Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Картина

ModernLib.Net / Современная проза / Гранин Даниил / Картина - Чтение (стр. 14)
Автор: Гранин Даниил
Жанр: Современная проза

 

 


Вместо Жмуркиной заводи хотя бы автобусы и железо, и Уваров согласился, не торгуясь; как бы заодно с ним Лосев впервые рассматривал нужды своего города со стороны. Только в вопросе о ставке библиотекарям он заспорил. Понимал, что просьба его не к месту, никак не соответствует ходу разговора и сейчас слишком хлопотно будет Уварову пробить пересмотр ставок. Не нужно было настаивать, чувствовал, что и без того Уваров дает, что может, и было самому тяжело, когда Уваров поморщился, согласился.

— А ты настойчивый мужик, — сказал Уваров, прощаясь.

Из приемной Лосев специально свернул в коридорчик мимо кабинета Пашкова, мечтая встретить его сейчас, ничего не сказать, только улыбнуться, чуть подмигнуть, ручкой помахать… Он даже приоткрыл дверь, но в кабинете никого не было. Все равно, неважно, он плыл над ковровыми дорожками коридора, в груди у него тенькало, пело, как будто там бежало, распевая невесть что, его мальчишество.

15

Письмо первое. 7 августа 1936 г.

Прелесть моя, Елизавета Авдеевна! Наконец-то завязалась моя работа. Вторая неделя кончается, как пребываю я у Ваших пенатов. И наконец пошло, покатилось, и все опять стало прекрасно. У меня от работы зависит и настроение, и зрение, и цвет лица, и даже рост. По первому взгляду, как я Вам писал, понравилось мне тут — устойчивостью жизни. Те же извечные лопухи, те же старухи в темных платках на лавках, те же веранды в цветных стеклышках, базары, гуляние в саду. Затем меня в местном отеле, то бишь в Доме крестьянина, лишили отдельного номера по случаю приезда начальства и определили в нормальном общежитии. Что было отчасти любопытно. Среди сокоечников были уполномоченные, замученные бумагами, до поздней ночи они переписывали формы, линовали, графили под копирку. Графят в нашем отечестве неслыханное количество бумаги. Я не удержался, набросал несколько рук, сильных, ловких, которые вместо топоров, лопат держали карандаши. Двое колхозников приехали. Передовики. Маются. Еще во вкус не вошли, неловко: за что, мол, платят деньги, за что талоны выдали бесплатные на питание? Один из Журневки, может помните, деревня на Плясве? Он впервые в жизни летом в городе очутился. По привычке вскакивает на заре, выходит в подштанниках во двор, стоит — не знает, куда себя девать. Я и его нарисовал, с тоской в глазах и смущением. Не понимает, что же произошло, — он просто работал, как привык у себя в единоличности, как земля требует, и вдруг, пожалуйте — передовик, чуть ли не герой. По чистоте души чувствует себя как самозванец. А сам коричневый, волосы белые — как негатив, на руке браслет цыганский, цыганка подарила, снимать не велела. В главной моей работе меж тем был полный захлоп. Между прочим, из-за Вас. Впрочем, все, что приключается в этом городке, все связано с Вами — тем оно и сладко, тем оно и горько.

Надобно заметить, что от пленэра я отвык, однако, не зная этого, принялся весьма лихо, и все получилось само собою, ловко и быстро, так что и осмыслить ничего не успел. Я ведь как — если можно не думать — не думаю. Нынче — не мыслю, значит существую. Гляжу готово — песок, сходни, Ваша фигурка в том белом платьице, вышитом красными цветами, какое было на Вас в Сестрорецке, когда Вы гостили у Сологубов перед отъездом в Париж, помните? Потом Брюсов пожаловал и мой незабвенный друг и учитель Яков Иванович. Пекли картошку, плясали, все ухаживали за Вами, и Вы читали Лермонтова. Воспоминаниям предаваться не желаю, остерегаюсь расстроить Вас, хотел лишь платье напомнить. Не знаю, помнят ли женщины свои платья, хотя бы победоносные платья? То Ваше платье и трава сразу выписались, позади кусты и Ваш дом. Но столько света вобрала Ваша светлость, что дом сразу потерялся. А Вы ведь просили дом, со всем его окружением. Вам-то нужен был пейзаж, а не Ваш портрет. Вы-то свою тоску по отчим местам хотели утишить предметностью. Чтобы возвращаться через мою картину домой. Вы-то мечтали у себя в Париже дом лыковский иметь перед глазами… «такой, как тогда!»

