— Не признаю, и никогда не призна, ю. Дело совсем в другом. Когда-нибудь и ты уступишь новому символу. Нельзя забывать об относительности понятий. Ведь все зависит от системы соотнесения.
— Вот именно. И все-таки, откуда у тебя в статьях такая уверенность?
— Просто я глубоко убежден в пользе того, что утверждаю.
— Ну да, естественно. Ты ведь из поколения, чье божество — практическая реальность.
— Само собою разумеется. А ты, само собой, воспаряешь за ее пределы, во всяком случае, тебе так кажется. И попадаешь в смутное mare tenebrarum. Людям же из плоти и крови этого мало, им подавай что поматериальнее — тело и его производные.
— Ты ошибаешься. Я жажду лишь углубления жизни. Жизнь протекает единой широкой волной и проявляется в феноменах, столь тесно слитых друг с другом, что разделять их на отдельные мгновения смешно и нелепо. Ты понятие времени переносишь в сферу пространства.
— А разве не удачная мысль? Ты читал знаменитую «Машину времени» известного английского писателя?
— Читал. Ее-то я и имею в виду. Эта книга — прекрасный пример того, к чему могут привести бесплодные измышления человеческого мозга. Сама идея «машины времени» не оскорбление ли девственности жизни, столь изобильной постоянными неожиданностями? Вот каковы итоги вивисекции, коей ты подвергаешь время! А книга — образец ее полной механизации.
— Превосходный роман! Расцвет интеллекта, его гордого могущества.
— Глуп ты, мой дорогой. Будь уверен — машиной в прошлое или будущее никто никогда не попадет.
— Удивительное дело, мы никогда не поймем друг друга, хотя естество — твое и мое, — казалось бы, столь странно похоже…
Меня пронзила холодная дрожь — слова часовщика прозвучали эхом моих собственных слов…
— Гм… И в самом деле. Я порой испытываю то же самое.
— Да, да, — подавленно мямлил старик, — твои соображения подобны молодым привоям на старом стволе моей мысли, и я предчувствую их расцвет в ближайшем будущем… Не окажись такой перспективы…
— Тогда?…
— Я убил бы тебя, — ответил он холодно. — Кинжалом.
И он вынул из ножен чудной работы стилет с рукоятью из слоновой кости.
— А вместо этого мы поменяемся ролями, — заявил я торжественно.
Старец обреченно склонил голову:
— Ты победил меня в себе… А сейчас уходи. Хочу написать завещание. Сегодня вечером буду дома. Это возьми на память.
И он протянул мне кинжал.
Я машинально взял холодным блеском отливающий клинок и, не прощаясь, вышел. Из-за двери мастерской до меня донеслось зловещее хихиканье… Старец смеялся…
* * *
Вечерние газеты города В. сообщили:
«Убийство или самоубийство?
Несчастный случай в нашем городе на улице Водной, 1, 10. Розалия Витовская, вдова частного служащего, около десяти утра вошла в мастерскую часового мастера Сатурнина Сектора и на стуле у окна обнаружила безжизненное тело хозяина. Кровь уже высохла. Грудь несчастного пронзил кинжал прекрасной античной работы.
На крик Витовской сбежались жители дома, вскоре подъехала полиция. Судебный врач Обминский констатировал смерть, наступившую, по всей вероятности, ночью в результате потери крови. Следов грабежа не обнаружено. Около тела, на столе, полицейский агент Тулейко обнаружил завещание убитого и четвертушку бумаги, на которой рукой часового мастера было написано:
Виновного не искать — умираю по собственной воле».
В происшествии много необъяснимого и загадочного. Насчет умершего в городе курсируют всевозможные слухи. Кажется, Сатурнин Сектор провел несколько лет в сумасшедшем доме, откуда вышел совсем недавно. Д-р Тумин, директор больницы, вызванный в качестве свидетеля этого загадочного дела, утверждает, что часовой мастер уже давно страдал душевной болезнью. С каждым новым приступом мания углублялась. Показания врача подтверждают соседи часовщика и жители всего дома. Все считали его маньяком. Впрочем, в периоды lucida intervalla он занимался своим ремеслом и был замечательным часовщиком: коллеги считали его выдающимся мастером.
