Миг действительного ликования для беловежской «тройки» наступил, однако, несколько дней спустя, когда они убедились, что на брошенный вызов Горбачев не захотел или не смог адекватно ответить. В ту же памятную ночь «пущисты» изрядно нервничали — само место встречи выбирали с учетом близости польской границы, а на случай непредвиденных осложнений неподалеку стоял вертолет. О том, что нервы у них были напряжены, свидетельствует их поведение и в последующие дни. Крайне взволнованный Шушкевич, позвонивший утром 9 декабря руководителю президентской администрации Г.Ревенко, «почти всхлипывая», начал объяснять, что ему надо отоспаться и все осмыслить, поскольку все так неожиданно произошло. «Борис Николаевич все расскажет, но, если они с Михаилом Сергеевичем сочтут нужным, я готов немедленно прибыть в Москву». Другой телефонный разговор на следующее утро — Горбачева с Ельциным — состоялся в моем присутствии. На вопрос, когда он появится в Кремле, Ельцин ответил вопросом: «А меня там не арестуют?» Михаил Сергеевич даже опешил: «Ты что, с ума сошел?!»
В ту памятную ночь в Беловежской Пуще сотрапезники напрасно тревожились за свою безопасность. Даже если бы маршал Шапошников не изменил своему президенту и Конституции, Горбачев все равно не прибег бы к услугам армии или спецназа, чтобы арестовать заговорщиков. Хотя именно за то, что он не сделал этого, «не выполнив тем самым своего конституционного долга по защите союзного государства», его впоследствии яростно критиковали многие, в том числе и другие августовские путчисты — В.Крючков и Д.Язов, сами по необъяснимой причине не решившиеся арестовать Ельцина, когда интернированный в Форосе Горбачев не мог этому помешать.
На решительные же меры не пошел он вовсе не потому, что не располагал информацией или не имел достаточных сил и средств, — их требовалось не так уж много. А.Лукьянов, сам, правда, находившийся в это время в Лефортово, утверждал: «Белорусские чекисты» своевременно проинформировали Президента СССР и готовы были «накрыть всю эту компанию». Г.Шахназаров уверен: если и не в ту ночь, то в последующие дни Горбачев еще мог бы восстановить в армии единоначалие, несмотря на то что маршал Шапошников переметнулся на сторону заговорщиков. Дочь Ирина тоже считает, «если бы отец захотел, он мог бы заварить большую кашу». Но именно «кровавой каши», острого политического конфликта или, не дай бог, гражданской войны он и боялся больше всего и хотел избежать, начиная свои реформы. И уж, во всяком случае, не пошел бы на такой огромный риск ради сохранения власти.
Некоторые усматривают в недостаточно выраженном властном инстинкте слабость Горбачева если не как политика, то как государственного деятеля, непростительную особенно в условиях России. Наверное, он будет готов принять это обвинение, недаром не только неоднократно говорил, что видит во власти не самоцель, а исключительно инструмент для конкретного политического проекта, но и подтвердил это своим поведением. Очевидно, такой «утилитарный» подход к власти ставил его в заведомо проигрышную позицию по сравнению с теми, кто, как тот же Ельцин, видел в ней главную цель. Видимо, по этой причине он оказался в итоге человеком более пригодным к тому, чтобы изменять и преобразовывать Россию, чем править ею. Спустя много лет после ставропольской школы партнеры по российской политике напомнили Горбачеву преподанный еще в юности безжалостный урок: на собрании, когда его выбирали комсомольским секретарем, Миша встал, чтобы отвечать на вопросы. В это время за его спиной кто-то выдернул из-под него стул, и, садясь, он приземлился на пол… «Хрущевский вариант», которого Горбачев счастливо избежал в августе, настиг его в декабре.
Несмотря на все тяжелые уроки жизни, вместо того чтобы спасаться самому и спасать с помощью армии государство, он в декабре 91-го попробовал было обратиться за помощью к вызванным им к жизни общественным силам и конституционным структурам, надеясь, что они поддержат и выручат его, как в августе. Однако в дни, последовавшие за беловежским переворотом, обнаружилось, что его покинул не только министр обороны, но и политическая армия. За последние годы «уставшие от Горбачева» и изверившиеся в перестройке люди лишний раз убедились, что в нашей стране свобода сама по себе не гарантирует счастья и может даже обернуться бедой. Воспользовавшись дарованным им «правом выбора», они готовы были вручить власть над собой тому, кто им больше посулит и сможет громче командовать.
