Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Время зверинца

ModernLib.Net / Говард Джейкобсон / Время зверинца - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Говард Джейкобсон
Жанр:

 

 


Говард Джейкобсон

Время зверинца

ZOO TIME

by Howard Jacobson

Copyright © 2012 by Howard Jacobson

This edition is published by arrangement with Curtis Brown UK and The Van Lear Agency


© В. Дорогокупля, перевод, 2013

© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2013

Издательство Иностранка®


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Блестящая, горькая комедия с меланхоличным привкусом невосполнимой утраты.

The Times

Безупречное чтение для любителей сильной, умной прозы.

Houston Chronicle

Да, не каждый из нас постоянно фантазирует о том, чтобы бросить жену ради тещи, – но это не значит, что на такой основе нельзя слепить превосходный роман, едкий и увлекательный от первой до последней страницы, до неожиданного сюжетного поворота в финале.

The Forward

Подобно Джойсу или Теннисону, Джейкобсон обладает идеальным писательским слухом – его проза очень музыкальна. Читая «Время зверинца», постоянно хочется насвистывать.

Literary Review

В образе Гая Эйблмана автор вывел на сцену незабываемого повествователя, в чьей голове «слова выделывают антраша под стать русским прима-балеринам»… И от его лица нам подается блестящая, остроумная и злая комедия, герои которой рикошетируют от главы к главе, как шаровые молнии в летнюю грозу… Не многие современные романы могут похвастать таким сбалансированным сочетанием абсурда и артистизма, фаллического и философского, дурного и мудрого.

The Herald

Джейкобсона читают не ради серьезного и уважительного анализа того, что происходит между мужчиной и женщиной, но ради беспощадной, рискованной, не заботящейся о приличиях демонстрации самых наших потаенных мыслей, того, что все мы в глубине души действительно хотели бы друг с другом проделать. Ну и конечно, ради шуток, а уж их во «Времени зверинца» с избытком.

Guardian Summer Reading

Роман Говарда Джейкобсона являет собой пространное сетование насчет «предсмертного» состояния современной литературы – когда исписавшиеся писатели превосходят числом немногих еще оставшихся читателей, а среди издательских работников и литагентов свирепствует эпидемия самоубийств. И все это сочетается с цинично-уморительным изображением творческих мук… Если Джейкобсон пускается во весь опор, мало кто из британских писателей может с ним потягаться на его родном поле воинствующей комедии и сатиры.

Metro

Бескомпромиссно остроумный, искрящийся энергией, театральный в лучшем смысле этого слова роман. Джейкобсон блестяще описывает животные импульсы, двигающие нами, и человеческие чувства, которые могут возвысить и опечалить.

Sunday Herald

«Время зверинца» читается на редкость легко и гладко, что само по себе уже иронично, учитывая заявление главного героя, писателя Гая Эйблмана, что хорошая литература и читабельность несовместны… Эту книгу можно назвать своеобразной одой искусству сочинительства, которая наверняка будет раздергана на цитаты критиками и библиофилами. Согласно еще одному утверждению Гая Эйблмана, писать романы о писателях само по себе есть признак творческого кризиса. Однако «Время зверинца» показало, что его автору насчет кризисов беспокоиться нечего.

Stylist

Новое подтверждение уникального умения Джейкобсона сплетать секс, комедию и роман идей в неразрывное и невероятно увлекательное целое.

Jewish Book World

В последние тридцать лет постоянными темами книг Джейкобсона были утраты и неудачи. И он не изменил этой традиции даже после того, как его предыдущий роман, «Вопрос Финклера», обернулся большой удачей, завоевав Букеровскую премию. На сей раз автор изобразил неудачниками (утрируя, но не слишком) практически всех британских и не только британских писателей, ставших жертвами кризиса традиционной литературы. Для главного героя эта профессиональная напасть усугубляется личными проблемами с амбициозной и стервозной женой, его влюбленностью в собственную тещу и сложными отношениями с родней, живущей на севере Англии… Как и в других книгах Джейкобсона, смех здесь играет вполне серьезную роль, и авторская насмешка над захлестнувшим нас филистерством представляется до боли убедительной.

Mail Online

Как никто другой, Джейкобсон умеет заставить читателя хохотать до упаду.

Scotsman Book of the Year

Обычно вы осознаете, что жили в золотом веке, лишь задним числом, когда этот век уже утратит свою позолоту. Новый роман Говарда Джейкобсона рисует упадок и гибель литературы после ста лет ее относительного процветания… Автор пишет вес ело и зло, вынося вердикты с той же обличительной точностью, что и великие английские сатирики прошлого, которые показывали упадок нашей аристократии, науки, армии, финансов или кинематографа.

The Daily Telegraph

Эта книга полна великолепной непочтительности ко всему на свете. Расслабьтесь и отпустите тормоза – наступило «Время зверинца».

We Love This Book

Джейкобсон вновь проявил себя как мастер словесной игры и языковой пиротехники… Проницательный, циничный и сардонически смешной роман, где есть и плавно текущее повествование, и бурные диалоги, а изящные шутки перемежаются грубыми проклятиями и глубокими размышлениями. Пять звезд!

Amazon

Животики надорвете… Такого романа о смерти романа вы еще не читали.

Cleveland Plain Dealer

Автор носит свой гнев, как добротный костюм, идеально подогнанный под ритм его прозы. Ненавязчивая мизантропия служит ему противоядием от мнений огромной массы нечитающей публики…

The Independent

Джейкобсон не подвел – его фирменное остроумие, энергия, любовь к печатному слову, как всегда, налицо.

New Statesman

Что действительно необычно в книге Джейкобсона, так это сочетание экзистенциального святотатства с традициями старой английской комедии.

The Guardian

Это не столько роман в традиционном понимании жанра, сколько развернутая тирада – причудливая, яростная и во многом похожая на блестящий образчик эстрадного комического номера.

The New York Times

Посвящается

Дженни и Дине, а также Марли и Ните

Спрашивается, как человек полюбит дочь, если он не любил ее мать?

Джеймс Джойс. Улисс[1]

ЧАСТЬ I

МАРТЫШКА

1. ОН-ШТРИХ-ОНА

Полиция взяла меня близ места преступления с поличным: книгой, похищенной из оксфэмовского[2] магазина в Чиппинг-Нортоне, милом таком городке среди Котсуолдских холмов[3], куда я прибыл накануне для встречи с читателями. Последние, числом около дюжины, оказались настроенными агрессивно, и я запоздало понял, что единственной целью этого сборища было смешать писателя с грязью.

– Почему вы так ненавидите женщин? – непременно желала знать одна из читательниц.

– Вы не могли бы привести пример этой ненависти из моих текстов? – вежливо поинтересовался я.

Конечно же она могла. У нее под рукой были сотни моих фраз, отмеченных маленькими, колючими, фосфоресцирующими стрелками, обвинительно вонзающимися в местоимение «он».

– Что значит это «он-штрих-она»? – вопросила читательница, ногтем рисуя в воздухе перед моим лицом знак «/» и дополняя его точкой, опасно нацеленной мне в глаз.

– Это означает нейтральность, – сказал я, пятясь. – Без предпочтений тому или другому полу.

– Слово «они» тоже без предпочтений. – Да, но уже в объединяющем смысле.

– Вы, значит, против единения людей?

– А дети! – вскричала другая читательница. – Откуда у вас такое отвращение к детям?

Я объяснил, что вообще ничего не пишу о детях.

– В том-то и дело! – торжествующе констатировала она.

– В вашей книге мне попалась лишь одна героиня, с которой я могла бы себя отождествить, – заявила третья. – Та, которая умерла.

На самом деле она не сказала «книга». И вообще, никто здесь не произносил это слово таким образом, чтобы его можно было срифмовать, скажем, с «фигой», «интригой» или хотя бы «ханыгой» (то есть оглушая и размазывая звуки, как говорили в полудиком Ланкашире, всего в нескольких милях от мирных и сонных чеширских болот, где я вырос). Здесь они перевирали это слово таким образом, что получалось некое подобие «гниды»: «В вашей гниде мне попалась лишь одна героиня…» Возникало впечатление, что им просто не под силу совладать с некоторыми звуками, которые вставлялись в слово самопроизвольно.

– Я рад, что вас так глубоко тронула ее смерть, – сказал я.

Она вся тряслась от той особенной ярости, какую можно встретить только у завзятых книгочеев. Может, все дело в том, что чтение уже отмерло как вид цивилизованной деятельности и потому немногие оставшиеся читатели поневоле впадают в ярость, нарастающую с каждой новой перевернутой страницей? Может быть, это предсмертный пароксизм читательства?

– Тронула?! – взвилась она, и я почувствовал, что запросто могу схлопотать по черепу моей же гнидой. – Кто сказал, что она меня тронула? Просто я позавидовала этой героине. Я отождествляла себя с ней, потому что мне самой хотелось поскорее отбросить концы с той самой минуты, как я прочла первую вашу фразу!

– Копыта, – машинально поправил я, надевая пиджак. – Отбрасывают копыта, а концы, как правило, отдают.