Интересный аспект делу придает завещание покойного. Сектор весь свой весьма значительный капитал оставил на научные цели, особенно настаивая, чтобы капитал использовался исключительно на исследования проблем пространства и времени, а также вопросов, с ними связанных.
Одновременно с таинственным происшествием на Водной улице в полицию и местные органы власти начали поступать странные сообщения. На стенах домов в городе кто-то расклеил загадочные сообщения о смерти — так называемые «клепсидры» следующего содержания:
«Гибель времени. В ночь с 29 на 30 ноября с. г. умер Temрus Saturn, дабы уступить место вечности».
Имел место и другой, не менее загадочный факт: все часы на башнях нашего города встали: стрелки остановились ночью в одиннадцать часов.
В городе царит всеобщее возбуждение и непонятный страх. Толпы испуганных людей собираются на площадях, ходят слухи, связывающие смерть часовщика с этими непонятными знамениями.
ВОПЛОЩЕНИЕ
Вжесьмян замолчал неожиданно и навсегда двенадцать лет назад. Издав в 1900 году четвертую книгу творений, оригинальных, странных, как само безумие, он отказался от писательства и бесследно исчез с берегов Геликона. Никогда больше не прикоснулся к перу, не написал ни одной строки. Не нарушил молчания даже по настоянию друзей, тем более не прельстился славословиями критиков, предрекавших новый, абсолютный шедевр, — иначе к чему бы такая затянувшаяся пауза? Ожидания критиков не оправдались — Вжесьмян не заговорил никогда.
Мало-помалу молва рассудила: все ясно, как божий день — просто артист до времени иссяк. — Да, да, вторили литературные гурманы, очень уж быстро высказался. Не умел экономно творить; любая креация — как перенасыщенный раствор: нечто существенное всегда выпадает в осадок.
И в самом деле, Вжесьмян шокировал гипертрофией мысли, предельно сжатой в художественном тропе, мысль подавляла мощью… и утомляла. Крепкий напиток следовало подавать в умеренными дозах. Сам и виноват: исчерпал себя.
Молва настигла Вжесьмяна, и… ничего не изменилось. Диагноз вроде бы подтвердился: скоротечное истощение творческих сил. А посему мир наконец предоставил Вжесьмяна самому себе и занялся злобой дня. Впрочем, явились новые таланты, на горизонте маячили силуэты новых творцов, и Вжесьмян обрел полный покой.
Разумеется, многие приняли на веру подобные толки, да оно и понятно — Вжесьмян не пользовался чрезмерной популярностью. Произведения этого странного человека, неизменно отмеченные буйной фантазией и крайним индивидуализмом, оставляли невыгодное впечатление: обращали в ничто привычные взгляды, лишали покоя, уничтожали косные расхожие литературно-эстетические клише, досаждали ученым, безжалостно пародируя повсеместно признанные псевдоправды. Вскоре искусство Вжесьмяна сочли плодом расстроенного воображения, причудливым созданием маньяка, возможно, и безумца. Вжесьмян явно не пришелся ко двору, можно сказать, без надобности взбаламутил тихую заводь. И потому преждевременный закат его был принят с тайным довольством: так-то оно и лучше.
Никому и в голову не пришло, что приговор, может статься, в корне ошибочен, и молчание — не обязательно означает увядание и атрофию творческих сил. Только Вжесьмян ничуть не заботился о том, какие о нем ходят легенды; он все это считал своим личным делом и никого не намеревался переубеждать.
Да и какой смысл? Коли сбудется задуманное и взлелеянное — правда восторжествует, сама собой рухнет монолитная твердь, куда он добровольно заточил себя; а коль мечта не осуществится, никого и убеждать не надо — лишь навлечешь на себя насмешки и оскорбления. Самое разумное — ждать и молчать.