Горбачеву не на кого было пенять, кроме самого себя и… России. В конце концов он и сам в своем прощальном выступлении 25 декабря сказал: «Я понимал, что начинать реформы такого масштаба и в таком обществе, как наше, — труднейшее и даже рискованное дело». Не предупреждал ли о рискованности, если не об обреченности его проекта один из великих исследователей непознаваемой для иностранцев «русской души», говоривший, что, даже получив возможность выбора, русский человек вовсе не всегда выбирает свободу? «Ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы, — словно предостерегал будущих российских реформаторов Великий Инквизитор из „Братьев Карамазовых“ Достоевского. — Нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается… Накорми, тогда и спрашивай с них добродетель…»
Перестройка, увы, не накормила людей, и, хотя формально это не обещалось, они сочли себя обманутыми, тем более что дарованной всем свободой смогли воспользоваться и распорядиться лишь немногие. «Мы исправили подвиг твой и основали его на чуде, тайне и авторитете. И люди обрадовались, что их вновь повели, как стадо», — могли бы эти немногие повторить вслед за Инквизитором. Но даже когда Горбачев осознал, что ни послушные своим вождям республиканские парламенты, ни обиженный на него Верховный Совет, ни общественное мнение, безжалостное к проигравшим политикам, ни избавленная от страха глумливая пресса не готовы поддержать его, он не капитулировал. Ему оставалось повести свой последний бой за то, чтобы его теперь уже неизбежный уход, как и все, что он сделал, находясь у власти, стал новым явлением в российской политике и осуществился в рамках закона.
Его настойчивые усилия, хотя бы задним числом, законодательно оформить беловежскую сделку «на троих» многие в эти дни, включая даже близких сотрудников, воспринимали как отчаянные, хотя и заведомо обреченные, попытки задержаться в Кремле. «М.С. никак не поймет, — читаем в дневнике А.Черняева, — что его дело сделано, давно следовало бы уходить, надо беречь достоинство и уважение к сделанному им в истории… Каждый день „цепляния“ за Кремль отдаляет тот момент, когда история поставит Горбачева на его место великого человека ХХ столетия».
Что ж, иногда даже близкие люди могут не до конца понимать друг друга. «Наша семья не была приспособлена к власти», — без сожаления констатирует Ирина Горбачева. Не Кремль держал президента, и не отнимаемая у него власть удерживала от того, чтобы хлопнуть дверью, а желание «сделать все цивилизованно» в нецивилизованной стране. «Вы же не с большой дороги», — пробовал объяснить он Ельцину, уговаривая дать возможность союзному парламенту принять официальное решение о самороспуске.
В своем заявлении 10 декабря, после беловежских событий, Горбачев писал: «Судьба многонационального государства не может быть определена волей руководителей трех республик. Вопрос этот должен решаться только конституционным путем с участием всех суверенных государств и учетом воли их народов».
Он предложил созвать Съезд народных депутатов СССР, чтобы придать легальную форму отмене Союзного договора и фактическому пересмотру результатов мартовского референдума, выдвинул идею проведения плебисцита по вопросу о судьбе Союза. Его призывы повисали в воздухе. Воспитанный «орготделовиками ЦК» первый демократически избранный Президент Российской Федерации был непреклонен: «Кто их знает, как они проголосуют…»
Не получил Горбачев ответа и на свое послание участникам встречи в Алма-Ате, где обсуждался вопрос о создании Содружества Независимых Государств, которое, как записано в декларации, «не является ни государством, ни надгосударственным образованием». Главный смысл этой загадочной формулы Содружества в форме бублика с дыркой вместо Центра сводился к тому, чтобы не сохранить в Кремле никакой, даже символической координирующей структуры.
Никто не обманывался насчет того, что именно стремление избавиться от него, а не желание «во что бы то ни стало сохранить Украину в Союзе», которым оправдывал Ельцин свой беловежский экспромт, было целью всей этой операции. По прилете в Алма-Ату российский лидер заявил: «Мы хотим, чтобы он аккуратно ушел в отставку. Президента страны нужно проводить на пенсию достойно». Первоначально условия этой отставки главы независимых государств, поблагодарив Горбачева «за его большой положительный вклад», предполагали определить коллективно, однако потом решили отдать его судьбу в качестве главного охотничьего трофея тому, кто «завалил»-таки Союз — Ельцину.