Поблагодарив их за неравнодушный прием, я вернулся в отель, быстро прикончил пару бутылок вина, очень предусмотрительно купленных накануне, рухнул на кровать и уснул не раздеваясь. Собственно, я согласился посетить Чиппинг-Нортон единственно потому, что эта поездка давала мне предлог для визита к теще, с которой я давно уже хотел вступить в интимную связь, однако мои планы расстроила жена, как назло в то же самое время пригласившая свою маму проведать нас в Лондоне. Узнав об этом лишь по прибытии на место, я мог бы сразу же сесть в обратный поезд и присоединиться к ним за обедом, но вместо этого на сутки застрял в провинции. И сейчас я был вполне солидарен с местными гнидочеями в желании просто взять и отбросить что бы там ни было…

Проснувшись слишком поздно для завтрака, я отправился на прогулку по городу. Миленькое местечко. Старинные дома из желтого известняка, свежий запах коровьего навоза. («Почему в ваших романах не чувствуется местный колорит?» – несправедливо пытали меня накануне.) Ощутив позывы голода, я купил в булочной пирожок с мясом и, жуя на ходу, завернул в книжный магазин Оксфэма. Бледнокожий продавец с большущими дисками в мочках ушей – точь-в-точь как у замбезийских бушменов – строго указал мне на табличку: «Никакой еды в помещении!» Весьма тактичный ход, надо признать: как-то неловко спасать голодающих всего мира, одновременно запихиваясь мясным пирогом. Судя по выражению его лица, он догадался, что в глубине души я питаю ненависть к замбезийским бушменам наряду с традиционно ненавидимыми мною женщинами и детьми. Во избежание скандала я убрал недоеденный пирожок в карман, однако продавца это не удовлетворило. Строго говоря, спрятанный в карман пирожок продолжал быть «едой в помещении». Тогда я запихнул его в рот и начал медленно, с усилием жевать. Так мы и стояли лицом к лицу – белый замбезийский бушмен и рожденный в Чешире, а ныне проживающий в Лондоне женоненавистник, педофоб и сочинитель всяческих гнид – в ожидании, когда пирожок наконец дожуется и проследует далее по пищеводу. Посторонний наблюдатель мог бы, пожалуй, углядеть в этой сцене какой-то постколониальный символизм. Проглотив последний кусок, я спросил, можно ли мне теперь заглянуть в секцию художественной литературы. При этом слово «литература» я произнес с изрядной долей иронии. Он развернулся и повел меня в дальний конец магазина.

Мои последующие действия – как я объяснил полицейским, схватившим меня на Нью-стрит, в полусотне шагов от оксфэмовского магазина, – были обусловлены необходимостью. Что касается обвинения в краже, то я посчитал это слово не вполне уместным в данном случае, поскольку я был автором той самой книги, хищение которой мне приписывалось.

– А какое слово кажется вам более уместным в данном случае, сэр? – спросил младший из двух полисменов.

Мне очень хотелось заметить, что этот разговор гораздо больше напоминает литературно-критическую дискуссию, чем моя вчерашняя встреча с читателями, но я решил ограничиться прямым ответом на поставленный вопрос. В Чиппинг-Нортоне у меня и без того уже имелось достаточно врагов.

– «Освобождение», – сказал я. – Правильнее будет сказать, что я освободил эту книгу.

– От чего именно вы ее освободили, сэр? – уточнил второй полисмен, постарше и с гранитным брюхом того типа, какой можно увидеть в спецотрядах по разгону демонстраций или у луизианских шерифов. Интересно, что разгонщики демонстраций и луизианские шерифы могут делать в Чиппинг-Нортоне?

В общих чертах мой ответ свелся к следующему:

Я ничего не имею конкретно против Оксфэма. Я поступил бы точно так же, увидев свою книгу на любой секонд-хендовой распродаже. Тут дело принципа. Моему авторскому кошельку без разницы, где потом окажутся плоды моих трудов с истрепанной обложкой и загнутыми страницами, однако всем нам не мешало бы проявлять больше почтения к павшим. Книга в целом, как престижный объект и как источник мудрости – «Всякий человек, я пойду с тобой, чтобы служить тебе проводником»[4] и все такое, – сейчас умирает. Попытки ее реанимировать, скорее всего, тщетны, однако мы можем хотя бы устроить достойные похороны. Где и с кем мы заканчиваем свой путь в этом мире – вот что имеет значение, офицер.

Прикидывая, насколько я опасен для общества и стоит ли возиться с оформлением протокола, они полистали злосчастную книжку (не без сардонических ухмылок, как мне показалось, хотя тут уж сетовать грех – бедному да вору вся одежка впору). Странное возникает чувство, когда посреди оживленной улицы провинциального городка два копа бегло изучают твой литературный опус, из ближайших лавочек пялятся торговцы, а туристы, облизывая мороженое, кучкуются вокруг и любопытствуют, что за злодейство ты совершил. Я очень надеялся, что какая-нибудь прочитанная строка заставит одного из копов рассмеяться, а еще лучше – пустить слезу. Однако более всего их заинтересовало само название: «Мартышкин блуд».

Младший полисмен не знал исходной идиомы и потребовал пояснений.

– Это типа когда блудливый ханыга косит под трудягу, – пояснил я.

Много чего я подрастерял в этой жизни, продолжая терять все больше с каждым часом, однако пока еще сохранил способность имитировать смачный прононс ланкаширских обормотов, сам будучи всего лишь их соседом из Чешира.

– Вона что! – молвил он растерянно, однако тут же сформулировал новый вопрос.

Поскольку я назвался писателем – именно назвался, а не являюсь, каковой нюанс он подчеркнул, будто собираясь проверить это по прибытии в участок, – и поскольку я вроде кое-что смыслю в мартышках, он пожелал узнать такую вещь: если мартышке дать сколько угодно свободного времени и хороший компьютер, сможет ли она написать, к примеру, «Гамлета»?

– Я думаю, что произведение искусства можно создать спонтанно, вовсе к этому не стремясь, – сказал я. – И время тут не имеет значения.

Он поскреб подбородок:

– Это значит «да» или «нет»?

– В конечном счете, – сказал я, – все зависит от самой мартышки. Надо лишь найти такую, у которой сила духа, интеллект, воображение и поэтический дар будут сравнимы с шекспировскими, и тогда все возможно. Вот только зачем такой мартышке заново писать что-то уже написанное?

Хотелось добавить, что лично мне было бы куда интереснее узнать, сможет ли сколь угодное количество мартышек, не ограничиваемых во времени, совместными усилиями прочесть того же «Гамлета»? Но, будучи жестоко уязвленным и только что смешанным с грязью писателем, я прикусил язык.

Между тем «луизианский шериф» так и эдак вертел в руках вещественное доказательство, напоминая букиниста, который приценивается к раритету. Открыв «Мартышкин блуд» на странице с посвящением, он прочел вслух:

– «Красоте и безупречности: с нежной любовью жене и теще»… Не слишком ли круто загнуто?

– Вы о чем?

– Я о нежной любви к теще.

Через его плечо я заглянул в книгу. Посвящение было написано несколько лет назад, а такие мелочи забываются быстро. Да что там говорить – с течением лет порой забываются и люди, которым посвящались книги.

– Нет, – сказал я, – «нежная любовь» относится только к жене, а теща идет через союз «и».

– Тогда правильнее было бы вставить перед «и» разделительную запятую, разве нет? – И он ткнул пальцем в книгу, указывая место, где следовало находиться запятой.

Я был в курсе бесконечной оксфордской полемики насчет пунктуации при перечислении, однако до сей поры мне и в голову не приходило, что эта полемика может выйти за пределы университетских стен и проникнуть в ряды нашей полиции. Без сомнения, у Оксфорда имелись особые правила и насчет «раздвоения» эпитетов. Как же называлась эта фигура речи, непреднамеренно (если то и впрямь была простая небрежность) мной употребленная? Что-то вроде зевгмы, только не зевгма. Может, спросить у копа? Уж он-то знает наверняка.

– Послушайте, – сказал я, – раз уж вы оказались таким вдумчивым читателем, можно вручить вам подарок в виде мною написанной книги?

– Разумеется, нельзя, – сказал он. – Мало того что я окажусь виновным в получении взятки, так я буду виновен еще и в хранении краденого имущества.

В итоге я был счастлив отделаться только формальным предупреждением, учитывая нешуточные обстоятельства дела, – как-никак, помимо кражи книги, мне вменялись в вину уклонение от постановки запятой и нечистые помыслы относительно собственной тещи.

2. ВИП

Разделительной запятой между ними не было никогда – так повелось с самого начала нашего знакомства.

Однажды темным февральским вечером, когда я уже отпустил по домам сотрудников магазина, по каменным ступеням старинного георгианского здания, в котором расположена «Вильгельмина», громко зацокали каблуки, а затем в дверях появилась Ванесса, первым делом пожелавшая знать, не заходила ли сюда ее мама. Я попросил дать описание этой предполагаемой посетительницы.

– Высокая… – сказала Ванесса и подняла руки, изобразив нечто вроде беседки.

– Стройная… – продолжила она, и руки опустились, сближаясь и расходясь, как водосточные трубы по краям этой беседки.

– С пышным бюстом… – Она опустила взгляд на собственный бюст и как будто слегка удивилась его размерам.

– Беспокойная… – Энергичный взмах обеими руками, напоминающий колыхание ветвей на ветру. – И рыжие волосы, как у меня.

– Такой здесь не было, – сказал я, порывшись в памяти. – Хотя… вы не могли бы описать ее внешность подробнее?