А молчал Вжесьмян совсем из иных, чем толковалось, побуждений: ему хватало и дыхания, и размаха, просто-напросто поэт уступил новым искушениям — овладеть сильнейшими средствами экспрессии, добиться невиданных воплощений. Слово перестало удовлетворять его, он искал иное, некие новые пластичные формы, дабы осуществить свои замыслы.
Положение осложнялось, а замысел казался тем менее осуществимым, что его искусство развивалось весьма самобытно, отдаленно от торных путей.
В конце концов, большинство произведений искусства не преступает более или менее реальное, лишь воссоздавая или видоизменяя призраки жизни. События, пусть и вымышленные, — всего лишь аналогичны жизни, хотя и усилены экзальтацией или пафосом, а следовательно, возможны в каком-либо моменте времени: то есть подобное некогда могло произойти в действительности или, возможно, когда-нибудь случится в будущем; ничто не подрывает веру в реальность бытия в подобных сочинениях — разум не восстает против доступного ему вымысла. Не исключена даже и реализация самой необузданной фантазии, если творцы ее не просто играют мыслью, наблюдая за читателем с небрежной усмешкой, подобно искусным манипуляторам.
С Вжесьмяном дело представлялось совсем иначе. Его странные загадочные творения всегда были только вымыслом, фикцией, без малейших заигрываний с реальностью. Напрасно свора критиков, хитрых, как лисы, из сил выбивалась в поисках так называемых «литературных влияний», «аналогий», «зарубежных течений», с помощью коих удалось бы подобрать ключ к неприступному бастиону Вжесьмяновой поэзии; напрасно бойкие рецензенты прибегали к ученым-психиатрам, листали горы всевозможных трактатов, шныряли по энциклопедиям: искусство Вжесьмяна с триумфом являлось из пут интерпретаций еще более таинственное, ошеломительное, грозное, непостижимое. Его поэзия дышала мрачным очарованием, манила головокружительной, разящей бездной значений.
Жестокий, бескомпромиссный вымысел Вжесьмяна, ничего общего не имеющий с насущной жизнью, потрясал, поражал, устрашал: люди не смели отмахнуться от его произведений, пожав плечами. Что-то билось в этих поэмах — сжатых, монолитных, стремительных, будто полет пули, приковывало внимание, пронзало душу; могучей суггестией эманировали саркастические, сжатые как пружина тропы, созданные пером холодным, отчужденным, в стиле якобы отчетном, научном, пульсировавшем исступленным самозабвением.
Ибо Вжесьмян верил тому, что пишет. Веровал свято: любая, пусть самая дерзновенная мысль, любой, пусть самый безумный вымысел, когда-нибудь и где-нибудь воплотятся во времени и в пространстве.
— Любая человеческая мысль, самая причудливая, никогда не минует бесследно, — не раз повторял Вжесьмян своим друзьям и знакомым.
Пожалуй, именно вера в плодотворность вымысла потаенным зноем разливалась по артериям его произведений — холодность и сухость формы лишь усиливали пронзительный эффект.
Вжесьмян не довольствовался достигнутым; как всякий истинный художник, он снова и снова искал средства самовыражения, находил все более экспрессивные знаки, все больше «восуществление». Наконец поэт отказался от слова, пренебрег языком — этой слишком хрупкой формой экспрессии — и затосковал по некоему первозданному материалу, осязаемая чувственность и пластичность которого преодолели бы все до сих пор достигнутое в искусстве.
Такого эффекта не достигло «молчание» — символистское «отдохновение слова», бледное, туманное и — не подлинное, по его мнению. Он жаждал иной, некоей полной подлинности.
Какова она, этого он с уверенностью не мог утверждать, но в принципе нечто подобное возможно — Вжесьмян был свято убежден. Несколько фактов из прошлого, когда он еще писал и публиковался, подтверждало его уверенность. Однажды ему довелось убедиться, что его изощренно фантастичные креации обладают загадочной силой воздействия на мир и людей. Безумные замыслы, рожденные в плавильне творческого процесса, казалось, обладали оплодотворяющей силой, порождали новые, неведомые дотоле смерчи, безумные монады мысли, что нежданными проблесками вспыхивали в поступках и действиях людей, в феерическом замыкании событий.
