мере все разрядилось, и, в сущности, на этом супружество их кончилось. Все равно, если бы он ей и простил, они не смогли бы жить вместе.
Теща пыталась беспристрастно разобраться, допытывалась у них, что произошло. Лосев пожимал плечами, пусть Антонина расскажет. Не хотел ни обвинять, ни доказывать, лишь бы не появлялась перед глазами та сцена в Ленинграде. Как Антонина все это преподнесла мамаше, он не знал. Семья отдалилась. Была работа, спасительная работа, ничего другого, все остальное остановилось, застыло. Дома было безмолвно, как в спящем королевстве. На самом деле дома что-то происходило. Скрыто или явно всегда что-то происходит. Незаметно он превращался в виноватого. Вдруг обнаружилось, что Антонине сочувствуют, ее утешают. Собственная тетка осуждала его, не зная никаких обстоятельств. Он заметил, что дочь сторонится его, в ответ на упреки она с детской дерзостью спросила, почему он разлюбил маму. Вот как все повернулось — он разлюбил. Покраснев, он пробовал объяснить, что у них с мамой разные взгляды, с возрастом дочь разберется, мала еще, — словом, жевал какую-то кашу, щадя Антонину и спасая эту десятилетнюю девочку от правды. Какой правды? Он сам не знал правды. Антонина определила дочь в ленинградскую музыкальную школу, хотя никакими особыми способностями Наташа не отличалась, но было решено, что девочке так будет лучше. Антонина ездила к ней в Ленинград, оставаясь там подолгу, и наконец совсем переехала к своей мамочке, в ту ленинградскую квартиру, где все произошло, где когда-то справляли многолюдную свадьбу. Считалось, что Антонина помогает маме и занимается дочкой. Таким образом, все было соблюдено без суда, развода, скандала, всех это устраивало, и однажды Лосев обнаружил, что его тоже устраивает эта фальшивая семья, иначе произошли бы неприятности по службе, начальство вынуждено было бы как-то реагировать, таков был неписаный порядок. Немало таких мнимых семей существовало среди лыковской и областной номенклатуры. Бывая в этих домах, Лосев делал вид, что ни о чем не знает, и относился с сочувствием к хозяевам, стойко несущим свой крест. Зачем? Ради чего это делается? — он никогда не задумывался. И даже сам, страдая от необходимости лгать и притворяться, считал, что делает нужное, кому-то и зачем-то, дело.
Теперь все они за тем столиком смотрели на Лосева и что-то спрашивали этого. Что-то он им пробормотал, краски уходили с его лица, он весь напружился. Сомнения у Лосева исчезли, это был он. Невероятно, немыслимо, все было подстроено, как во сне.
Мальчики были длинноволосые, в красных свитерочках, в глазах их, устремленных на Лосева, светилось приветливое любопытство. Этот поднялся и пошел навстречу Лосеву, продолжая держать в руке вилку. Был он выше, плечистей Лосева, косой шрам белел на шее. Лосев удивился выбору Антонины — почему этого, почему именно с ним? Прежней злобы Лосев не испытывал и не понимал, почему он должен подойти, наговорить этому человеку оскорблений, может ударить, и это будет правильно, и этот человек станет в ответ выкрикивать какие-то гадости и потом будет чего-то врать, оправдываться перед своими близкими, и тоже будет считать, что так и должно было быть.
Старушка поспешно вынимала изо рта рыбьи косточки, мальчики перестали смеяться.
Этот успел сделать несколько шагов навстречу Лосеву, они сошлись поодаль от столика у площадки для танцев.
— Послушайте, что вы ко мне имеете? — сказал он невнятно. — Я-то тут при чем?
Взяв его под руку, Лосев повел в середину пустого танцевального круга. При мысли о том, что когда-то он мог приподнять этого зубра, Лосев улыбнулся. На круге блестел паркет, все смотрели на них.
— Прямо как на ринге, — сказал Лосев.
Этот мучительно покраснел.
— Прошу вас, давайте не здесь, — пробормотал он. — Спустимся вниз… Где хотите… У меня тут сыновья, мать.
Сердце у Лосева забилось ровнее. Он смотрел на его маслянистые толстые губы, на зеленую укропину, прилипшую к потному подбородку, хотел пожалеть этого человека, но не находил в себе ни жалости, ни доброты. Равно как и гнева. Пусто было и холодно. В таком состоянии драться хорошо. Ударить в этот подбородок с прилипшей зеленой веточкой. И испортить этот прекрасный единственный день? Испортить себе и Тане, которой невозможно будет ничего объяснить.