Но этого не потребовалось, ибо в следующую минуту, легка на помине, с громким цоканьем каблуков по каменным ступеням явилась она сама – высокая, как беседка, стройная, как водосточная труба, пышногрудая и беспокойная, как фруктовый сад в эпицентре торнадо.

И вдобавок рыжие волосы, к которым я всегда питал слабость. Рыжие волосы, завитые самым экстравагантным образом, чуть ли не в насмешку над собой, как будто она сознавала – как будто они обе сознавали, – что с такой красотой можно позволить себе любые смелые эксперименты.

Две неопалимые купины, две королевы мюзик-холла, с яркими губами под цвет своих волос.

Здесь, пожалуй, надо сказать несколько слов о магазине, которым я заведовал. «Вильгельмина» была самым изысканно-стильным бутиком в Уилмслоу, элитарном местечке к востоку от Честера, населенном смесью из полусонной вырождающейся аристократии и суетливых плебеев-нуворишей без элементарного вкуса и такта. Скажу больше: «Вильгельмина» была не только самым изысканно-стильным и самым дорогим бутиком в Уилмслоу; это был самый изысканно-стильный и самый дорогой бутик во всем Чешире. Да что там – богатые модницы со всего севера Англии, не находя достойных себя товаров в Манчестере и Лидсе (не говоря уже про Честер), с ног до головы одевались у нас. Я говорю «у нас», потому что «Вильгельмина» была семейным предприятием. Его основала моя мать, которая, уйдя на покой (как она это называла), передала управление мне. Между тем мой младший брат, более подходящий для этой роли, обучался в местном бизнес-колледже, чтобы по завершении учебы взять семейное дело в свои руки. В семье меня считали «мечтателем». Я играл словами. Я читал книги. Это означало, что на меня нельзя положиться. Книги отвлекали меня, они мешали мне вести здоровый образ жизни, они были моей болезнью. Мне впору было обратиться в инстанции за инвалидным знаком для своей машины, позволяющим парковаться без ограничений повсюду на территории Чешира, – до такой степени меня выбивали из нормальной колеи эти слова и книги. Я забывался и игнорировал покупателей, играя словами или уткнувшись в Генри Миллера, который был моим любимым писателем в ту пору, когда Ванесса и следом ее мама – без разделительной запятой – процокали каблуками по моей лестнице. Они как будто сошли со страниц «Сексуса» и «Нексуса» прямо в помещение магазина, подобно оживающим игрушкам в «Щелкунчике».

Пожалуй, меня сильнее впечатлила появившаяся чуть позже мать, поскольку ее появление было двойным: сперва в словесном описании дочери, а затем вживую. Слова всегда впечатляли меня сильнее, чем люди. Но и Ванесса не оставила меня равнодушным. Высокая и стройная красавица, постоянно пребывающая в движении, она казалась чем-то разозленной – не исключено, что фактом наличия у нее столь привлекательной матери. Причем злость эта была не сиюминутной прихотью, а перманентным состоянием. Я бы сравнил ее с идущей под всеми парусами шхуной – туго натянутые снасти, вибрирующий от напряжения корпус, – как изобразил Джозеф Конрад первый корабль под своей командой. (Именно после таких пассажей в тебе пробуждается тяга к сочинительству, хотя это не объясняет, почему тебя при этом тянет сочинять вещи в духе Генри Миллера.) Дрожь конрадовского корабля, как я понимал, в действительности была дрожью его молодого капитана. Вероятно, то же самое было справедливо в отношении Ванессы, да и меня самого. От ее вида меня бросило в дрожь. Первый корабль под моей командой. Или под ее, что ближе к истине. Однако же я вовсе не был разозлен. Вся злость этой ситуации принадлежала ей, злость была свойством ее натуры. Для Ванессы злиться было так же естественно, как для подсолнуха – поворачиваться вслед за солнцем. Я же в тот момент не имел никаких поводов для расстройства и злости, ибо в моем полном распоряжении был магазин, озаренный сразу двойным сиянием – пламенеющим присутствием Ванессы и ее матери.

Я до сих пор отчетливо помню, как была одета Ванесса в тот вечер: лакированные туфли на высоком каблуке, оставляющие открытым подъем ступни; пальто из тончайшей кожи, обтягивающее бедра туго, как юбка-дудочка, что создавало неподвижную точку напряжения в районе таза, тогда как все остальное вибрировало, словно готовясь оторваться от земли вопреки закону тяготения; меховой воротник в форме буквы «V», напоминающий гигантскую вагину; чуть сдвинутая на затылок меховая шапка, из-под которой выбивались огненно-рыжие волосы (мне пришло в голову сравнение с Анной Карениной), а мех колебался в струе воздуха от калорифера, как шерсть русского медведя, вломившегося в здание с ветрено-морозной улицы.

В целом наряд ее был не из дорогих – по меркам «Вильгельмины». Все это было наилучшего качества, какое можно найти в престижных универмагах, но универмаги – они и есть универмаги, ничего более. Так что с моей стороны было вполне естественно тут же вообразить, как бы она выглядела, одеваясь у нас.

Я бы одел Ванессу в стиле Задры Роудс[5]. У нее были гордая осанка и волевая линия подбородка. Она запросто могла носить самые яркие цвета. Вызывающие жесты были вполне в ее духе. Но ни тогда, ни позднее, уже будучи моей женой и имея возможность бесплатно пользоваться услугами фирмы, Ванесса не прислушивалась к моим рекомендациям.

Что касается Поппи, ее матери, то она одевалась аналогичным образом. Они вообще выглядели как сестры. Разве что пальто у Ванессы было чуть длиннее, чем нужно, тогда как у Поппи оно было коротковато – и не чуть, а весьма и весьма. Впрочем, она ведь какое-то время жила в Америке, а тамошние женщины никогда не умели (и не умеют сейчас) правильно выбрать подходящую им длину юбок, плащей и пальто. Сколько же ей было при первом появлении в «Вильгельмине»? Сорок пять или сорок шесть. Значит, к тому времени, когда в Чиппинг-Нортоне меня сцапали полисмены – нутром почуявшие, что имеют дело не просто с книжным вором, но с человеком нездоровых наклонностей, – она была уже на середине седьмого десятка. Прекрасный возраст для женщины, которая тщательно следит за собой.

Но вернемся в Уилмслоу, в тот вечер, когда она впервые перешагнула порог магазина.

– А вот и ma mere![6] – воскликнула Ванесса, как будто после словесного описания еще нужно было пояснять, кто это пришел.

Они поцеловались – как тыкаются клювами две цапли в парке. Одна из них – я не понял которая – издала легкий смешок. Быть может, это был их общий смешок, один на двоих. Вот что следует учесть при оценке моих эмоциональных реакций: разве мог я не влюбиться в дочь и мать одновременно, если они предстали передо мной единым неразрывным целым?

– Вас я узнала сразу, – сообщила мне Поппи, отделившись наконец от своей дочери.

– А должны были? – спросил я, удивленно подняв брови.

– Вы и брови поднимаете точь-в-точь как она.

– Как кто?

Ванесса нетерпеливо надула щеки, более не в силах выносить этот бестолковый обмен репликами.

– Моя мама знакома с вашей мамой, – сказала она тоном, подразумевающим: «Ну теперь-то мы можем перейти к сути дела?»

– А-а, – молвил я. – И как?

– Что «как»? – спросил кто-то из них.

– Я о том, как близко ваша мама… простите… – Я повернулся от дочери к матери. – Как близко вы с ней знакомы?

И в этот самый миг из примерочной вдруг возникла покупательница с просьбой подколоть булавками платье. Как долго она там проторчала? Весь день? Всю неделю? Это было уже чересчур для Ванессы, которая находилась в магазине целых три минуты и теперь чувствовала себя так, будто провела тут всю свою жизнь.

– Мы можем выпить чаю где-нибудь неподалеку и еще раз зайти чуть позже, – сказала она. – Ваша мама к тому времени объявится?

– Это вряд ли. Она отбыла в отпуск и сейчас находится где-то на берегах Нила.

Поппи заметно расстроилась.

– Я же тебе говорила, что сначала лучше позвонить, – сказала она дочери.

– Это я тебе говорила.

– Да нет же, милая, это говорила я.

Ванесса пожала плесами. Ох уж эти матери!

– Сожалею, – сказал я, переводя взгляд с одной на другую. – Вы приехали издалека, чтобы ее повидать?

– Из Натсфорда.

Я не сумел скрыть удивление. До Натсфорда отсюда рукой подать, а, судя по их расстроенному виду, можно было подумать, что они ради этой встречи прибыли дневным рейсом из Дели. Ванесса приняла мое удивление за недовольство. Это в порядке вещей для гневливых женщин: им кажется, что все вокруг настроены на ту же гневную волну.

– Мы переехали сюда недавно, – сказала она, – и еще не освоились в этих местах.

Натсфорд – это городок, в котором некогда жила миссис Гаскелл, изобразившая его в своем «Крэнфорде»[7]. И фраза «Мы переехали сюда недавно» казалась цитатой из того же романа. «Представь, читатель, какое волнение овладело всеми сердцами, когда новые обитатели городка были представлены прихожанам в первое воскресенье после Пасхи…»

Но то были сущие пустяки, если сравнить с волнением в моем сердце. Поскольку они здесь новички, сообразил я, им важно иметь знакомых среди старожилов, чтобы поскорее освоиться.