Все это я припомнил, очнулся и оборвал на полпути. Потому что сам не подозревал, что, вместо того чтобы писать картину для Вас, писал ее для себя, пытаясь через нее вернуться к Вам, в те летние дни Сестрорецка и вслед за ними — в наши с Вами парижские дни. У этого холста столкнулась Ваша тоска с моей тоской. Для любого постороннего, кроме нас с Вами, это глупое, бессмысленное единоборство. Мне же было куда как мучительно. Тем не менее я решился расстаться с Вашей фигурой. Уверял себя, что жертва, которую я приношу, — она Вам приятна. Тут один местный начальник, некий Поливанов, заинтересовался моей работой или моей особой, не знаю. Тем более что выгляжу я для здешних мест подозрительно — по совету милейшего Бруни нарядился я в холщовую блузу, мятую шляпу, в полном соответствии с представлением о художниках. Мне б еще длинные волосы, да не успел отрастить. Поливанов, человек просвещенный, по наряду признал во мне художника и самолично посетил меня на натуре. Фигура Ваша уже обозначилась, и он стал допытываться — кто такая? Я представил Вас как игру воображения, как персонаж, лица не имеющий. К тому же физиономия Ваша в тени, так, один намек. Когда ж я замазал эту картину, Поливанов изумился. Я ничего не объяснял. Мне и без него было тошно. Если бы хоть картина была кончена, а то ведь на половине бросил, знал, что получалось, знал, где пусто, где синего надо прибавить, знал, что кусты пробить надо солнцем, тогда тень от Вашей фигуры станет легче. Меня этот тип спрашивает — почему нельзя было картину кончить, а потом другую сделать. Одно, мол, другому не мешало. В том-то и дело, отвечаю, что мешало. Я ведь потом бы не сумел снова дом в отдельности писать, желание исчерпалось бы. Это я точно почувствовал, но объяснить Поливанову, затянутому во френч, в хромовые сапоги, не мог. Он спрашивает — как допрашивает. Все на нем мягкое, а скрипит, будто под френчем ремни, пряжки, портупеи. Ах, Лиза, какая мука была расставаться с Вами, словно бы убийство совершал. Больнее всего потому, что незавершенная работа. Недописанное уничтожать труднее всего, с недописанным расстаться сил нет. Помните Бальзака «Неведомый шедевр»? Лучшее, что сочинено про нашу сволочную профессию. Картина доделанная, она отпадает словно лист осенний, словно струп. Я знать не знаю, куда проданы некоторые мои картины с выставок. Где они висят, у кого… Мне и дела нет. А тут — замазал Вас и впал в траур. Все постыло, все вызывало отвращение, и запах красок, и жара, и этот засиженный мухами населенный пункт. Людишки шныряют взад-вперед, парусиновые портфели тащат с места на место, бумаги строчат, мужикам работать мешают. То церковь станут приспосабливать, под что — неизвестно; главное — купола убрать. Часовню снесут, заместо нее построят трибуны фанерные. И городишко Ваш увиделся мне тараканьей дырой, от которой на весь район исходят глупость и суета… В унылости я уходил по берегу, далеко в поля. Оттуда все выглядело нелепым нагромождением, чирьем среди зеленой телесной плавности земли. Видно было, как человек далек от красоты, как бежит ее. Думалось — зачем люди с этого простора сбились в кучу, стиснулись в домишки. Строенные на одну семью, они сейчас превратились в коммуналки, в каждой комнате по семье, от тесноты грязь, злость, скандалы. Так я бродил, отвергая все, пустой и смутный, как мой измазюканный холст.