Но они уже не утоляли алчбы. Вжесьмян устремился на поиски художественных инноваций вне законов реальности, вольных, как сам их источник — фантазия, изощренных, как само их зачатие — химера. Только так удалось бы достичь идеала — абсолютного воплощения, наиполнейшего самовыражения, совершенного и безупречного…
Вжесьмян понимал: столь полное отождествление опасно, таит гибель творца. Абсолютное воплощение — это абсолютная отдача своей энергии, изживание самого себя, смерть в безмерности титанического творческого усилия…
Ведь достижение идеала — таков закон — всегда смерть, творение поглощает творца своей беспредельностью; мысль, реализованная во всей полноте, нередко становится пагубной и мстительной — тем более мысль безумная. Освобожденная, вне сопряжения с реальностью, она гибельна для творца.
Вжесьмян предугадывал все, но не поколебался, не отступил. Ненасытность творчества поглощала беспредельно…
Между тем незаметно миновали год за годом, а замыслы оставались неосуществленными. Поэт совсем перестал общаться с людьми и одиноко жил в пригороде, на уединенной, в поля и луга убегающей улице. Здесь, в двух небольших комнатах, изолированный от мира, он провел месяцы и годы, отдаваясь чтению и созерцанию. Мало-помалу и без того малый круг земных своих забот он сузил до минимума, да и тем не уделял внимания, ограничиваясь лишь неизбежной, самой малой данью; ушел в себя, в свои мечты и тоску по их воплощению. Вымыслы, не изжитые, как раньше, в произведениях, полнились силами, набухали невысказанным. Порой казалось, что мысль его — уже не абстракция, а нечто материальное, осязаемое на ощупь — протяни руку — и вот-вот тактильно уловишь нечто предметное. Но иллюзия рассеивалась, и снова наступало горькое разочарование.
Вжесьмян, однако, не терял веры. Дабы не отвлекаться мирскими делами, он свел свои наблюдения к ограниченному кругу — одним и тем же изо дня в день, из года в год; эти заповедные пределы реальности постепенно ограничились замкнутым пространством излюбленных идей, очертилось место действия, созвучное идеям, слилось с вымыслом в единое владение артиста.
Так неприметно созидалось нечто неуловимое, таинственный оазис, недоступный ни одному смертному, кроме самого творца — владетеля невидимого острова. Зачарованный индивидуальностью мечтателя и предопределенный ею, оазис непосвященным представлялся самым обыкновенным земным уголком. Посторонние угадывали лишь физическое существование этого оазиса, но мерцающая созидательной мыслью интенсивность его бытия, незримыми нитями связанная с личностью поэта, не открывалась никому…
По странному стечению обстоятельств отнюдь не собственное жилище привлекло пристальное внимание отшельника, пространство, где претворялись его грезы — владение фикции, — расположилось напротив его окон, по другую сторону улицы: двухэтажная вилла.
Мрачная изысканность дома заворожила его сразу же по приезде. В конце черной кипарисовой аллеи, двойными рядами оберегавшей вымощенную плитами дорожку, высились ступени террасы, откуда во внутренние покои вели тяжелые стильные двустворчатые двери. Маленький за, мок со всех сторон был обнесен решеткой, слева и справа от кипарисовой аллеи белели флигели. Из глубины сада просвечивали сквозь листву покрытые светло-зеленой краской, подточенные болезнью печальные лики стен. Предательская сырость, охраняемая пышной зеленью, просочилась там и здесь темными потеками. Некогда тщательно ухоженные цветочные рабатки, химерические меандры клумб утратили четкий рисунок. И лишь два старинных фонтана сочили тихие слезы из мраморных чаш, омывая бутоны роз — сочных, пунцовых. И лишь могучий тритон вечно — призывным жестом — протягивал руки к гибкой русалке, — с незапамятных времен манила она его божественной наготой, манила тщетно: навечно разделили их траурные кипарисы.