О том, каким образом Поппи познакомилась с моей мамой, бывшей гораздо старше ее, я узнал позднее. Не скажу, чтобы меня это так уж сильно интересовало, – мало ли какими путями происходят знакомства. Что-то там насчет старшей сестры Поппи – погибшей то ли в автокатастрофе, то ли от рака, то ли от размягчения мозга, – с которой моя мама дружила то ли в школе, то ли по соседству, не суть важно. Главное, что Поппи, после долгого отсутствия вернувшись в Чешир, захотела восстановить отношения с давней подругой своей сестры.

Завязка в духе «Миллз-энд-Бун»[8].

– Подобрано со вкусом, – сказала она, оглядывая товары. – Нам, девушкам, в таких местах нетрудно потерять голову.

«Нам, девушкам»? Пожалуй, потянет и на «Харпер-Коллинз»[9].

– Спасибо, – сказал я. – Это все мамина заслуга. Но в последнее время она здесь бывает редко, так что я веду дела от ее имени.

Я постарался произнести это безразличным тоном. Люди, полагающие себя писателями, твердо верят, что с этим высоким званием несравнимо никакое другое. Стоит только Ванессе и Поппи услышать, что я по ночам пишу всякие фразы в разлинованном блокноте, и они сразу захотят узнать меня поближе. А магазин – да об этом и говорить не стоит, приглядываю за ним вполглаза, между прочим… Однако я не мог вот так прямо назваться писателем, потому что кто-нибудь из них – а скорее всего, обе разом – непременно спросили бы: «А какие книги вы написали?» – и мне было бы неприятно слышать собственный голос, путано объясняющий, что я, мол, «писатель в широком смысле» и публикаций пока не имею.

Даже со скидкой на мою тогдашнюю наивность это показывает, насколько все изменилось за последние двадцать лет. В ту пору еще были какие-то основания считать писательство почетной и благородной профессией – настолько почетной и благородной, что пара прекрасных женщин может повторить поездку из Натсфорда только ради того, чтобы снова повидаться с человеком, в голове которого слова выделывают антраша под стать русским прима-балеринам. Ныне же людям бывает стыдно признаться своим знакомым в чтении книг, не говоря уж про их написание. Еда и мода вытеснили литературу на задворки нашего бытия. «Я продаю костюмы от Марка Джейкобса[10] в Уилмслоу, – скажешь ты теперь, желая произвести впечатление на женщину. – И еще я практикуюсь в кулинарии – готовлю холодные закуски в Баслоу-Холле[11]. А что до этих дурацких писулек, то ими я балуюсь на досуге».

Если бы я тогда знал то, что знаю теперь, я бы сжег свои книги, посвятил бы все время изучению модных трендов и мертвой хваткой вцепился бы в магазин вместо того, чтобы передать его младшему брату, который с того самого дня живет припеваючи этаким «Казановой от-кутюр».

3. Я – БИГЛЬ

Как бы то ни было, свой первый роман я посвятил Ванессе и Поппи. Обеим. С нежной любовью жене – и теще. О запятой между ними я и не подумал.

В этом утонченно-скабрезном опусе повествование велось от лица молодой идеалистки, сотрудницы зоопарка, что вызвало определенный интерес у женской читательской аудитории, для которой не-отождествление себя с персонажами здесь оказалось менее болезненным, чем в моих последующих книгах. «Мартышкин блуд» даже произвел небольшой фурор при первом появлении на полках магазинов – за тринадцать лет до того, как я обнаружил его пылящимся на оксфэмской полке в Чиппинг-Нортоне. Название книги – о чем мне следовало подумать заранее и о чем, по идее, должен был предупредить меня издатель (увы, тогда уже слишком занятый суицидальными мыслями) – было выбрано весьма опрометчиво, давая критикам лишний повод пройтись насчет «мартышкиных трудов» автора вкупе с его «блудными мыслями» и т. п. В этом плане особо постарался Юджин Бастоун, редактор одной из тех бесплатных газет, от распространителей которых люди привычно шарахаются на улицах. По счастью, комментарии его были так же убоги, как и его никем не читаемая газетенка, и они не смогли помешать пусть и негромкому, но все же успеху романа.

Я имел кое-какие представления о повседневной жизни зверинца благодаря недолгой связи с сотрудницей обезьяньего питомника при Честерском зоопарке, где обитает крупнейшая в Европе колония шимпанзе. Это было еще до ВиП, или ДЭПВ – то есть До Эпохи Ванессы и Поппи (все события я датирую относительно нашей первой встречи). Будучи дитем Уилмслоу и «Вильгельмины», приученным воспринимать женщин как воплощение изящества и элегантности, я безумно возбуждался при мысли о существовании буквально у нас под боком подобия диких джунглей с соответствующими нравами. Судите сами: я тут рассыпаюсь мелким бисером перед клиентками, демонстрируя тончайшие кружева и нежнейшие ткани, а по соседству шимпанзе, гориллы и мартышки пердолят друг друга почем зря, как бы глумясь над самой идеей одежды, не говоря уже про высокую моду. Кружевные бюстгальтеры пушап от «Прада»! Юбки металлик цвета шартрез с разрезом до самой талии от «Версаче»! Пояса для чулок от «Ла Перла»!

Кого мы пытаемся обмануть?

Мишна Грюневальд была дочерью ортодоксального раввина, склонного к мистицизму и ритуальным плачам; их семья очень вовремя успела бежать из Польши. Обезьянами Мишна занялась в порядке протеста против бесконечных рассказов о преследованиях и мучениях, каковыми ее с детства мучила и преследовала родня.

– Я не отреклась от своего еврейства, – говорила она мне. – Мне только хотелось, чтобы в жизни осталось хоть немного места для раздумий и сомнений. А никто не ставит еврейство под сомнение лучше, чем это делают мартышки.

– Даже свиньи?

Она бросила на меня сердитый взгляд:

– Свиньи, свиньи, свиньи! Единственная вещь, которую все без исключения знают про евреев – это их отвращение к свиньям. Но ты, Гай Эйблман, должен знать больше.

– Я?

Как и она, я не отрекался от своего происхождения. Просто я никогда о нем не думал. И мои родители об этом не слишком задумывались. Мы – евреи? Ну и прекрасно, только напомните нам, пожалуйста, какими должны быть евреи, когда они в своем кругу и у себя дома?

Это ставило под сомнение истинность моего еврейства. Настоящий, истово-апокалипсический еврей, думающий о своем еврействе сутки напролет (даже во сне), наверняка не удержался бы от того, чтобы завершить данный вопрос горько-саркастическим «где бы он ни был, этот дом». Но я-то знал, где мой дом. Моим домом был Уилмслоу. Мои предки жили здесь веками. Если не верите, поищите в «Книге страшного суда»[12] Эйблманов из Уилмслоу. И вы найдете там моих прапрапра… словом, очень далеких предков: «Леофрик и Кристиана Эйблман, вольные торговцы».

Мишна ответила мне пофигистской улыбкой. В ту пору термин «пофигизм» еще не получил широкого распространения, но подобные улыбки мне случалось видеть и раньше – именно так еще в школе улыбались мне близнецы Фельзенштейны и Майкл Эзра, вместе с которыми я попадал в разряд «неумех» при игре в футбол или при работе по металлу на уроках труда. «Пустяки, не впервой, мы в этом дерьме испокон веков», – означала эта улыбка, а все мои возражения не принимались в расчет. Они даже называли меня «бойчиком»[13], против чего я не возражал, на самом деле страдая от недостатка любви со стороны ближних, – меня любили только слова.

Мишна Грюневальд – с фиолетовыми глазами и вечно растрепанной копной темных волос – казалась мне явившейся прямиком из Святой земли. На ее внешности ничуть не отразилось проживание многих поколений ее предков в Восточной Европе, тогда как я был весь какой-то выцветший, подобно тем самым полякам, что веками подвергали гонениям ее семью – хотя, видит бог, ничего общего я с этими гонителями не имел. Мишна Грюневальд пахла животными, с которыми она близко общалась на работе, – то бы запах звериной течки и случки, от которого я сам начинал звереть, едва Мишна оказывалась в пределах моей обонятельной досягаемости.

– Ты еще хуже Бигля, – часто говорила она мне.

Бигль был доминантным самцом в колонии шимпанзе. В моем воображении он рисовался непременно с набухшим багровым пенисом, никогда не оставляемым в покое (и тут я был с ним солидарен). О своей работе в зоопарке Мишна рассказывала самым будничным тоном, но стоило ей между делом упомянуть какую-нибудь пикантную подробность вроде «ручного ублажения» озабоченного тигра, как у меня начинала съезжать крыша. Да с какой же это стати ей понадобилось залезать в клетку с дикими кошками и дрочить своей рукой тигриный член?! Обычная практика, объяснила она, так сотрудники зоопарка помогают зверям сбросить напряжение, чтобы они не бесились.