Представьте, что Поливанов, которого я изругал обидными словами, проявил неожиданное участие и устроил меня на квартиру к одной чистенькой безмолвной старушке, в тихий старинный особняк. Там запущенный яблоневый сад, в саду лягушки. В доме парадное зальце. Рояль. Комплекты «Нивы» и «Огонька». На стенах литографии — страдания бедного Иова. Висят рядышком две лампы: электрическая и, про запас, керосиновая. Уселся я в качалку, тишина, где-то поскрипывает, пахнет сухими травками, покоем, который настоялся десятилетиями. И такая благодать сошла на меня. Я понял вдруг, что настоящая картина, как стихотворение, должна посвящаться кому-то, она должна адрес иметь. Мне счастье выпало, что есть человек, который ждет моей картины. Ведь от этого вся работа моя смысл обретает. И какой? Чего мне еще надо? Об этом же только мечтать можно. Не жертва тут, а любовь. Мне, дураку, дали возможность любовь свою выразить, другого такого случая, может, и не дождусь. И, поняв это, поверите ли, еле утра дождался. Побежал выбирать точку и выбрал — с другого берега стал писать, так, чтобы была река, а не с улицы, где многое заслонил бы сад. От реки и движение воздуха, и небо отражается. А мне обязательно надо больше неба. Я и так, и этак перепробовал, пока не нашел, что восход в окнах должен играть, весь воздух в этот час движется. Вариантов я перебрал уйму, но это одно удовольствие было, как но лестнице взбегал. В эти утра открыл для себя чрезвычайной важности вещь, что воздух красками движется! Не теплом, не ветром, которого не видно, а движение происходит красками. При восходе они бегут сверху вниз и ощутимо колышут воздух, особенно над водой. Секрет этот чисто ремесленный. Вам он ни к чему, я же в восторге. Медная крыша Вашего дома покрыта зеленью такой кислой, которую не знаю, как сделать. Добиться такого зеленого цвета — значит, Елизавета Авдеевна, решить важнейшую для меня сейчас проблему! Вот-с! А дом Ваш презанятный. Взялся я за него, и вновь почувствовал своеобразное дарование Якова Ивановича; постепенно передо мною возник начальный его замысел, сквозь все недоделки и огрехи, замысел пробивался ко мне своей недовоплощенной гармонией. Талантливая архитектура не безразлична к цвету, дом Ваш помогает мне выбирать краски. Дом этот помогали ему сочинять дивные наши художники — и Лентулов Аристарх, и Машков, а однажды затащили Владимира Короленко, это мне рассказывал Яков Иванович, поэтому-то Короленко, а потом и А.А.Богданов, и Луначарский хоронились у вашего батюшки, Яков Иванович им устраивал это убежище…

Поскольку холст я не сменил, то, выписывая дом, я под ним, под стенами его, кончиком кисти ощущал Вашу фигуру, слои ее краски, и касался Вашего платья. Вашего лица, оглаживал, наслаждаясь; Ваше присутствие в глубине дома было физически ощутимо. Закрашенное Ваше изображение, замурованное — оно внутри дома осталось. Вы остались там за занавескою окна, на втором этаже, куда я Вас поселил, стояли и смотрели на меня. Заспанная, в длинной ночной сорочке, босая…

Тут один мужичонка, который прибился ко мне, спросил, чего это я вскрикиваю и смеюсь? Я попробовал было объяснить ему, но раздумал и закончил вполне серьезно, что ощутил память местности, что река, воздух помнят, как тут раньше стояла гора… Он выслушал меня с полным доверием и через день принес геологическую книгу, из которой можно считать, что тысячи лет назад здесь были известковые горы, что-то в этом роде. Из чего я убедился, что вера горы движет.

Он занятный балабол, самодум, причем уходит в такие материи, про которые никто у нас ныне не задумывается. Например, о душе, какая имеется у камня, у дерева, у озера, и как общаться с этими душами. Маленький, колючий, как кактус, с тихим быстрым голоском, и звать его Степан Иустинович. Я здесь единственный, кто выслушивает его идеи. Ах, Лиза, все это сообщаю Вам, чтобы не скулить от тоски. Не в Ленинграде, не в Москве, именно здесь тоска по Вас накинулась на меня, здесь она хранилась, ждала меня. В тех городах я занят другими работами и чувствами, здесь же существуете Вы одна, и все, что есть здесь, все как бы принадлежит Вам. Я все время думаю — а этого Вы знали? А здесь Вы ходили? Смотрю на новые здания — вот этого она не видела.