Пытавшийся соблюсти верность букве закона, а может быть, еще надеявшийся на чудо (ведь предложил же ашхабадский «контрсаммит» мусульманских республик созвать в пику славянским «зубрам» Госсовет под его председательством), Горбачев ждал официальных сообщений из Алма-Аты. Что касается отставки, он начал готовиться к ней до Беловежской Пущи, а именно после того, как очередное заседание Госсовета 25 ноября также закончилось безрезультатно. Именно тогда он попросил А.Черняева и А.Яковлева независимо друг от друга подготовить вариант его заявления об отставке. «Но об этом никому ни слова», поскольку сражаться собирался за Союз «до последнего патрона». После Алма-Аты патронов у него больше не осталось.
Первым из иностранцев, кому он 20 декабря «в предварительной форме» сказал, что готовится к отставке, был Гельмут Коль: «Если в Алма-Ате участники выйдут на ратификацию соглашения о Содружестве в том виде, в котором это предлагается сейчас, я уйду в отставку и не буду долго откладывать это решение. Я уже говорил, что не буду дальше участвовать в процессе дезинтеграции государства. Это ведь дело, которое я начал, поэтому я не хочу, чтобы процесс вышел из конституционных рамок, а само Содружество стало фикцией».
Сразу после того как Интерфакс распространил из Алма-Аты экспресс-информацию «о прекращении существования СССР», первым дозвонился до Горбачева Ф.Миттеран. Быть может, желая загладить свой «прокол» в августе, когда поторопился расстаться с Горбачевым, заговорив на следующий день после путча о «новых советских руководителях». Он вел себя подчеркнуто предупредительно, что, кстати, отражало его искреннее восхищение политическим мастерством советского президента. Голос Миттерана, обычно величественно невозмутимого, на этот раз звучал взволнованно. Видимо, уже смирившийся с реальностью, на которую уже не мог повлиять, Михаил Сергеевич постарался его успокоить: «Я спокоен и действую так, чтобы происходящее было как можно менее болезненным». Когда французский президент спросил: «Как такое могло случиться, если была договоренность о заключении нового Союзного договора?», Горбачев, услышав вопрос через переводчика, только усмехнулся: «Вы вправе спросить, что у меня за партнеры, которые отбрасывают согласованные позиции и ведут себя, как разбойники с большой дороги!»
Это был, пожалуй, единственный момент, когда он позволил, пусть всего только в реплике, прорваться своим эмоциям. Во всех остальных разговорах с главами зарубежных государств, постоянно ему звонившими, чтобы выяснить ситуацию или выразить свои чувства, он не позволял себе расслабляться, не забывал просить «помочь России — на нее и на ее население ляжет сейчас весь груз реформ». Он не жаловался и сочувствия не искал. О своем будущем старался говорить бодро: «Из политики не ухожу. В тайге не спрячусь», — заверил он Буша. «Не хочу прощаться, ведь повороты истории, даже самые крутые, еще возможны», — обнадежил Мейджора. Всех заверял, что будет и дальше «в любом качестве» действовать в интересах того «громадного, благородного дела, которое мы вместе начинали».
Не больше эмоций излил он и на осаждавшую его прессу. На встрече в Кремле с большой группой редакторов и тележурналистов в ответ на град вопросов только пожал плечами: «Что произошло, то произошло. Я должен признать случившееся реальностью. Буду уважать выбор представительных органов, другого себе не позволю. Но это не значит, что я не имею своей оценки, своей точки зрения. Я предложил обществу варианты, пусть люди размышляют. Вы знаете, что Горбачев способен идти на компромиссы, но есть вещи, через которые переступить нельзя».
На вопрос, не обратится ли он к армии, ответил категорично: «Считаю, что политик, использующий вооруженные силы для достижения своих политических целей, не только не заслуживает поддержки, но должен быть проклят. Армию надо использовать по ее прямому назначению. Политика, рассчитывающая пустить в ход танки, не достигает цели. Это тупик…»
Об отставке сказал, как о деле решенном и обдуманном: «Я сделал все, что мог. Придут другие, может быть, лучше сделают. Изменение условий жизни меня не пугает. Наша семья не избалована. И вообще, может быть, этот перелом в жизни мне даже необходим», — закончил он неожиданно бравурно, чтобы избежать новых сочувственных расспросов.