При мысли о Тане все взбунтовалось против непонятной силы, которая командовала им. С какой стати он должен драться? Согласно каким правилам? Честь? Побить и восстановить свою честь? Глупо. Перед кем он обязан? Перед Антониной? Перед этим типом? Плевать на них!
Сунув кулак в карман, он сказал:
— Ладно, ничего мне от вас не надо, топайте к своей тарелке.
— Позвольте, — наконец он проглотил и произнес звучно и глупо, — зачем же вы подходили?
— Не в вас дело. Вы по-прежнему достойны мордобоя. Да вот потерял я охоту. Надо бы стукнуть, а неинтересно. Опоздали вы, на один день опоздали.
Он вытер губы, спросил недоуменно:
— То есть в каком смысле?.. — Но тут же обмяк, вздохнул с шумом, облегченно, решил, что, может, обойдется, даже глаза на мгновение прикрыл. — Имейте в виду, за хулиганство в общественном месте с вас спросят. Мне-то что, а вам…
Лосев понял, что не ударит его.
— Ладно, — сказал он. — Не мельтешите.
— И правильно. Чего нам делить-то. Какие тут могут быть претензии.
Что-то непостижимое было в том, как неуловимо легко менялся этот человек.
— Мы, мужики, можем понять друг друга. Наше дело мужское… Я на вас не в обиде, и вы ко мне, если здраво смотреть на вещи…
Он быстро обретал уверенность, даже убежденность. Что же в нем такое, должно же в нем что-то быть? — повторял Лосев вопросы, которыми когда-то пытал себя.
— Да плевать мне на вас, — вдруг отмахнулся Лосев и почувствовал, что это правда, что старые болячки отсохли, под ними затянулось, заросло, хоть кожица еще блестит тонко-чувствительная.
На них переставали смотреть, они замолчали, потеряв нить разговора.
— А вы полысели, — сказал Лосев.
— Да, да, у меня это от аллергии… — рассеянно объяснил этот. — Послушайте, а что я своим скажу?.. — вдруг обеспокоился он.
— Что-нибудь придумаете.
— Нет, вы на меня не взваливайте. Ваш был почин, так что давайте подойдемте, я представлю вас, скажу, вместе служили в армии, а? Опрокинем по одной. Вы тут с кем? Впрочем, пардон, это неважно… В самом деле, подсядьте на три минутки.
— Ну зачем же мне пить с вами? Это уж совсем нехорошо… — сказал Лосев и с интересом спросил: — Послушайте, и как это вам не стыдно? Передо мной ладно, а вот перед своими, мы подойдем, чокнемся — и вам не будет совестно?
— Ишь ты, этикой щеголяете. Ханжество это. Откуда вам известно, что стыдно, а что не стыдно? — И он вдруг нагловато, с намеком подмигнул. — Поздравляю, как говорится, пожар Москвы немало способствовал украшению, — большое тело его мягко заколыхалось от смеха. — Стыдно, когда с нашей казенной моралью мы судим других, а не себя, Да, секс, — так разве нормальные люди должны жить как прикованные навечно друг к другу?
— Все верно, — сказал Лосев. — Но почему вы так испугались?
— Потому, что сыновья наблюдают. А вы, значит, не притворяетесь? — Он придвинулся, задышал в лицо Лосеву. — Пойдемте, я вашим дамочкам изложу про наше знакомство. Вашей блондиночке… То-то же! Мы одним миром мазаны, и некому нас стыдить. Ты чем ты лучше меня? Тем, что вас никто не накрыл!
От него остро запахло потом, запах этот Лосев вспомнил, руки у него заломило, он вздохнул, с каким наслаждением вломил бы сейчас этому типу, но тут же представил сцену в милиции, а затем физиономию Уварова и понял, что ничего такого он делать не станет, что руки у него связаны и весь он связан-перевязан.
Когда он вернулся, грузин рассказывал анекдот, Таня наклонилась к Лосеву и, ни о чем не спросив, сказала:
— Наверно, так лучше.
— Может, и лучше, да больно погано, — признался Лосев, не удивляясь, как если бы она все слышала и знала.