Мне не больно оттого, что у Вас там тоже пылают свои страсти, что Вас уводят, расхватывают другие люди, что каждый вечер они могут видеть Ваши глаза, это все неважно, моего они не возьмут, то, что я открыл в Вас, этого им не найти, меня гнетет, что это, наше, глохнет, зарастает и во мне, и в Вас, в нас обоих.

Степан Иустинович вдруг сказал мне, что картина напомнила ему Кислых и младшую дочь Лизу. Вот какая мистика! И так он говорил это убежденно, что я не выдержал и признался — похвастался, что картину пишу для Вас.

Вечером он (Лосев его фамилия — может, помните?) повел меня смотреть концерт в Доме культуры. Потом были танцы. Под немыслимое трио — два баяна и разбитое пианино — шаркало, топталось пятьдесят пар. На замызганном лузгой дощатом полу.

Стою, наблюдаю и обращаю внимание на одну пару. Парень в рубашечке с отложным воротничком, их называют у нас апаш, сутулый, красный, неуклюжий, и она в ситцевом платьице с косыночкой, тоненькая, стебелек с большущими глазами наверху. От его неумелости все их толкают, и сам он партнерше на баретки ее наступает. Она губу закусит, потом снова засияет, шепчет ему, учит. Он вспотел, мокрый, измучился, выпустить ее боится, еще больше боится, что вот-вот она ему сделает атанде. Потому что он лица ее не видит, потому что он весь устремлен на свои ноги: куда их девать, куда их ставить. Тут я вспомнил себя, свои страдания, ведь у меня краеугольная мечта жизни была — научиться вальсировать. Живопись — ерунда, сама в руки лезла, а вот от того, что танцевать не умел, чувствовал себя в юности малоценной, бездарной личностью. Мастеровой, чушка — где я мог вальсу научиться? Всю жизнь так и не мог девицу прокрутить, господи, знали бы Вы, сколько мук и унижений вызывало это. Трагедия моя была. Смотрел я на этого парня и грустил, и радовался. Этот научится. Не то что я. У него свой танцевальный зал имеется, они тут хозяева, они видят не затоптанный пол, а зал, огромный, сияющий огнями; и музыка, и огни — все для них. Может, это справедливо! Революция пролетариата, она, между прочим, для этого и совершалась. И правильность революции, знаете, чем измеряется? Больше стало счастья или меньше. Глядя на танцы, хотя это всего лишь легкомыслие, на лица Ваших лыковских пролетариев, я подумал: а что, как больше стало счастья!

Как бывает: в одном букете цветы и щепки. Танцевальный зал и на стенах плакаты: «Даешь авиацию!», «Подписывайтесь на заем!», «Долой неграмотность!» Я говорю Лосеву: не лучше ли картины повесить, что-нибудь танцевальное, вроде малявинского «Вихря», можно и Матисса репродукции, в конце концов можно про наших летчиков, покорителей Арктики. Насторожился — а идея какая? Да чтобы весело было, красиво. Нет, говорит, не стоит уводить молодежь от актуальных задач и борьбы. Вот Вам и мыслитель.

Поливанов повез меня на рыбалку, я намекнул, чтобы взять с собой Лосева, — замяли. Не их уровня Диоген, должность не та. Уха была чудесная, костер и монологи Поливанова: не любит он философии, ненужная вещь, живопись другое дело, а еще превыше ценит памятники, а также марши и песни.