Настырные журналисты из американской Си-би-эс, не удовлетворившись, такой бравадой, поставили вопрос в лоб: «Вы не считаете, что Ельцин и другие лидеры республик вас унижают?» В ответ — демонстративная отрешенность, явно используемая для защиты раненого самолюбия: «Я оставляю это на совести этих людей. Мне приходится быть выше эмоций!»
Горбачев как будто предчувствовал, что в жизни, которая ждала его после отставки, еще не раз придется вставать «над эмоциями». Он, правда, не предполагал, что потребность в этом может возникнуть совсем скоро…
После алма-атинского блицсаммита не было никакого смысла оттягивать неизбежное. Сразу же по возвращении Ельцина они договорились о встрече для обсуждения условий «сдачи» Кремля. Она состоялась 23 декабря в Ореховой гостиной и продолжалась почти десять часов. За это время Горбачев и президенты, к которым в роли своеобразного секунданта присоединился А.Яковлев, в неспешном мужском разговоре получили, казалось, возможность не только обсудить технические процедуры перехода государственной власти от Союза к России — передачу архивов Политбюро и личного так называемого сталинского архива Президента, а также ядерных кодов, — но и окончательно выяснить отношения. Договорились об условиях отставки Горбачева: президентская пенсия, дача, автотранспорт, охрана, помещение для «Горбачев-Фонда» в бывшей «Ленинской школе» для активистов из братских компартий. (Ельцин с подозрением отнесся к этой непонятной для него структуре, считая, что она может стать «гнездом оппозиции». Горбачев заверил его в том, что у него нет таких намерений.)
Обсудили планы российского президента по реформированию экономики — в первые же недели 1992 года скомпонованная Бурбулисом команда Гайдара предполагала «перейти Рубикон» и отпустить на свободу почти все цены. Ельцин, рассчитывавший на основании их заверений, что к осени экономика придет в себя после первого шока «рыночной терапии», попросил «хотя бы первые полгода его не критиковать». Михаил Сергеевич пообещал, что будет поддерживать его, «пока тот будет двигать вперед демократические реформы». Условились, что 25-го, сразу после выступления по телевидению с заявлением об отставке Борис Николаевич придет к нему в кабинет для передачи ядерных шифров. Горбачев на следующий день, дозвонившись до Буша и распрощавшись с ним, сказал: «Можете спокойно отмечать с Барбарой Рождество. Завтра я ухожу в отставку. С „кнопкой“ все будет в порядке». Он пообещал до Нового года освободить свой кремлевский кабинет для нового хозяина. Ельцин не возражал, тем более что ждать оставалось недолго.
После того как все переговорили и делить вроде было больше нечего, кроме разве что будущего места в истории, около десяти часов вечера президенты распрощались. Порядком «нагрузившийся» Ельцин, как вспоминает А.Яковлев, преувеличенно твердо, словно на плацу печатая шаг по пустому кремлевскому коридору, отправился домой. Горбачева, который всю мучительную операцию по передаче ключей провел «спокойно и достойно», он застал уже лежащим на диване в комнате отдыха за его рабочим кабинетом с красными глазами. «Вот видишь, Саша, вот так», — сказал он.
На следующий день, собрав свой аппарат в Кремле, Михаил Сергеевич постарался успокоить сотрудников: мол, состоялся «неплохой разговор» и новая власть обещала подумать о трудоустройстве людей. «То есть нас с вами, — невесело пошутил президент. — Он срезал мне пенсию и охрану, но это, в конце концов, неважно».
Свою версию этого же разговора дал на встрече с журналистами через пару дней Ельцин. Он утверждал, что бывший Президент СССР запросил «несуразную по размерам охрану, обслугу и несколько служебных машин», но он на это «не пошел» и посоветовал тому «вовремя покаяться в совершенных прегрешениях», потому что «неприкосновенности у него не будет». (Об условиях своей собственной отставки он в тот момент, разумеется, не задумывался.) Российский президент сразу же потребовал изъять и опечатать архив Ставропольского крайкома партии, относящийся к периоду горбачевского правления. Этот архив, похоже, интересовал его больше, чем «сталинский».