Еще недавно, год назад он просыпался по ночам, перебирая каждое словечко, сказанное Антониной, пытаясь понять, что произошло; самолюбие его страдало. Нанесенная рана казалась неизлечимой. Тогда он все отдал бы, чтобы узнать причину, более всего его возмущала не измена Антонины, а ее уверенность в праве на такую измену. Так он ничего и не узнал. И вот сейчас, когда он мог спросить, оказалось, что ему это уже не надо. Он смотрел на Таню, довольный своей выдержкой, почти позабыв о когда-то томивших его вопросах. К чему были долгие его страдания, зачем он так себя мучил, если все это почти бесследно изгладилось?
…Млеющий от тепла и покоя долгий день привел их в универмаг, где Таня с мгновенной женской зоркостью высмотрела кружевную голландскую кофточку, примерила ее и долго, не в силах снять, и так и этак рассматривала себя в зеркало. Глаза ее затуманились. В зеркальной глубине отразился не затоптанный торговый зал, а нечто праздничное, так она медленно поворачивалась, кому-то отвечала, чуть приседая, принимая приглашение. Подняла правую руку чисто уже по-учительски, как бы к доске, проверяя, не тянет ли.
Наблюдая издали, Лосев удивился себе: он не испытывал нетерпения. Примерка не была перерывом, она входила в щедрую длину дня. День блистал, переливался гранями каждого мгновения, каждого теперь. И следующего за ним. Лосев сделал важное открытие: если отдельно рассматривать сиюминутность жизни, если погрузиться в нее, тогда открывается равноправие каждой крупинки жизни, всего, что происходит. Во всем блистает драгоценность жизни. Примеривание кофточки — не пустяк, не подготовка к будущему, оно само по себе радость. Какой же тут пустяк, если обнова — удовольствие, обновление и риск, и переход в иную оболочку, и надежды… Жизнь вся может состоять из таких чудес, которые надо уметь видеть. Теперь, когда он открыл эту истину, он уверился, что будет жить иначе. Он не понимал, что само по себе знание этой истины мало что дает человеку.
18
Проснулся Лосев оттого, что кто-то его позвал. Он открыл глаза, прислушался. Было светло. На высоком лепном потолке шевелились солнечные разводы. Очнулся его слух, тело еще плыло во сне. Памятью слуха он пробовал узнать голос, который его позвал. Показалось, что это была мать. Он не удивился тому, что она жива. Он потянулся ногами, распрямив их до сладкой ломоты, ожидая, когда мама наклонится над ним, щекоча тонкими волосами, носом и приговаривая: «Серешка, Серешка, готова картошка», станет тихонько стаскивать одеяло, а он будет мычать и зарываться обратно в накопленное тепло постели, защищая самые лакомые остатки сна. Мать уходила на кухню, изображая сердитость, там звякала бутылка с подсолнечным маслом, доносился парок вареной картошки, дрема прореживалась, утекала, но была еще нега, тающие картины ночных снов, ощущение материнского ожидания, ее улыбки, там на кухне, вся детскость его детства собиралась в эти блаженные, теплейшие, растянутые до предела минуты просыпания.
…Ветер хлопал мокрой тяжестью простынь. Мать поднималась на цыпочки, вешала белье на веревку. Красные наволочки бились, захваченные прищепками. Мать вытягивалась, как на старой фотографии, где она была в шелковом платье с кружевным воротничком, он помнил скрипучесть полосатого шелка. Он плакал, уткнувшись ей в шелковые колени. Ныл горько и долго, а сам смотрел, как просвечивает шелк синим светом… В воде, рядом с поплавком, отражался не он, а Петька Пашков, отражение его оторвалось, поплыло, никак не зацепить его было удочкой, Лосев наклонился, ива под ним затрещала, это трещал распил, края его расходились, пропасть надо было перескочить, мать звала его, ствол наклонялся все ближе к воде. В глубине пропасти на высоком вольтеровском кресле сидела Ольга Серафимовна, она была голая, как на рисунках, с большими грудями. Слова, сказанные ею, ошеломили, обидели его, и он окончательно проснулся.