При всей моей тоске я бы не хотел, Лиза, чтобы Вы были сейчас здесь. Скучаю, тянусь к Вам, до слез хочется увидеть Вас, вспоминаю плечи Ваши, руки, вкус Ваших щек, а спроси меня, согласен ли я на Ваше появление здесь, — нет, откажусь. Потому что работа моя смысл потеряет, не кончу ее. Оттого, что не хватает Вас, я заново ощутил Вас, осмыслил. Благодаря этому мне в картине многого удалось добиться. Причем на пленэре, от которого я давно отказался. Работать на натуре считалось у нас занятием устарелым, наивным, однако не знаю, удалось бы мне в мастерской так столкнуть живую зелень с зеленью окисленной крыши, чтобы в металле как бы душа очнулась? Нет, нет, без натуры можно впасть в схематизм, натура обогащает. Обратите внимание на облупленную штукатурку. Я ее не ради точности оставил. Обнажился красный кирпич, и открылась плоть дома, массивная и уязвимая. Суть вещей можно передать, нарушив, сдвинув, поколебав их форму. А кто это мне подсказал? Утренний туман! Он обобщил. Как я хочу, чтобы Вы поскорее это увидели в картине. Понравится ли Вам? Боюсь, боюсь… Теперь самые муки и страхи ожидания начнутся. Представляю ее в Вашей спальне или в столовой. За окнами парк Сен-Клу, кажется, и какая-то фабричка, и шоссе, забитое машинами, виллы над Сеной, а на стене Лыков, плоты на Плясне, тихое утро с росой, лопухами, шлепаньем белья о воду…

Низко Вам кланяюсь, пребываю и вздыхаю

Ваш Астахов.

16

Письмо второе. 11 августа 1936 г.

Ах, Лиза, Лиза, как все изменилось, каких глупостей я натворил, непоправимых, ничем не вызванных…

Стыдно, противно пересказывать Вам. За один вечер, недуманно-негаданно, как огнем обхватило. В субботу, под вечер, только мы наладились с моей старушкой чай пить, является Поливанов с женой и сестрой. По дороге из бани зашли, якобы навестить. С вениками, распаренные, Поливанов водочки принес, все честь честью, по лучшим правилам. Говорим о том о сем, естественно и про картину. Просит показать. Я ставлю ее. Любуются. Поливанов спрашивает, вполне благодушно — где лозунг, что на стене был? Действительно, два дня назад повесили, как раз на мою стену, кумачовый лозунг во всю длину. Я Вам, кажется, писал, что Поливанов выделил мне в помощь клубного работника, Лосева Степана Иустиновича. Так вот мы с ним перевесили кумач на уличный фасад, ибо от кумача у меня резь в глазах. Я излагаю Поливанову, что кумач невозможно изобразить, он разрежет картину, он не вяжется по цвету, все краски опрокинет, с таким трудом я уравновесил их, объясняю, что есть законы ритма, сочетаний и всякое такое. Поливанов тоже мне объясняет, что у пролетарского искусства свои законы. Надо боевое, иначе будет понято неправильно. То есть как неправильно? — лезу я на рожон. Он повел головой предупреждающе, до сих пор не знаю, капкан он специально ставил либо же по-хорошему предостерегал. Но это я сейчас соображаю, а тогда, как бульдог, вцепился: что значит неправильно, будьте любезны, объяснитесь. Пожалуйста, говорит, скажут, что вы нарочно избегаете примет энтузиазма современности. Боже ты мой, да разве в кумаче дело, как можно так примитивно представлять, если его, Поливанова, голым в бане нарисовать, без его портупеи и значков, значит, он просто будет человек — не советский, значит, все советское осталось в предбаннике? Словом, я его не стеснялся выставить голеньким. Он мне, можно сказать, наступил на ту самую мозоль, что осталась от наших споров в АХРРе двадцатых годов. Сколько мы тогда таких суждений наслышались. Зацепил я его, да еще при его дамах, он-то привел их похвастать меценатством своим. И вот он, озлясь да еще хватив стопку, произнес Ваше имя. Избегаете, говорит, расстраивать бывшую владелицу, Елизавету Авдеевну, революционным пейзажем? Занимаетесь, говорит, реставрацией прошлого?.. Желаете потрафить наследнице?.. При Вашем имени дом на картине отозвался, не сочтите меня за неврастеника, занавеска в окне вздрогнула, тень Ваша метнулась. Они все видели. То есть в письме это выглядит мистикой, но в ту минуту обнаружилось для всех несомненно… Бесполезно было отрицать. Да и стыдно. Словно отрекаться от Вас. Я и не стал. Однако покраснел. Словно застали нас с Вами врасплох.