Мрачная усадьба, давно оставленная людьми, изолированная от соседних строений, влекла уединенностью: за виллой, расположенной в конце улицы, уже не было жилья; лишь сочными мазками зеленели заливные луга и поля, да вдали чернели зимой, ржавью ржавели осенью буковые леса…
Давно уже никто не жил в бледно-зеленой вилле. Владелец, богатый аристократ, много лет назад уехал за границу, оставив усадьбу на произвол судьбы.
Дом пустовал в буйно разросшемся саду, отданный во власть безжалостным дождям, злобным вихрям и зимним метелям.
Сюда, в угрюмое и зачарованное место, странно и неизбывно влекло душу Вжесьмяна: здесь находил он осязаемо-пластичный символ своих замыслов, и потому лишь здесь могло дышать его творчество.
Часами просиживал он у окна, подперев голову ладонями, задумчивым взглядом проницал глубь печального дома. Лунными ночами ему нравилось следить за сказочными эффектами света, таинственно мерцавшего в фантастической усадьбе. И не была ли ночь естественной ее стихией? Днем вилла цепенела в наркотическом сне; волшебство таинственной глубины просыпалось в ней только после захода солнца. Дом странно оживал; вздрагивали скорбные кипарисы, едва приметная мелкая рябь пробегала по обветшалым фронтонам и фризам — всем существом своим Вжесьмян ловил едва пробудившийся трепет одинокой сонной обители.
Он все видел и жил ее жизнью. Являлись образы — яркие, могучие, гармонично сливались с чарующей глубиной заброшенной усадьбы, — созидались патетические трагедии, неотвратимые, как сама смерть, неумолимые, как судьба, или брезжили неясные замыслы, подернутые патиной лунного серебра.
Любой закоулок в обители запустения становился чувственным соответствием вымысла, истинным воплощением мысли, что блуждала по карнизам, проникала в пустынные, заброшенные залы, рыдала на ступенях террасы. Зыбкие сновидения, туманные грезы дождистой завесой скитались вдоль стен в поисках неверного приюта. Вот и они как будто обрели пристанище: раздраженное их прихотями и капризами, воображение презрительно отвергло их прочь, и они в страхе, мутной струей, стекали в большой замшелый водоем неподалеку от дома, мерно сочились в его черную топь — сонные, тусклые, будто дождь в позднее осеннее ненастье. Ничтожные, разъеденные ржавью мысли-недоблески…
Вжесьмян упивался мрачной игрой фантазии, произвольно управляя ее творениями; по своему усмотрению распоряжался ими, изгонял с подмостков и тотчас вычаровывал новые сонмища…
Ему не мешали. На пустынной улице вдали от городского шума не спешил докучный прохожий, грохочущая телега не вспугивала настроение.
Так прожил он несколько лет, казалось, ничто не нарушало покойного течения жизни, но душа его за эти годы познала ужас видений.
Однажды в вилле напротив дрогнуло неуловимое — что-то переменилось, — и привычного, многолетнего забытья словно не бывало.
Прекрасным июльским вечером добровольный затворник, как обычно, сидел у открытого окна, подперев голову ладонями, и задумчиво смотрел в сад напротив. Случайно взгляд скользнул по окошку флигеля, он вздрогнул. Прильнув к стеклу, на него в упор с угрозой смотрело бледное мужское лицо. В душу закрался неопределенный страх. Вжесьмян протер глаза, прошелся по комнате и снова подошел к окну: лицо не исчезло — мужчина смотрел в его сторону.
— Не вернулся ли хозяин виллы? — неуверенно пробормотал Вжесьмян.
Мрачная маска в ответ скривилась неистово-издевательской усмешкой. Вжесьмян опустил штору и зажег свет — вынести эту немую угрозу он был не в силах.