Он лежал на диване в большом гостиничном номере. Смутно представилось, как поздно вечером они вернулись в гостиницу, ноги гудели, глаза слипались, прошлая бессонная ночь и длиннющий день вконец сморили их и первого Лосева; каким образом они распределились, как он разделся, лег — он не помнил. Он снова хотел заснуть, но мысль болезненная, резкая, произнесенная еще во сне Ольгой Серафимовной, мешала ему. Состояла она в том, что с момента встречи с Таней на лестнице он так ничего и не сообщил про разговор с Уваровым. Явно оттягивал. В чем тут дело? Как будто он боится. Но чего? Разве он в чем-то не прав? Телеграмму Аркадию Матвеевичу он вчера так и не дал. Это он объяснял тем, что не мог придумать текст: надо написать, что ничего не получилось, что с Жмуркиной заводью отказали. В то же время следовало сообщить, что, несмотря на отказ, ничего плохого не последовало, наоборот, его повышают. Однако обе эти вещи он не мог соединить. Как только он их соединял, возникало что-то неприятное. В чем тут дело, он избегал об этом думать. С ртутной легкостью сам от себя выскальзывал, никак было не ухватить. Человек он был не слабовольный, мог заставить себя сказать и сделать все, что надо. Работа его требовала постоянных усилий воли, — приходилось принуждать людей говорить не то, что хочешь, приказывать, брать на себя ответственность, решать, отказывать — Лосев заставлял себя все это делать и делал, не считаясь со своими настроениями, поэтому и считал себя волевым человеком. Время от времени ему нравилось проверить свою волю. С молодых лет это осталось, он вдруг не разрешал себе есть, ни крошки, день, два, приказывал медленно входить под ледяной душ или, например, молча смотреть в глаза какому-нибудь крикуну, пока тот не отводил взгляда.
— Вы спите? — тихо спросил он.
Кровать, на которой лежала Таня, стояла под прямым углом к его дивану, так что он не видел ее, слышал ее дыхание.
Таня отозвалась не сразу, голос со сна был хрипловатый, чуть напряженный:
— С добрым утром.
Прозвучало так доверчиво-близко, что он не решился приподняться. Лежал, улыбаясь. Нежность баюкала его. Давно подавленная, казалось, уничтоженная потребность открыться другому человеку ожила в нем. Признаться Тане было легче, чем признаться себе.
— У меня всю память отшибло, лежу вспоминаю, чего это вам хотел рассказать? Как отец мой приговаривал: не о том речь, кого сечь, а где он?
Начал он, балагуря. Так было легче. Простецу все к лицу, где умный призадумается, простак перемахнет за так.
С шуточками изложил подготовку похода своего к Уварову, как советовался, сторонников вербовал, стратегию разработал. Разговор шел, как сражение, долго бились они, и Лосев проиграл. Это Поливанову чудится, что до сих пор можно криком да нахрапом брать. Сегодня, при всеобщем наивысшем образовании, убеждай расчетами, цифрами. Уваров имел свои аргументы, к тому же Уварова подпирала необходимость государственная, мотивы, которые снизу не видны. Можно было бы еще побороться, если б Пашков ножку не подставил. Про Пашкова Лосев выдал не стесняясь — пусть в Лыкове знают, как пакостит землячок. Короче говоря, Уварова склонить не удалось, недостало доводов.
Таня молчала. В лосевском рассказе вместо горечи поражения была неловкость. Чего-то он недоговаривал. Подождав, она сказала, что, может, Уварову надо было показать в натуре и Жмуркину заводь, и картину? Подействовало же это на Каменева. На любого это действует. Искусство, оно действует вопреки расчетам. На одного сильнее, на другого меньше, но все равно.
— …должно было в душе его что-то откликнуться!
Слышно было, как она приподнялась на локте. Так, по крайней мере, он представил.
В словах ее слышался упрек. Не тот, которого Лосев втайне остерегался, а другой, наивный, школьный — будто к Уварову можно найти психологический ход. Ответить ей было просто, почти приятно: не имеет Уваров психологии, не поедет Уваров смотреть никакую картину, до фени ему картины, Уваров, он другой; надо знать его отношение к живописи, для него наша картина одна докука. Не смягчая, Лосев передал мнение Уварова о художниках. Кстати, и о прочих деятелях искусства. Как правило, Лосев не позволял ссылаться на частные высказывания начальства. Никогда никому не разбалтывал. Не полагалось. Люди ни под каким секретом не удержат, обязательно похвастаются своей осведомленностью, да еще исказят, и поползет… Но тут Лосев разоткровенничался; счел себя вправе, поскольку и Уварову высказал свое несогласие. Не хотел, чтобы Таня строила себе иллюзии.