…Наступило 25 декабря. Поначалу Горбачев собирался выступить с заявлением об отставке 24-го, «чтобы не тянуть», однако согласился с моим предложением отложить эту драматическую новость на день, «чтобы не портить рождественский вечер» для миллионов его почитателей на Западе. Когда за пару часов до выступления он уже в который раз перечитывал свой текст, внося какие-то поправки, по телефону из дома позвонила возбужденная Раиса Максимовна: к ней, оказывается, уже заявились люди из хозслужбы российского президента, чтобы поторопить «очистить служебное помещение». Отложив текст и энергично выразившись, еще не отставленный президент позвонил начальнику пока еще своей охраны, который старался выслужиться перед новым начальством. «Что вы себе позволяете? — загремел он, — это же дом, там люди живут». Выслушав сбивчивые объяснения, в сердцах бросил трубку. Потом, еще дыша негодованием, повернулся в мою сторону: «А знаешь, то, что они так себя ведут, убеждает меня в том, что я прав». И эта неожиданная для него самого мысль помогла ему обрести столь необходимое для этого вечера внутреннее равновесие…
Свою речь перед телекамерами и телеэкранами всего мира он начал ровно в 19.00, заметно волнуясь. Но уже после первых фраз, прозвучавших убедительно и значительно, успокоился. В выступлении звучала одновременно и горечь, и гордость пророка, который, хотя и не смог привести свой народ «в землю обетованную», безусловно, вывел его из плена. Теперь, когда, опережая и отталкивая его, устремились вперед новые лидеры и вожди, увлекая за собой толпу, он вдруг оказался не нужен и, напоминая о том, что «покидает свой пост с тревогой», был вынужден возлагать надежды уже на чужую мудрость и силу духа.
Тэд Коппол, ведущий «энкормэн» — обозреватель американской телекомпании Эй-би-си, который, пожертвовав рождественскими праздниками, получил возможность снять последние дни советской власти, чьи первые 10 дней, потрясшие мир, были воспеты Джоном Ридом, уезжая из Москвы, сказал, что уход Президента СССР останется для него примером политического и личного достоинства. Видимо, именно это достоинство человека, который, даже уступая свое место другим, вынуждал их его догонять, вывело из себя Ельцина. Вопреки собственным обещаниям, он отказался прийти к низложенному президенту за ядерной «кнопкой», предложив тому принести ядерные коды к нему на нейтральную территорию.
Горбачев, которому в этот день и без того хватало стрессов, как мне показалось, даже с облегчением уклонился от еще одной встречи с российским триумфатором и отправил ему «кнопку» с министром обороны Шапошниковым, явившимся к нему в кабинет. Ему еще предстояло узнать, что красный флаг СССР было приказано снять с кремлевского купола обязательно до окончания его речи. Последний прощальный ужин он провел в Ореховой гостиной в окружении всего лишь пятерых членов его «узкого круга», не получив ни одного телефонного звонка с выражением если не благодарности, то хотя бы поддержки или сочувствия от тех политиков новой России или отныне независимых государств СНГ, которые были ему всем обязаны.
«Подниматься над эмоциями» пришлось уже на следующий день. Хозяйственники новой кремлевской администрации отвели ему три дня, чтобы освободить служебную дачу. И хотя одних книг в доме набралось на несколько машин, Горбачеву было сказано, чтобы на служебный транспорт не рассчитывал. Приехав на следующий день в Кремль, чтобы наконец-то основательно заняться разборкой бумаг и дать несколько обещанных интервью, Михаил Сергеевич выглядел мрачным: «С дачи гонят, машины не дают», — сказал он, когда я осведомился о самочувствии. Ирина рассказывала: когда комендант дачи сообщил ему о сроке, отведенном на эвакуацию, отец рассвирепел и начал шуметь: «Это позор». Грозился звонить Ельцину: «Ведь с ним по-человечески обо всем договорились!» А мама сказала: «Никому ни звонить, ни просить ни о чем не надо. Мы лучше умрем с Ириной, но упакуемся и переедем. Люди нам помогут». Переезжать на их старую дачу, выделенную для ушедшего в отставку президента, помогали ребята из охраны, те самые, которые остались с ними до конца в Форосе. Управляющий делами «Горбачев-Фонда» на своей машине объезжал пустые госдачи, набирая где кровать, где стол или шкаф, чтобы хоть как-то меблировать новое-старое жилье Горбачевых.