Рубил он меня наотмашь — мол, ясно теперь, почему дом Кислых я рисовал. Ничего достойнее не нашел в городе, где бурно строится новая жизнь, где ломают старый уклад. На эмиграцию, значит, работаю. Не своему народу, советскому, хочу понравиться, а Ваше расположение себе ищу. Вашу похвалу. И тут влепил про буржуазное влияние, это на меня, которое идет, следовательно, через связь с эмиграцией! Повел на самое пекло. Однако супруга его с этого опасного курса сбила. Плечистая, грудастая, все у нее выпирает через край, она, не стесняясь, подколола — мало ли что у товарища художника за чувство, тебе-то, Поливанов, какая забота, может, у них с барышней дореволюционные переживания с этим местом связаны, зачем им твои лозунги. На что Поливанов встал и закатил беспощадную речь о том, что наше пролетарское искусство должно каждой картиной агитировать. Одно из двух — или я за старое, или за новое. Современность — значит, и кумач, и, между прочим, грузовик, что стоит у дома, он тоже не изображен. Вместо черт социализма художник увидел облупленную штукатурку. В лучшем случае у него аполитичный пейзаж. Если ж посылать на Запад, то посылать надо наше искусство, пламенное, участвующее в классовой борьбе! А моя картина — на радость буржуям! Тоска о прошлом!

Речь держал словно с трибуны. Глаза полыхали, рука то выбрасывалась, то отсекала, то сжималась в кулак, ничего не скажешь, хорош, лицо горящее, как пожар! Я даже несколько жестов попробовал ухватить. Да, еще он сказал, что, когда надо, могу же я и для народа работать, известно, какой я сделал портрет передовика-колхозника из Журневки, его выставят в области, о нем в газете будут писать. Это меня возмутило. Мало того, что он ни черта в живописи не смыслит, ничего, кроме сходства, не увидел в том портрете, так он меня еще в двоедушии обвиняет. Как будто я картину Вашу для народа писал бы иначе. А я утверждаю, что точно так же писал бы. И вообще, что это значит — писать специально для народа? Хуже? Проще? Ведь лучше, чем я написал ее, я не смог бы! Разбитая, грязная полуторка в моем пейзаже не может быть приметой новой, советской жизни. Неужели зритель не видит, как много выражает обнаженный кирпич? При чем тут разруха? Разрухой будет кумач, потому что он разрушит картину, обезобразит ее, так же как он фактически безобразит дом. Я лучше Поливанова вижу, где красота и в чем красота. Никто, кроме меня, не может знать, что нужно в картине, как нужно писать. Только немногие профессионалы, Грабарь, например, решается указывать как. Когда мы с Петровым-Водкиным оформляли годовщину Октября в Ленинграде, никто не указывал нам, где прибавить кумача. Видеть надо уметь, не смотреть, а видеть, а чтобы видеть, вкус надо развитой иметь. На эти слова Поливанов обиделся непримиримо. Как это у него вкуса нет. Он ведь считает, что раз у него власть есть, так и вкус есть. Какая ж идея вашей картины? — спрашивает Поливанов. Я говорю — посмотрите, одно окно слепнет от восхода, а в другом еще тускло, а дом не из прямых линий, а все изломы, знаете, как предмет, когда наполовину опущен в воду, в другую среду… Но в чем же тут идея? — настаивает Поливанов. И я понял, что все мои слова — рикошетом. Ему надо четко сформулировать, а я не могу словами выразить. Он почувствовал и наступает. Почему дом так скособочен? Какая ж тут правда? Что штукатурка облупилась, так это случайность, мы тут завтра замажем — и окажется у вас неправда. Озлился он оттого, что не понял моих объяснений. Не стоило ему объяснять. Лучше просто руками развести, не знаю, мол, так получилось, тогда и спора не будет, усмехнется Поливанов над мазилой неумелым: что с него взять.

С разбегу я ляпнул еще про эту разбитую полуторку, которую писать — только позорить город. Глупость ляпнул — а что бы Вы подумали, — подействовало! Принимаю, говорит, это предложение конкретное. Но примирения быть не могло, разлад определился окончательно. Прощаясь, Поливанов предупредил, что напрасно я упрямлюсь из-за ерунды. Мы, говорит, конечно, провинция, захолустье, так ведь даже Москва из-за грошовой свечки сгорела. Картина в таком виде за границу не попадет. Проводил я их, погулял по саду, вернулся, уже стол был прибран, посуда вымыта, все чисто, как и не было ничего, и бедный Иов на стене по-прежнему ищет в небесах веру во Всемогущего. Старушка моя посмотрела на меня, прошелестела — не связывайся с Каином, умучает… Да я и сам не хочу связываться. Но уступить не могу. Кроме лозунга, требует и штукатурку замазать, и машину пририсовать.