Во что бы то ни стало отрешиться от ужасного призрака! До полуночи он читал. Около полуночи устало встал из-за стола и, не устояв перед искушением, приподнял край шторы. Беспокойство снова пронзило душу: бледный мужчина по-прежнему стоял неподвижно в окне правого флигеля, ярко освещенный магниевым светом луны, и смотрел на него. Странно встревоженный, Вжесьмян снова опустил штору и постарался заснуть.
Напрасно. Подстегнутое страхом воображение рождало мучительные фантомы. Только к утру он забылся коротким, нервным сном, полным кошмарных видений. На следующий день проснулся около полудня с головной болью и тотчас подбежал к окну. С облегчением вздохнул: страшное лицо исчезло.
День миновал спокойно. Но к вечеру в окне виллы на втором этаже появился похожий на маску женский лик — седые космы в беспорядке падали на увядшее лицо, когда-то, по-видимому, прекрасное, — безумное лицо с жестким взглядом. Глаза женщины, явно следившие за Вжесьмяном, зашлись бешенством, выражение непреклонности, угрозы — то же, что и у мужчины в правом флигеле. Похоже, оба существа не подозревали о взаимном присутствии в странном доме. Объединяло их, пожалуй, одно — враждебность к Вжесьмяну.
И снова после бессонной ночи и постоянного наблюдения за фантомами занялся день, и странные маски исчезли. Но едва сумерки сокровенно сговорились с ночью, в третьем окне появилась новая фигура и не исчезала до самого утра. За несколько дней все окна в доме заполнились зловещими личинами. Отовсюду выглядывали ожесточенные глаза, маячили овалы лиц, искаженных болью и безумием. Дом вперился в него глазами маньяков, кривился гримасой безумия, щерился смехом одержимых. Никого из этих людей он никогда не видел и все-таки всех как будто бы знал. Откуда? — вспомнить не мог. Существа в доме напротив не походили друг на друга, но все угрожали ему, видно, считали его общим врагом. Их ненависть страшила и вместе с тем магнетически влекла. Как ни странно, в душе своей он понимал их гнев и считал его справедливым…
А они, будто разгадав его думы, вели себя все увереннее, и выражение лиц с каждым днем становилось все беспощаднее и мстительнее.
Однажды августовской ночью, когда Вжесьмян, стоя у окна, выдерживал перекрестный огонь ненавидящих глаз, застывшие маски вдруг исказились: лица ожили единой волей, исхудалые, костлявые руки взметнулись в повелительном жесте — бледные пальцы манили к себе. Звали туда, в дом.
Словно загипнотизированный, Вжесьмян безвольно перескочил подоконник, миновал узкую улицу, перелез через решетку и ступил на аллею…
Четвертый час утра, первый предрассветный, едва уловимый трепет. Серебряная топь лунных магниевых бликов выманила длинные тени из углов, щелей и заломов. Ослепительно белая дорожка меж траурными рядами дерев ведет к террасе. По каменным плитам катится глухое эхо шагов; тихонько журчат фонтаны, рассеивая таинственные веера брызг… Вжесьмян поднялся на террасу, рванул дверь — поддалась. Длинный коридор между рядами коринфских колонн. Полная луна рассеивает ночной полумрак и, просачиваясь через витраж в конце галереи, зелеными узорами плетет странные предания на порфировых полах…
От колонны отделилась тень. Вжесьмян вздрогнул, пошел дальше. Из ниши между пилонами — тень, за ней третья, десятая — все бесшумно следовали за ним. Хотел вернуться, тени преградили путь. Миновав колоннаду, свернул направо в круглый зал, луна освещала толпу странных существ. Он пытался лавировать между ними в поисках выхода. Тщетно! Окружали, теснили все жесточе. Бледные бескровные губы шуршали:
— Он! Он!
Вжесьмян остановился и обернулся:
— Смерть?
— Крови! Кровь, кровь, кровь! Жить-жить-жить! Ты заклял нас из небытия и предал пытке бестелесных скитаний! Мы страдаем, бледны, немощны!