Прощальный прием для журналистов, организованный 26 декабря в Президент-отеле его пресс-службой, финансировался уже за счет Фонда. На следующее утро он собирался приехать в свой рабочий кабинет, чтобы закончить разборку бумаг и провести назначенную встречу с японскими тележурналистами. Рано утром его помощнику позвонили из приемной Ельцина: «Борис Николаевич занял свой кабинет в Кремле».
«Занятие» кабинета, разумеется, не для работы — в нем еще долго проводили ремонт и перепланировку — носило чисто символический характер и выглядело, как десантная операция. Рано утром 27 декабря передовая группа во главе с самим президентом, сопровождаемым И.Силаевым, Г.Бурбулисом и Р.Хасбулатовым, появилась на пороге приемной Горбачева. В кабинет их проводил один из дежурных секретарей, немало повидавший за свою партаппаратную жизнь. Не исключено, что тот самый, о котором в свое время Горбачев говорил: «Так ведь он меня до сих пор иногда по привычке Леонидом Ильичом называет».
В кабинете Ельцин победоносно осмотрелся, потребовал открыть запертые ящики стола, хмуро ждал, пока дежурный связывался с комендантом, посылал кого-то за ключами. Ящики оказались пустыми. На самом столе тоже ничего не осталось. Новый хозяин неожиданно спросил секретаря: «А где прибор?» Тот не понял. «Чернильный мраморный». Почему он заговорил о приборе? То ли считал, что стол президента должен быть увенчан чем-то внушительным, то ли заподозрил, что Горбачев забрал казенное имущество домой. Секретарь начал объяснять, что предшественник чернилами не пользовался: каждый день дежурный клал ему на стол несколько ручек разного цвета. Видимо, утомившись от детальных объяснений, Ельцин жестом руки выпроводил секретаря за дверь.
Занятие этой заветной «Высоты» требовалось чем-то отметить. Водружать российский флаг в углу, где раньше стоял советский, не стали, тем более что никто не догадался его захватить с собой. Принесли другое — бутылку виски. Открыв ее в рассветный час в кремлевском кабинете, как в подворотне, четверо мужчин на свой лад «пометили» территорию, которая отныне становилась их полным владением. Медная табличка с надписью «Президент СССР Горбачев Михаил Сергеевич» была услужливо снята со стены еще до их прихода. Выгравированные на ней слова принадлежали уже прошлому, и потому сама табличка имела начиная с вечера 25 декабря лишь историческую и, вероятно, музейную ценность. Кто догадался «приватизировать» ее, по сей день неизвестно. Государство, не успевшее сменить название и изменить свою природу, распалось, не дожив пяти дней до своего 69-летия. А человек, который обещал и надеялся продлить ему жизнь с помощью начатой им реформы, пробыл на посту его первого и последнего президента чуть больше полутора лет.
…1991 год, оказавшийся роковым для коммунистического режима и Советского государства, заканчивался. С ним подошел к концу и срок, отведенный Горбачеву для выполнения его исторической миссии. Он справился с ней успешно, и, по большому счету, несмотря на пережитые политические и личные потрясения, ему не о чем было жалеть. Конечно, в те декабрьские дни сам он так не думал. Два переворота — августовский и декабрьский, как два последовавших один за другим подземных толчка или сердечных приступа, казалось, безжалостно разрушили упорно возводившуюся конструкцию реформируемого и гуманного советского социализма. На самом деле их исторический смысл был в другом: они разбили стенки пробирки, в которой он собирался и дальше выращивать зародыш нового российского общества. Эти истлевшие двойные стенки — государственного социализма и централизованного государства — уже не могли сдерживать напор рвущихся наружу внутренних сил, которым Горбачев решился дать свободу. Но они же были для него теми рамками его проекта, за которые он не смог или не захотел выйти.
Горбачев был прав, когда еще на заре перестройки говорил, что советское общество беременно глубокими переменами. Он взял на себя роль акушера Истории — такое выпадает только великим политикам — и опроверг классиков марксизма, учивших, что только насилие может быть ее повитухой.