Невозможно. И кому уступить? Поливанову? Он сам не ведает, что творит. Ради Вас уступить? Не верю, что примете такую уступку. Своему будущему, своему покою уступить? Это другое дело. Серьезное. Можно призадуматься. Потому что я отнюдь не вольный сын эфира, не гнушаюсь заказы исполнять, героев пятилетки с удовольствием писал, могу того же Поливанова и его супругу изобразить за приличные деньги. Правда, при условии, что писать-то я их буду по-астаховски. Всего-то-навсего, но в этом весь смысл моего существования заключен. Художников много и было, и есть, я же, Астахов Алексей Гаврилович, один, и такого никогда нигде больше не будет. Факт моего появления на земле есть чудо из чудес. Стою я перед своей картиной и думаю — если бы меня на свете не было, никто не нарисовал бы Ваш дом так. По-другому — пожалуйста, моя же картина — единственное создание. Это мир, сотворенный таким, каким я, Астахов А.Г., пожелал из моей любви к Вам. Поэтому и изменить его я не могу, любви изменять не могу. Подумаешь, одна картина, скажет иной. Так ведь и Вы у меня одна. Сколько женщин было, а Вы одна… Ах, Лиза, буду вывески писать, плакаты делать, а ее не стану портить. Рука не поднимается. Не могу. Несколько раз ночью вставал, примеривался. Компромисса искал. Нет его. Если прикоснусь, отвечать придется перед Творцом, а не перед Поливановым. Я человек не религиозный, помните, мы спорили о боге, для меня Творец — таинственная сила, то понуждение, что заставляет меня писать. Заставляет, и при этом освобождает. Когда я пишу, я свободен как никогда, я сам — господь бог, ничто не властно надо мною, я творю мир таким, какой мне нравится. Вот он предо мною. Глядя на него, я почувствовал, как я смертей. Больше других. Умру я полно, непоправимо. Навсегда. Так, как я пишу, уж никто писать не будет. Я в своей манере — вершина. Пусть не великая, но завершение. И мои картины понадобятся, если я останусь самим собою. У нас в России художник должен жить долго, тогда дожить можно до всего, и импрессионистов признают, и мирискусников. И нами тоже гордиться будут. Тут старая, как человек, проблема перед каждым встает: поступись — получишь при жизни славу, деньги; сохрани себя, стой на своем — тогда терпи и хулу, и бедность, в будущем признают тебя и воздадут, и останешься. Казалось бы, просто. А как представишь, что, не уступив, я, может, Вас не увижу, тут и призадумаешься. Нет, это было бы слишком. Надеюсь, Москва не сгорит от поливановской свечки, не станут там считаться с лыковскими ревнителями. И командировку, обещанную мне, Керженцев не отменит. Ведь мы должны поехать с выставкой в пользу антифашистов, куда я дал свои лучшие работы. Когда-то я мог в Париже остаться. Теперь уж поздно. Я не осуждаю ни Добужинского, ни Бенуа, бывает — им завидую, но для себя судьбы их не мыслю. Вы скажете — живописцу все равно, где березки малевать. Все так, березки, они в Бургундии те же березки, и женщины всюду одинаково хороши. А у нас еще Поливанов попросит на березку флаг повесить. Но здешняя березка у меня чувство вызывает, я писать ее буду с какой-то нравственной идеей. Что-то я через нее объявить желаю, тому же Поливанову и супруге его. А в Парижах мне, кроме Вас, обращаться не к кому. Не думайте, Елизавета Авдеевна, что тем самым я Вас упрекаю, нисколько, мне лишь печально, что разносит нас в разные стороны, как на льдинах. Смотрел я на звезды и думал: звезды общие, небо над нами одно, надо мною, и над Вами, и над Поливановым, и жизнь такая коротенькая, зачем же столько преград…