Это правда? Правда. Тиграм? Да, тиграм. И что она при этом чувствовала? Она чувствовала себя полезной. А как чувствовали себя тигры? Об этом надо спросить у них. А что с Биглем – она и ему дрочила? Последний вопрос я задавал, уже срывая с нее одежду и представляя себе, как Бигль, отвесив слюнявую челюсть, заглядывает в прекрасные, как Песнь песней, глаза дочери Ханаана, а та вовсю трудится над обезьяньим членом – вот как в данный момент над моим. Нет, ответила она, с обезьянами они этого не делают. Обезьяны слишком опасны. А тигры лежат себе смирно, получая кайф.

– А меня ты к кому отнесешь: к обезьянам или к тиграм? – допытывался я.

В конце концов я настоял, чтобы во время любовных утех она называла меня Биглем, дабы с этим все было ясно.

История Мишны, впрочем, составляла лишь внешнюю канву романа. А на глубинном уровне «Мартышкин блуд» призван был продемонстрировать – нет, не тонкую грань, разделяющую людей и зверей, это слишком банально, – но жестокость и лживость людей по сравнению с дикими животными. Обезьянам так же знакомы ярость, неприязнь и скука, однако им неведом человеческий цинизм. Они могут порою буйствовать, одержимые похотью, но при этом всегда сохраняют верность своей стае и всегда заботятся друг о друге – без обманов и измен, свойственных только людям. Мишна даже утверждала, что по отношению к ней обезьяны проявляют любовь и заботу, каких она не встречала у представителей своего собственного вида.

– А как насчет меня? – спросил я.

Она рассмеялась:

– По части дикости ты дашь фору любому животному в Честерском зоопарке.

Это было самое приятное слово, когда-либо слышанное мною от женщины. Я не о «зоопарке» (хотя мне нравилось, как она это произносила, удлиняя звук «о»: «зо-о-опарк»); я о слове «дикость». Я – дикий зверь! Звучит неслабо. Гай Дикарь. Дикий Гай. Однако в книге я использовал это определение против себя – исключительно во имя искусства. «Мартышкин блуд» показывал безмерное себялюбие и моральное разложение, царящие в мире мужчин. И если Мишна была здесь положительной героиней, то я стал прообразом антигероя – мужчины, руководимого своими бесплодными амбициями и набухшим багровым пенисом, под каковым руководством он слепо углубляется в дебри зверинца, у теологов именуемого адом.

А может, я был несправедлив по отношению к зоопаркам? Разве безудержная, жизнеутверждающая похоть их обитателей не превращает зоопарки в подобие рая? В связи с этим я пришел к выводу, что шимпанзе относятся друг к другу лучше, чем люди, не вопреки, а благодаря своей сексуальной необузданности.

Я не проповедовал свободный секс. Я занимался слиянием слов, а не тел. Но я не забывал, что успех моего романа многим обязан сексу, что секс был его неотъемлемой частью, что проза всегда берет верх над поэзией потому, что она обращается к нашим низшим инстинктам, хотя, на мой взгляд, как раз в низших инстинктах и заключено наше высшее проявление.

«На этих страницах Джеральд Даррелл встречается с Лоренсом Дарреллом»[14], – с умеренным энтузиазмом отметила «Манчестер ивнинг кроникл». «Чешир лайф» расщедрилась на похвалу покруче: «Наконец-то Уилмслоу обзавелся собственным маркизом де Садом». Такие комментарии не могут быть заказными. Меня даже пригласили выступить с лекцией перед сотрудниками Чеширского зоопарка, но это приглашение было отменено после того, как тамошний директор прочел мой роман и обнаружил, что он завершается безобразной заварухой с участим людей и обезьян на территории питомника.

Мишна Грюневальд – которую я к моменту выхода книги уже много лет не видел и, если честно, почти забыл, постоянно имея перед глазами Ванессу и Поппи, – прислала мне гневное письмо. Если бы она тогда знала, что я планирую состряпать из ее рассказов пошлую приапическую комедию, она никогда не поделилась бы со мной служебной информацией и уж точно не разделила бы со мной постель.

Прежде всего ее взбесил эпиграф из отрывистых реплик Чарльза Буковски: «Ем мясо. У меня нет бога. Нравится ебаться. Природа меня не интересует. Люблю войны. От истории мне скучно. От зоопарков мне тоже скучно»[15].

«Как ты мог написать обо мне такие вещи?» – возмущалась в письме Мишна. В ответном письме я объяснил, что эти слова не имеют отношения к ней. Их вообще не следует приписывать какому-либо реальному человеку. Но уж если считать, что они выражают чье-то мнение, то это, скорее всего, будет мнение шимпанзе Бигля. А кто, как не он, имел полное право заявить, что ему наскучили зоопарки?

Однако Мишне не было дела до всех этих литературных условностей (до них сейчас нет дела никому). Поскольку роман был написан от первого лица, она за каждой фразой видела себя, эту самую фразу произносящую.

«Ты лучше многих других людей знаешь, что мне вовсе не скучно от зоопарков, – писала она. – Очень больно читать о себе такие слова».

Я прижал ее письмо к лицу, уловил знакомый запах обезьяньего вольера и, как в былые времена, безумно возбудился, хотя к тому времени уже был женат на Ванессе. Запах Ванессы тоже безумно меня возбуждал, хотя она ни разу в жизни не бывала вблизи зоопарков. Просто я ощущал в ней запах ее матери.

«Мартышкин блуд» попал в шорт-лист скромной премии, выделяемой из средств одного ланкаширского фабриканта, любителя местечковой литературы и не слишком жесткого порно. А художественный редактор североанглийской версии «Важного вопроса»[16] объявил его «книгой года», – выходит, и нищие бродяги углядели в моем романе нечто близкое им по духу. Засим книга канула в литературный эквивалент пропахших мочой подворотен, где бездомные устраивают себе постели из картонных коробок, – в черную дыру под названием «список книг, имеющихся в продаже».


Внезапный приступ клептомании в Чиппинг-Нортоне еще можно было объяснить профессиональным стрессом (пусть виноват я сам, в гордыне своей вознамерившийся покорить провинциальных читателей, но стресс есть стресс, чья бы вина в том ни была), однако в моем поведении стали проявляться и другие странности. Я грыз ногти, выдергивал волоски из усов, обдирал кожу с пальцев. Помнится, Мишна говорила мне, что, когда сидящий в клетке попугай начинает заниматься чем-то подобным – на свой птичий лад, разумеется, – это является признаком тяжелой депрессии либо старческого маразма. В таком случае надо открыть клетку и выпустить его на свободу; правда, к тому времени он уже может забыть, что такое свобода, которой ему так не хватает.

Вот и со мной творилось то же самое. Если бы кто-то открыл мою клетку, я бы не знал, куда лететь. Впрочем, нет: я полетел бы в гнездышко к своей теще. Но она не была моей целью; она была всего лишь моим утешением от того, что я потерял свою цель.

Под целью подразумевались читатели.

В этом я был не одинок. Сейчас уже никто из пишущих не имеет своих читателей, но каждый автор принимает их потерю близко к сердцу. Ведь это твои читатели, и ты всегда будешь по ним тосковать.

Когда тебе не к кому обратиться, ты обращаешься к самому себе. Так список моих странностей пополнился еще одной: я беззвучно беседовал сам с собой, зачастую этого даже не замечая. Шевелил губами, ни к кому не обращаясь, во время долгих бесцельных блужданий по Ноттинг-Хиллу или Гайд-парку – ибо я теперь жил в Лондоне, перебравшись туда под влиянием своих первых и, как выяснилось, призрачных литературных успехов. На окружающий мир я не реагировал, выходя из этого сомнамбулического состояния лишь в те минуты, когда обнаруживал себя стоящим перед какой-нибудь книжной лавкой, на витрине которой не было ни одной моей книги. Когда писатель, шевеля губами, стоит перед книжной лавкой, на витрине которой нет ни одной его книги, естественно предположить, что он бормочет угрозы и проклятия или даже замышляет поджог – а кому охота, чтобы окружающие заподозрили его в чем-то подобном?

Со стороны оно, может, так и выглядело, но в действительности я не беседовал сам с собой – я писал. «Сочинял губами», если можно так выразиться, – то есть постоянно проговаривал про себя приходившие в голову фразы. Этот процесс называется «работа над книгой», однако моя ситуация осложнялась тем, что книга, над которой я работал, повествовала о «сочиняющем губами» писателе, который работает над книгой о писателе, который «сочиняет губами» книгу о том, как он встревожен появившейся у него привычкой «сочинять губами». Вот тут и начинаешь сознавать, что как писатель ты увяз в дерьме по уши, – когда героями твоих книг оказываются писатели, встревоженные тем, что героями их книг оказались писатели, начинающие сознавать, что они по уши в дерьме.

И не надо быть дипломированным психиатром, чтобы догадаться: кража из магазина своих собственных книг символизирует намерение совокупиться с собственной тещей.

«Помогите мне, кто-нибудь!» – беззвучно взывал я.

4. СМЕРТЬ ИЗДАТЕЛЯ

Дела у нас всех обстояли неважно. Под «нами всеми» я подразумеваю себя – писателя, с героями которого не хотели отождествляться читатели; мою жену, которая не отождествлялась ни с моими героями, ни со мной; мою тещу, Поппи Эйзенхауэр, с которой, по правде говоря, мы даже слишком хорошо отождествлялись; публичную библиотеку по соседству, которая закрылась через неделю после того, как я опубликовал претенциозную статью в «Лондон ивнинг стэндард», расхвалив эту газету за нежелание выкладывать в интернет свою электронную версию; а также моего издателя, Мертона Флака, который после нашего обеда с обильным возлиянием (последнее целиком пришлось на мою долю) вернулся в офис и выстрелил себе в рот.