ГЛАВА 11. В ТЕНИ СОБСТВЕННОЙ СТАТУИ
ОСТЫВАЮЩИЙ РЕАКТОР
В наше время, к счастью для политиков, их жизнь не обрывается даже с кончиной государств, которые они возглавляли. «Нет, весь я не умру!» — как бы от имени Горбачева написал на первой странице, прощаясь с ним, в декабре 1991-го «Московский комсомолец». Прощались преждевременно. И те, кто, то ли раскаявшись, то ли прозрев, бросились бурно ему сочувствовать и о нем вздыхать, и те, кто не отважился позвонить ему в те трудные дни. Он устоял на ногах и пережил то, что тяжелее было перенести, чем изгнание из Кремля и отлучение от власти, — измену бывших соратников и разрушение, хуже того, компрометацию главного дела его жизни, оказавшегося теперь в чужих руках.
Несмотря на подчеркнуто недоброжелательное отношение новой власти, на внезапно замолкшие телефоны и статус «неприкасаемого», в котором в традициях советской номенклатуры пребывал отставной президент, он не уехал за границу (его настойчиво приглашали «отдохнуть» Коль и Буш, а Миттеран предлагал почетный пост профессора Коллеж де Франс) и не ушел из политики. На некоторое время просто замолчал. И не потому, что обещал какое-то время не критиковать Ельцина. Ему надо было не только отдышаться после шести с половиной изнурительных лет, но и разобраться в том, что произошло с Перестройкой, с его страной, и понять, почему при том, что он хотел, как лучше, вышло, увы, как всегда. «В России, — сокрушался он, — мы почему-то ни одного дела не доводим до конца».
Надо было, кроме того, определить, что же представляет собой постперестройка, за которую он как инициатор процесса реформ не мог не чувствовать себя ответственным. «Если бы отец сказал: все, я умываю руки, после меня хоть потоп, поступайте, как знаете, — говорит Ирина, — мы бы на одни только гонорары за его книги и выступления спокойно и очень неплохо жили бы где-нибудь на Сейшелах. Но для него это было исключено».
Горбачев подтверждает: «Я не чувствую за собой вины в том, что кого-то обманул. О том, чего я хотел, всегда говорил открыто, постоянно апеллировал к людям, даже когда меня освистывали и проклинали. Некоторые даже говорят: надоел им проповедник Горбачев. Но то, что я ответствен, по крайней мере морально, за то, что проект оборвался, и за его нынешние последствия — это бесспорно».
На его отношение к ельцинскому этапу российской истории, конечно, не могли не повлиять нормальные человеческие эмоции: уязвленное самолюбие, обида, ощущение проявленной к нему несправедливости. Однако «роскоши» одних только эмоциональных оценок политик такого калибра себе позволить не мог. Скорее наоборот: проще всего ему было бы пренебречь отношениями с «Борисом и его командой» — достаточно только «встать над эмоциями», внушить себе: «если они так себя ведут, значит, я прав».
Куда сложнее обстояло с общей оценкой нового политического курса. Уравнять, поставить рядом два путча, августовский и декабрьский, несмотря на антиконституционный характер их обоих, Горбачев все-таки не мог. При том, что «беловежский сговор» разрушил столь дорогой его сердцу Союз, нельзя было назвать провозглашенную и проводимую Ельциным политику отрицанием перестройки, то есть реставрацией, по крайней мере поначалу. Более того, это означало бы, что он своими руками перечеркивал едва ли не главное свое достижение, которым гордился: необратимость перемен в советском (российском) обществе, произведенных его Перестройкой. Ведь он сам не раз говорил, что связал свою судьбу не с должностью, а с историческим процессом, что «эпоха Горбачева» поэтому не заканчивается с его отставкой, а только-только начинается. А если так, то все происходящее после него, — это продолжение судьбы Перестройки.
Первоначально его неоднозначное отношение к экономической реформе объяснялось и тем, что российское руководство решилось на то, на что он сам не отваживался, — на прыжок над пропастью в рынок. И хотя он не мог поддержать радикализма гайдаровской «шоковой терапии», его расхождения с радикал-реформаторами относились больше к тактике, чем к направленности предпринятых мер. Из-за этого на какое-то время он опять, почти как в августе 91-го, стал заложником позиции и поведения российского президента, был объективно больше заинтересован в успехе его политики, чем в ее неудаче.