— Пощады! — простонал он, бросаясь к винтовой лестнице.
— Взять-взять-взять! — зашуршало по залу.
Вжесьмян рванулся на второй этаж — средневековый покой. Преследователи вторглись за ним. Флюидные, влажные будто туман, руки сомкнулись в призрачном хороводе — нет выхода!
— Ваше горе — моя вина?
— Жить-жить-жить! Прочь из дома — в мир, в мир! Жить-жить на свободе! Твоя кровь — жизнь, твоя кровь — сила!
И тысячи алкающих уст тянулись к нему — тысячи бледных присосков…
Безумным прыжком Вжесьмян метнулся к окну. Паутина влажных, осклизлых рук обвила, сдавила, хищные пальцы вцепились в волосы, в шею… Когти разорвали горло, губы впились в висок…
Он покачнулся, дернулся раз, другой… Руки в жертвенном жесте взметнулись судорожно, отрешенно, на побелевших губах мелькнула усталая улыбка свершения — смерти…
Пока тело Вжесьмяна догасало в агонии, предрассветную тишину спугнуло хлюпанье воды в водоеме. Ржавая, в ряске вода запузырилась — в глубине истлевшего, склизью разъеденного водоема взбаламутились, забулькали отстои. На поверхности вздулись пузыри, и вынырнул не то культень, не то чья-то нога; то ли тело, то ли коряга высвободилась из тины, разбрызгивая затхлую воду, — тленное творение: человек? Зверь? Комель? Тварь уставилась в небо изумленными бельмами, в загадочной ухмылке растянулись пористые губы, перекинулись через край водоема узловатые, искривленные, будто кораллы, ноги, и встряхнувшись, творение закултыхало, раскачиваясь, через парк…
Рассвет занялся, и фиолетовые блики скользили по безбрежным мировым просторам.
Тварь устремилась в синеющую на горизонте даль: через садовую калитку выворотилась на тропинку и, осиянная аметистовыми потоками рассвета, опустилась на корячки в лугах, дремлющих еще в рассветных тенях. Мало-помалу скореженный силуэт таял, угасал… пока не померк в блеске зари…
Из «Книги огня»
КРАСНАЯ МАГДА
В помещении пожарной охраны полночная тишина. Сигнальный фонарь, подтянутый высоко к потолку, веером неярких лучей освещает квадратную комнату — топчаны у стен, шкаф с документами и запасными касками. За столом у окна двое пожарных играют в шашки, попыхивая вишневыми трубками. Играют вяло, просто чтобы убить время, — руки двигаются лениво, нехотя, на сонных, утомленных вахтой лицах скука. Время от времени то один, то другой широко зевает и потягивается, расправляя усталую спину, или едва внятно бросает слово-другое. И снова тишина, спеленутая клубами желтоватого трубочного дыма.
На топчанах устроились дежурные: у стены слева пожарный сладко храпел, выводя полную октаву, его товарищ напротив молча курил папиросу, рассеяно глядя в потолок. Наконец он очнулся, загасил окурок и бросил в угол. Кто-то из игроков спросил:
— Не спится, пан сержант?
— Да уж, не до сна. Играйте. А я еще тут поразмыслю.
Он снова растянулся на топчане, закинул руки за голову и задумчиво уставился на большую икону Святого Флориана. Невеселые, видно, думы одолевали сержанта — он хмурился, длинные черные брови мрачно сходились у переносицы.
Да и было над чем задуматься пожарному сержанту Петру Шпонару. Уже три недели, как в город вернулась его единственная дочь Магда, а вместе с ней все заботы и сомнения: два года назад сержант — были на то свои причины — отправил девушку к дальним родственникам, где ее не знали.
Удивительное существо — дочь пожарника. Высокая, гибкая, бледная, огромные черные глаза блуждают в неведомом… Руки, тоже бледные, в непрестанном беспокойном движении, нервно вздрагивают, судорожно извиваются пальцы — длинные, тонкие, всегда холодные. Буйные, блестящие, черные как смоль волосы змеятся из-под шелкового огненно-оранжевого платка — единственного богатства бедной девушки.