– Наверно, ты думаешь, что его смерть каким-то образом связана с тобой, – прошептала мне на похоронах Ванесса, загадочно-прекрасная в черном платье и вуали.

Я не ответил, сглатывая слезы. Конечно же, я думал, что его смерть каким-то образом связана со мной. Я думал, что все вообще каким-то образом связано со мной. Ведь недаром все мои книги сочинялись от первого лица. «Я» было первым словом в «Мартышкином блуде», и оно же завершало книгу – «…и я да я сказал да я», – пусть даже сказано это было от имени обезьяны. Истина заключается в том, что ты не можешь изобразить себя как «я» другого человека или еще какого живого существа, при этом не наделяя его своим собственным «я».

Да, я был последним из авторов, кто общался с живым Мертоном Флаком, однако тот факт, что он держал в своем картотечном шкафу пистолет, свидетельствовал как минимум о склонности к суициду, возникшей у него задолго до нашей последней беседы. Опять же, меня было сложно признать главным виновником кризиса в издательском деле, утраты книгой былой значимости, исчезновения из нашей жизни печатного слова и закрытия публичных библиотек, на смену которым пришли Оксфэм, «Амазон», электронные книги, интернет-планшеты, шоу Опры Уинфри, прикладные программы, Ричард и Джуди[17], «Фейсбук», «Формспринг», «Йелп», «Киндл», графический роман, вампиризм, – и все это в совокупности подтолкнуло беднягу Мертона к роковому шагу, как заявила в надгробной речи начальница отдела маркетинга издательства «Сцилла и Харибда» (я полагаю, не без некоторого смущения, ибо сама она часами не вылезала из «Йелпа» и вела собственный блог на weRead). И я был жертвой всего этого в не меньшей степени, чем Мертон и многие другие.

Выражаясь метафорически, каждый из нас держал пистолет в своем картотечном шкафу. Даже те издатели, у кого еще имелись авторы, и даже те авторы, у кого еще имелись читатели, понимали, что игра окончена. Мы смеялись над отнюдь не веселившими нас вещами – то был сухой, болезненный, каркающий смех, – а наши разговоры, в былые времена даже слишком оживленные, теперь вдруг прерывались мрачными паузами, как будто их участники предчувствовали скорую кончину близких им людей. Нас мучили камни в мочевых пузырях, опухшие селезенки и закупоренные артерии. Когда-то нашу популяцию прореживали войны и эпидемии, а ныне, лишившись читателей, мы вымирали от «словесной гангрены».

Нас убивали собственные, никем не прочитанные слова.

Но даже перед лицом катастрофы не наблюдалось признаков единения. Мы уклонялись от собраний и вечеринок в своей литературной среде из боязни наткнуться на какого-нибудь счастливчика-коллегу, избежавшего общей участи, уловившего намек на добрые новости, шепоток заинтересованности от богов теле– и киноиндустрии или одобрительное словечко от самого Э. Э. Фревиля, иначе именуемого Эриком Рекомендателем, – когда-то он был готов настрочить хвалебную рецензию кому угодно за стакан дешевого пойла, но потом сорвал рекомендательный джекпот с чередой нобелевских лауреатов («Так хватает за душу, что не оторвешься», «Я смеялся до слез и расплакался от смеха», «Увлекательное чтиво эпических пропорций» и т. п.), сам заделался литературной знаменитостью и теперь, по слухам, даже стал прочитывать книги прежде, чем рекомендовать их к прочтению широкой публике. Мне и самому довелось столкнуться с недоверием и подозрительностью коллег, когда на «Амазоне» начали появляться до странности благосклонные отзывы («Скрестите миссис Гаскелл с Апулеем, и вы получите Гая Эйблмана», – говорилось в одном из последних). Собратья по перу хотели знать, что я сделал такого особенного. Откуда у меня взялись читатели? Однако читателей у меня не было, одни только звездочки на «Амазоне». Более того – хотя никто из коллег этому не верил, – издатели фиксировали резкое падение продаж моих книг всякий раз, когда в Сети появлялась очередная экстравагантная похвала типа: «Суперфонтан словесной спермы! В своем последнем романе Гай Эйблман превзошел всех, кто когда-либо окунал перо в чернила эротических откровений».

– Это и впрямь очень странно, – признал Мертон. – Быть может, людям просто не нравится, когда за них решают, что должно им нравиться.

– Ты имеешь в виду эротические откровения?

– Я имею в виду все, что угодно.

– А если действовать от противного? – предложил я. – Закинем на «Амазон» рецензии, клеймящие мои книги как полную хрень.

Он отверг эту идею. Людям точно так же не нравится, когда за них решают, что должно им не нравиться. И потом, ругать самого себя на «Амазоне» с целью повышения продаж – это уже выход за рамки, недопустимый для серьезного автора.

– А может быть, даже подсудный, – добавил Мертон и быстро огляделся, проверяя, не прислушивается ли кто-нибудь к нашему разговору.

…До того последнего обеда в крошечном ресторанчике я не виделся с Мертоном более двух лет и теперь не узнал бы его при встрече, если бы не знакомый наряд: мятые и засаленные от тысячекратного вытирания о них рук летние брюки того сорта, что обычно покупают мужьям экономные жены, и псевдоспортивная куртка, наверняка приобретенная в одном из магазинчиков на Пикадилли. За прошедшие пару лет Мертон лишился половины зубов и всех волос. Он никогда не отличался словоохотливостью, даже в эпоху издательского процветания и застолий с реками бордо; теперь же он молча горбатился над нетронутым свекольным салатом и едва пригубленным бокалом вина, упершись локтями в столик и яростно вертя головой, как будто хотел вытрясти изо рта оставшиеся зубы.

– Мммм, – произносил он, когда мы встречались глазами или сталкивались коленями.

Не зная, чем заняться, я начал отдирать заусеницы с ногтей, пряча руки под столом.

Протяжный звук «мммм» может означать смиренное принятие существующего положения вещей, неторопливое раздумье или некоторое замешательство. Мычание Мертона не подпадало ни под одну из этих категорий. Его мычание просто свидетельствовало о тщетности и ненужности слов.

И по этой причине оно было заразным.

– Мммм, – произнес я в свою очередь.

В прежние времена, когда издатель приглашал на обед кого-нибудь из своих авторов, он интересовался, как продвигается работа над новой книгой. Но сейчас Мертон, как и все издатели, боялся услышать ответ. А вдруг работа продвигается полным ходом? А вдруг я захочу показать ему уже готовый текст? А вдруг я попрошу аванс?

Наконец – опасаясь, что, если так пойдет дальше, я могу остаться без ногтей, а также беспокоясь за Мертона, на которого было просто жалко смотреть, – я решил начать разговор. Я мог бы, к примеру, сказать: «Черт, какие здесь неудобные стулья! А помнишь, Мертон, как ты раньше водил меня обедать в „Этуаль“ и угощал телячьими мозгами – не чета здешнему пудингу». Но я этого не сказал, понимая, что нужно найти тему, более соответствующую его настроению. Вот хотя бы про двух почтенных издателей, объявленных «замшелыми ретроградами» после того, как они в прошлый уикенд публично посетовали на безграмотность нынешних авторов: мол, те допускают в рукописях массу грамматических и орфографических ошибок, возводят нечитабельные нагромождения метафор, путаются в причастных оборотах, втыкают апострофы куда попало, сплошь и рядом перевирают близкие по звучанию, но разные по написанию и смыслу слова. Мы не только разучились продавать книги; мы разучились их писать. Разумеется, воткнутые куда попало апострофы не были главной причиной депрессии Мертона, но они вполне могли этой депрессии поспособствовать.

– Глядя на тебя, Мертон, – сказал я, прикладывая салфетку ко рту, как будто в свою очередь боялся потерять зубы, – можно подумать, что ты давно уже не читал никаких мало-мальски приличных текстов.

Эта фраза подразумевала: «Я тебя понимаю, старина, всем нам сейчас нелегко».

– Наоборот, – откликнулся он, массируя уголки глаз кончиками пальцев (которые были в таком состоянии, будто он недавно открывал устрицы голыми руками – вот только угощение это ныне было ему не по карману). – Как раз наоборот. Вся трагедия в том, что только за последний месяц мне попались как минимум два десятка бессмертно-гениальных романов.

Мертон славился тем, что искренне верил в бессмертную гениальность каждого попадавшего к нему романа. Он был, что называется, издателем старой школы. Именно поиск бессмертно-гениальных трудов стал главным мотивом, в свое время побудившим его заняться издательским бизнесом.

– Мммм, – сказал я.

Когда речь заходила о бессмертно-гениальных трудах, обычно неразговорчивый Мертон становился почти болтливым.

– Думаю, не будет преувеличением сказать, – сказал он, безбожно преувеличивая, – что восемь из десяти этих вещей – истинные шедевры.

Я выдрал пару волосков из своих усов.

– Настолько хороши?

– Они потрясающи!

Поскольку это не касалось моих сочинений (как бы их ни расхваливали на «Амазоне»), мне было трудно в полной мере разделить его энтузиазм.