Утро сегодня пасмурное, пошел я на берег к полудню. Лозунг опять привесили, полуторку новенькую пригнали, грузовик амовский. Сверкает. На переднем плане! Ультиматум! Представил, как тысячи их, рычащих, воняющих, с наглыми мордами радиаторов, будут настигать нас повсюду. Эх, я бы написал ее во всем самоварном блеске, от которого и речка, и местность оробели. Но это другая картина. Появляется тут мой Диоген — Лосев, пьяненький, кепка набок, хватает мои кисти и норовит себя измазать. Тут я соображаю, откуда Поливанов — Каин мог узнать про Вас, я же одному-единственному человеку открылся — этому Диогену. Спрашиваю его, он тотчас признается. Да как же ты мог? Зачем тебе? Сам, говорит, не знаю, боюсь я Поливанова! Маленький, бескостный, мотается в моих руках, моргает, носом шмыгает, капелька под носом висит. Жалко его, но я сам ведь ненамного лучше его. Немалую честность надо иметь — признать свой страх! Между прочим, он сказал Поливанову, что я, стало быть, самолично надумал преподнести Вам сей презент. Схитрил перед ним. Краюшку зажал, остаток совести своей спасал. За эту краюшку и простил я его, чтобы не терзался. Тем более, что сам я виноват — нечего было откровенничать. Распустил язык — вот и хлебаю. Однако мой Диоген отверг прощение, я, говорит, ничтожество, тварь, меня прощать — значит, разрешать мне снова! Смотрю я на его капельку — и грустно, и смешно, но что-то укрепилось во мне, и запел во весь голос: «Смело, товарищи, в ногу!» Вместе пели. Хотя никакой я не борец и не желаю быть борцом. Я на холсте борюсь, а заставляют еще и вокруг него… Борьба стала обязательной частью таланта. Выигрывает ли от этого талант — вот в чем вопрос. Все так серьезно, мне же серьезность вредна, у меня от нее брюхо болит. Будь Вы здесь сейчас, мы с Вами лазали бы по крышам местных обывателей и расписывали крыши цветами. Какая красота сверху, с самолета! Потом в дар Вашему городу изготовил бы я дюжину вывесок, огромных, жестяных — для парикмахерских, булочных, пошивочных, чтобы было весело — купидончики, козлы, барбосы… В моих мечтах я из всех известных мне женщин больше всего люблю иметь дело с Вами. С Вами всегда получается складно. А еще писал бы с Вас всякие игривые картинки, коврики клеенчатые, и Вы бы продавали их на базаре. Так бы мы и жили. Ровно в двенадцать Вы выходите на базар, а там уже очередь из представителей музеев, клубов, отделов культуры и просто мужчин, влюбленных в Вас, во все Ваши прелести… Ах, Лиза, Лиза, помолитесь за меня, больше всего я боюсь омрачиться душою, впасть в уныние. Недаром церковь считала уныние самым тяжким грехом, а я прибавлю — и наказанием, потому что поддаться унынию — значит оторваться от Вас.

Неужели Вы не увидите моей картины, Вашей картины? Не может того быть!

Лосев полагает, что упрямство мое осложнит мою жизнь, хотя и украсит биографию… Но это ерунда… Послезавтра поезд в Москву, и все, все.

Говорят, Поливанов мальчиком дрался тут из-за Вас с каким-то Брусницыным?

Примите уверения в преданности от недостойного Вас холстомаза Алексея Астахова.

Целую Вашу ладонь.

17

Давно скрылись последние редкие огни и началась избавленная от всякого света огромная тьма. Автобус, пофыркивая, покачиваясь, все дальше забирался в черно-беззвездное нутро ночи. Сквозь оконные щели, свистя, врывался вольный воздух, принося просторы голых полей, тепло ближних рощ, пыль проселков. В самом же автобусе устойчиво пахло яблоками от зашитых корзин, что стояли в проходе.

Тучкова сидела у окна. Вскоре, как выехали, она притулилась в кресле, задремала.

В автобусе все дремали, только Лосеву не спалось. Стоило закрыть глаза — и все случившееся улетучивалось, он переставал понимать, где явь, где сон, едет он или это ему снится. Он открывал глаза и убеждался, что Таня рядом и шаткий свет фар вытягивает из мрака шоссейную дорогу…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24