Бедна, очень бедна была дочь сержанта. Мать ее, Марта, по слухам, редкой красоты цыганка, умерла рано, оставив мужу существо болезненное, диковатое, видать, тоскующее по беспредельным просторам. Отец любил Магду всем сердцем, но любовь его омрачалась тенью страха. Да, Петр Шпонар боялся своей дочери. Боялся мраморно-бледного лица, тонких, упрямо сжатых губ, вечной задумчивости. И другие, более глубокие причины доставляли отцу немалое беспокойство.
Жене его, еще в те времена, когда она скиталась с табором, ворожея-цыганка нагадала: полюбит ее оседлый человек, родят они девочку, дочь огня, и отец жизнь свою положит в неукротимой борьбе с нею.
Ворожба странно сбывалась. Марте довелось узнать лишь половину предсказания, она умерла, когда дочери не исполнилось и пяти лет. С тревогой ожидал Петр своей дальнейшей судьбы, столь неясно предсказанной старой цыганкой. Время шло, и таинственные слова ворожеи обрели пугающий смысл. Магде Шпонар исполнилось пятнадцать, когда в городе на табачной фабрике, где она работала, случился первый пожар: будто сами собой загорелись ящики с папиросной бумагой, и пламя в считанные минуты охватило всю фабрику. Убытки исчислялись огромные. Виновного не нашли. Когда пожар погасили, работницу Магду Шпонар обнаружили в небольшом помещении, чудом уцелевшем в огненной стихии, — девушка крепко спала прямо на полу. По всей видимости, она проспала весь пожар, и лишь после двухчасовых стараний врачи с трудом привели ее в сознание. Как она не задохнулась в закрытом помещении, в море огня, как вообще уцелело помещение в глубине полыхавшей фабрики — навсегда осталось загадкой.
После того случая Магда не раз меняла хозяев — работала горничной в богатых домах, в гардеробных различных заведений, продавщицей в лавках. И везде по какой-то роковой случайности вскоре после ее поступления на службу горело. Причины бедствия всякий раз оставались невыясненными; очевидцы всегда заставали огненный смерч, от которого не было спасения.
Поначалу никому и в голову не приходило связывать пожары с Магдаленой Шпонар — девушка вела себя смирно и не привлекала внимания. Вскоре, однако, пожары участились, и среди городского люда расползлись всякие толки. Дело дошло до того, что в городе полыхало два-три раза в неделю, и — удивительно — всегда огонь будто выбирал районы, дома, семейства, упорно занимался словно в заранее намеченных местах. Наконец однажды, после страшного пожара на Левандувке, когда дотла сгорел только что отстроенный городским синдикатом доходный дом, упорные слухи прямо указали на виновницу бедствий: поджигательница — Магда Шпонар, прислуга в семье Долежанов. Разъяренная толпа окружила девушку на городской площади и расправилась бы с несчастной, не подоспей вовремя полиция, а с ней и отец, всеми уважаемый и ценимый защитник общественного достояния. Они-то и спасли Магду от разъяренной черни.
Скрупулезное расследование не выявило за Магдой ничего подозрительного; следователь, ко всеобщему удивлению, лишь констатировал на основании показаний свидетелей и самой обвиняемой, что в течение одного только года в городе случилось более ста пожаров, причем часто горело в домах ее хозяев. Кроме того, был установлен один характерный факт: в пятидесяти случаях из ста после того, как удавалось потушить огонь, Магду Шпонар находили без сознания, почти в каталепсии, обычно на месте катастрофы. Вот и все. Вины ее следствие не обнаружило ни в одном случае, ни разу не удалось изобличить ее в преступлении. О поджоге не могло и речи идти, ибо, как выяснилось из показаний свидетелей и пострадавших, она с самого начала и до конца пожара погружалась в транс, теряла способность двигаться; огонь же всегда занимался не там, где она находилась, а в соседнем помещении либо еще дальше.