– Тогда в чем же трагедия? – спросил я, втайне надеясь услышать, что как минимум четверо или пятеро из этих гениальных авторов уже отдали концы.

Впрочем, ответ я знал заранее. Ни в одном из этих романов не фигурировали вампиры. Ни один из них не относился к эпохе Тюдоров. Ни один не мог быть выброшен на рынок как тематическое продолжение сверхпопулярной «Девчонки, сожравшей свою плаценту».

Я бы не удивился, узнав, что никто из этих авторов не избежал путаницы с причастными оборотами. Хотя Мертон и был издателем старой школы, его профессиональные устои уже основательно размылись под натиском новых веяний, согласно которым книге совсем не обязательно быть грамотно написанной, чтобы оказаться истинным шедевром, – более того, истинные шедевры чуть ли не обязаны быть безграмотными. В результате он перестал различать, что хорошо и что плохо в предложенных ему рукописях.

– Знаешь, чего я от тебя хочу? – сказал он и вдруг посмотрел мне прямо в глаза. – Я хочу, чтобы ты занялся твиттингом.

– Чем?

– Ну, то есть твиттерил в «Твиттере», или как оно там называется.

– А почему ты этого от меня хочешь?

– Тем самым ты окажешь услугу издательству, выполняя за нас рекламную работу. Ты сможешь общаться со своими читателями, рассказывать им, что ты сейчас пишешь, что ты читаешь, что ты хочешь сказать по какому-нибудь поводу, что ты ешь на обед, в конце концов.

– Сейчас я ем хреновый пудинг.

Ему это не показалось смешным.

– Но почему ты обратился именно ко мне? – спросил я.

– Не только к тебе. Я прошу об этом всех, кого только можно. Но не просить же Сэлинджера твиттернуть пару строк.

– Сэлинджер умер.

– Оно и не удивительно.

Он снова погрузился в мрачное молчание, а через какое-то время спросил, использую ли я интернет.

«Использовать интернет» – ну как было не любить Мертона, настолько оторванного от всей этой сраной жизни!

– Немного.

– Имеешь свой блок?

– В смысле – блог? Нет, не имею.

– Но ты читаешь другие блоки?

– Блоги. Читаю иногда.

– Блоги – это конец всему, – сказал он.

В устах Мертона это слово звучало так же неестественно, как прозвучали бы в устах архиепископа Кентерберийского рассуждения о танцевальном фитнесе. Я хотел сказать, что блоги уже не так актуальны, а если ты хочешь на что-то свалить вину, вали ее на все эти myBlank, shitFace, или как их там еще, которые поощряют «нечитающую публику» писать в Сети все, что взбредет в башку. Но я промолчал, дабы не прерывать Мертона, который в кои-то веки разговорился.

– Поясни свою мысль, – сказал я.

Он обвел взглядом тесный ресторанчик так, будто увидел его впервые.

– Что тут пояснить? Романы уходят в прошлое не потому, что их никто больше не может писать, а потому, что их никто не может читать. Это же совсем другой подход к языку. Загляни в интернет, и все, что ты там найдешь, будет… – Он запнулся в поисках нужного слова.

Я предложил «фырканье». Мой любимый термин в данном случае. Он напоминал о вздорных стариках, вечно недовольных всем и вся. Правда, теперь фыркали в Сети большей частью молодые люди.

Это слово Мертону понравилось, насколько ему вообще что-нибудь могло понравиться в его нынешнем состоянии.

– Писатель ищет свой путь к цели в процессе работы, – сказал он.

Я согласно кивнул. Чем еще, как не этими поисками, я был занят по сей день? Однако он обращался не ко мне, а в пространство, к чему-то незримому.

– А нынешние блоггеры знают заранее, что хотят сказать, – продолжил он. – Они делают категорические заявления – и это все, для чего им требуются слова. Мои дети все время спрашивают, что я имею в виду, говоря то или это. Они хотят, чтобы все было разжевано и положено им в рот. Просят меня рассказать сюжеты книг, которые я издаю. О чем они, па? Объясни в нескольких словах, и тогда нам не придется эти книги читать. А у меня не получаются такие объяснения. О чем, например, «Преступление и наказание»?

– О преступлении и наказании, надо полагать.

Он не оценил мой сарказм:

– Так ты считаешь, что они правы, задавая такие вопросы?

По-твоему, роман вполне можно загнать в рамки синопсиса?

– Ты прекрасно знаешь, что я так не считаю.

– У тебя есть дети? Я что-то не припомню.

– Нет.

– В этом тебе повезло. Ты не видишь изо дня в день, какими неучами они растут. Мои в школе прочитают сцену под дождем из «Короля Лира» – те сцены, где Лир сухой, почему-то не входят в программу – и уже четко знают, о чем пьеса. «Она об этом старом пердуне, па».

– И что ты им отвечаешь?

– Я говорю, что литература не сводится к простым «о чем-то».

– А они что говорят?

– Говорят, что я старый пердун.

За время того обеда я услышал от Мертона больше слов, чем за десять предыдущих лет.

Но это были его последние слова. «Мммм», – сказал он, взглянув на счет. А немного погодя, даже не твиттернув на прощание, он сделал то, что должен был сделать.

Если не принимать в расчет воровство книг, «сочинение губами» и выдирание волосков из усов, я находился в лучшей кондиции, чем многие другие. И уж точно в лучшей кондиции, чем бедняга Мертон. Я по-прежнему одевался с иголочки – это было у меня в крови, – покупал дорогую обувь и не забывал заправлять рубашку в брюки, исходя из принципа «кто неряшливо одет, тот неряшливо пишет». Но даже с очень большой натяжкой меня нельзя было назвать преуспевающим человеком. Мне шел сорок третий год – староват для писателя двадцать первого века и уж точно слишком стар для новомодных писательских ранжировок, – а выглядел я еще лет на десять-двенадцать старше своего возраста. Я не стал продлевать абонемент в тренажерном зале, увеличил потребление вина до двух бутылок за вечер, перестал стричься и подравнивать брови.

Со стороны могло создаться впечатление, что я ни с кем не хочу иметь дела (собственно, так оно и было).

Но меня гораздо больше беспокоил тот факт, что никто не хотел иметь дела со мной. Я был как запущенный сад, который обходили стороной даже торнадо.

5. Я, Я, Я

Возможно, я сгущал краски – представителям отмирающей профессии свойственно жалеть себя и пенять на злую судьбу. Ванесса не принимала мои страдания всерьез, полагая, что я просто-напросто нуждаюсь в отдыхе. По ее словам, мне не мешало бы развеяться, сменить обстановку, провести какое-то время вдали от нее – и это притом, что мы без малого двадцать лет прожили вместе.

– То есть отдохнуть от тебя?

– От своей работы. И от себя самого. Побудь кем-то другим для разнообразия.

– Я и так слишком часто бываю кем-то другим. В этом состоит моя работа.

– Ни хрена подобного. Ты – это всегда ты. А в книгах ты лишь придумываешь себе другие имена. Я издал типично супружеский вздох.

– Только не надо этих звуков, – сказала она.

Я изобразил типично супружеское пожатие плеч, но ее это не остановило.

– Освободись от себя самого. А если тебе нужен отдых от меня, отдыхай на здоровье. Я тебе препятствовать не буду. Когда такое было? Взгляни на меня. Скажи честно. – Она просунула ладонь меж моих бедер. – Будь честен с самим собой.

Когда такое было?

Начиная возбуждаться, я позабыл начало вопроса:

– Когда было что?

Она убрала руку:

– Когда я тебе препятствовала?

– Никогда, – сказал я.

– Спасибо за честный ответ.

Я ждал, когда ее рука вернется на то же место. Не таким ли способом жены вознаграждают мужей за честность?

– Но это не означает зеленый свет для одной из твоих литераторских интрижек, – продолжила она. – Я ведь сразу догадаюсь. Ты знаешь, я всегда угадываю такие вещи. Достаточно услышать по телефону твой слащавый голос и увидеть дрянные букеты, которые ты начинаешь слать по два раза на дню. В таком случае резвись на здоровье, но не рассчитывай найти меня здесь, когда вернешься.

– Если вернусь…

Это прозвучало так, будто я хотел с ней расстаться. Но ничего такого я не хотел. Я любил Ванессу. Она была второй по значимости женщиной в моей жизни. Мне была нужна лишь тема для такой книги, которую захочет прочесть кто-нибудь, кроме меня самого. Если она меня бросит, мое сердце будет разбито, но, с другой стороны, разбитое сердце – вот уже и тема. Не бог весть что, конечно, но все-таки тема.

– Оставь эти пустые угрозы, – сказала она.

Если у меня было туго с идеями, то у нее было туго с чувством юмора. Не то чтобы она не понимала шуток, просто она была слишком хороша для такой ерунды. В сорок один год она по-прежнему могла, не сгибая колени, элегантно вышагивать на семидюймовых каблуках. А для таких упражнений нужна серьезная концентрация.

– Тогда едем вместе, – предложил я и тут же вообразил картину, как мы гуляем по какой-нибудь континентальной набережной, она возвышается надо мной на своих садистских шпильках, а все мужчины завидуют мне, глядя на ее ноги. Как мы останавливаемся тут и там, она сует руку между моих бедер и все мужчины снова мне завидуют.

– Я и без тебя могу отлично провести время, – напомнила она.

– Это мне известно, однако дело не только в тебе. Я не могу отлично проводить время, когда ты не со мной. – Ты, ты, ты.

– Я, я, я.

– Ну и куда мы поедем?

– Выбирай сама. В Австралию?

А вот это уже был вызов. Годом ранее я ездил с ней в Австралию, на Аделаидский фестиваль – куда же еще? – в надежде собрать материал для книги о писателе, поехавшем на Аделаидский фестиваль – а как же иначе? – и там наш брак едва не распался. Обычная история. Поклонница по имени Филиппа говорит писателю, с каким трепетом она читает каждое написанное им слово, а писатель, воровато оглядевшись, увлекает поклонницу в ближайший виноградник и с не меньшим трепетом исследует каждую пуговку на ее платье.

Знала ли об этом Ванесса? Она знала обо всем.

– Еще раз вот так исчезнешь, – предупредила она меня на следующий день во время «завтрака знакомств» в Бароссе (Филиппа, к тому времени уже хорошо мне знакомая, сидела напротив, вся такая чопорно-бесстыдная, – эти «трепещущие над словами» те еще сучки), – и ты отправишься в Лондон один.

– Ты хочешь остаться в Австралии? Да ты здесь в два счета свихнешься.

– Нет, это ты здесь свихнешься. Впрочем, ты уже свихнулся.

– А ты что будешь делать: разводить кур и выращивать виноград?

– Я найду здесь покой.

Ага, покой! Если женщина ищет покоя, ей противопоказан брак с писателем. Уж лучше попытать счастья со взрывотехником.

Так что теперь, предложив поехать в Австралию, я сознательно провоцировал Ванессу. Писатель провоцирует свою жену – чем не завязка сюжета?

В конечном счете мы остались в Лондоне и начали обсуждать развод.

– Не угрожай тем, что ты не готов сделать, – сказала она.

Вообще-то, идея принадлежала ей, и я об этом напомнил. Менее всего я хотел развода. Я по-прежнему получал болезненное удовольствие от общения с Ванессой и приходил в возбуждение от одного ее вида. Лицо ее было как комната со стенами, покрытыми осколками зеркал, острыми и кровоточащими. Глядя на свое отражение в этом лице, я видел себя изрубленным на мелкие кусочки.

Нимб ее огненно-рыжих волос уподоблялся моей фонтанирующей крови. Ее слегка неровные зубы – которые казались расшатанными, хотя это было не так – напоминали состояние моего рассудка.

Тогда почему я сбежал от нее в ту южно-австралийскую ночь с Филиппой, которая не шла с ней ни в какое сравнение? Да просто потому, что подвернулся случай. И потому, что мне надо было поддерживать репутацию Дикого Гая. Только не спрашивайте, в чьих глазах. В своих собственных, на худой конец.

И еще потому, что угрозы Ванессы подать на развод приятно щекотали мои нервы.

– Разумеется, идея принадлежит мне, – ответила она. – Все твои идеи так или иначе исходят от меня.

– Не буду спорить. Тем более что у меня вообще нет идей. Я не философ, я антифилософ. Я рассказываю истории.

– Истории? Когда у тебя были свои истории, помимо тех, что ты получал от меня?

– Назови хоть одну такую, Ванесса.

– Да хотя бы вот эта!

– Пожалуй.

– Ты должен знать, – сказала она, вдруг отворачиваясь от меня, словно любое другое зрелище было ей приятнее, – что мне противен твой образ мыслей.

– Моих мыслей?

– Или мыслишек, если выражаться точнее.

– Тебя злит, что я начал новую книгу?

Ванесса злилась всякий раз, когда я начинал новую книгу. Ведь тем самым у меня их становилось еще одной больше, чем у нее, так и не начавшей новую книгу, поскольку она еще не закончила – да и не начинала – предыдущую. Впрочем, злилась она и в периоды, когда работа у меня не шла, поскольку от этого я делался сварливым и норовил завести интрижку на стороне. Когда я работал над книгой, она хотя бы знала, чем я занят и где нахожусь. С другой стороны, когда она знала, где я нахожусь, ей хотелось, чтобы я находился где-нибудь в другом месте.

Насчет новой книги я соврал – в том смысле, что я не начал по-настоящему писать. Беззвучное говорение не в счет – я вот так «сочинил губами» добрую сотню книг, не веря ни в одну из них. И это касалось не только моих сочинений; я перестал верить в книги как таковые. Если со мной, писателем, был о покончено, то лишь потому, что покончено было с литературой в целом. Однако Ванесса не представляла себе действительных масштабов кризиса. Она видела меня удаляющимся в свой кабинет, слышала дробный перестук клавиш и думала, что я продолжаю этаким неумолкающим китсовским соловьем[18] изливать душу перед компьютером.

Иногда я даже имитировал творческую эйфорию и, выходя к чаю, напевал «Я на седьмом небе»[19].

– Ни хрена подобного! – кричала она из своей комнаты.

Дух противоречия сидел в ней всегда.

– «Я сделал на свой лад!»[20] – пел я наутро после нашей свадьбы.

– Ни хрена подобного, – отвечала она, не отрывая взгляд от газеты.

Если мое пение ее раздражало, то моя работа над книгой доводила ее почти до безумия. Точно так же она реагировала и на мое безделье. В этом заключалась одна из проблем нашего брака. Второй проблемой был я. Не мои действия, а я сам. Факт моего существования. «Ты, ты, ты», – только что в тысячный раз произнесла она. Это звучало как заклинание, частое повторение которого когда-нибудь заставит ненавистное «я, я, я» исчезнуть, раствориться без следа в парах красного вина.

В тот вечер мы ужинали в ресторане, как обычно. Хороший ужин в приличном заведении, на людях оставался одним из немногих удовольствий, какие мы еще могли себе позволить. Данный ресторан был из числа тех, где швейцар имеет обыкновение обходить зал и чинно приветствовать знакомых ему клиентов. Без приветствия швейцара ты как бы выпадал из круга избранных, обращался в ничто. Подойдя ко мне, он приподнял шляпу, и мы обменялись рукопожатием.

Я держал его руку в своей достаточно долго, чтобы все вокруг видели, насколько хорошо мы знакомы. Для полноты картины мне не хватало только назвать его «сэром» и попросить чаевые.

Когда швейцар удалился, мы возобновили прерванный разговор.

– Мы говорили обо «мне, мне, мне», – напомнил я.

– Ты возомнил себя единственным человеком, который не получает то, что заслуживает. А я, значит, получаю по заслугам? Меня тошнит от этих твоих разглагольствований об исчезающем искусстве чтения. А как насчет исчезнувшего умения писать? Падкий до похабщины лавочник из Уилмслоу сочиняет истории о похабном лавочнике из Уилмслоу. Боже, да при таком раскладе будет воистину чудом, если хоть кто-то прочтет твои книжонки!

– Я никогда не был лавочником, Ви. Я был консультантом в магазине модной одежды.

– Модный консультант, подумать только! И кого же ты модно консультировал?

Я хотел сказать: «Женщин из Уилмслоу», что было бы истинной правдой, но в контексте нашего спора такому утверждению недоставало весомости.

– Моим советам следовали многие, – сказал я, – но только не ты, надо признать.

– Ты всего лишь присматривал за магазином своей чокнутой мамаши да пускал слюни, обслуживая клиенток. Я это видела – не забывай, я ведь была одной из них. А твоим советам я не следовала потому, что не желала походить на какую-нибудь чеширскую лахудру.

Тут она была права.

Ванесса никогда не бывала неправа, и за это я ее уважал. Я мог бы сказать: «За это я ее любил», однако я любил ее как раз вопреки тому, что она была вечно права.

Я оглядел ресторанный зал. Психолог наверняка предположил бы, что я неосознанно ищу здесь чеширскую лахудру, на которую не желала походить Ванесса, но в действительности я высматривал среди посетителей кого-нибудь более известного и состоятельного, чем я. Мне доставила бы утешение мысль, что и такие люди не нашли лучшего способа потратить свой вечер. Соответственно, менее известных и состоятельных людей должна была утешать аналогичная мысль при виде меня. Не исключено, что я неосознанно высматривал и этих людей тоже.

Ванесса меж тем говорила, что я должен быть счастлив, если смогу заполучить хотя бы одного читателя.

– Если у тебя появится хоть один, это уже будет одним читателем больше, чем ты заслуживаешь. И одним больше, чем имею я.

Я не стал вдаваться в банальности, уточняя, что она не могла иметь читателей, так как не являлась писателем. И я вовсе не называл себя «единственным человеком, не получающим то, что заслуживает». Я только сказал… что же я сказал? Что-то о крыше, которая вот-вот рухнет всем нам на головы. О том, что никто не получает именно то, что он (то есть он / она) заслужил, хотя некоторые получают больше, чем ему / ей (им) полагается по справедливости. Новый порядок вещей не предусматривал воздаяния пропорционально деяниям. Ты получал либо слишком мало, либо слишком много. Это была жалоба на мироустройство в целом, а не по личному поводу. Однако Ванесса считала, что я не вправе жаловаться ни по каким поводам. Я был одним из счастливчиков. Меня издавали…

Вот в чем было дело. Подобно большинству людей, Ванесса хотела издаваться. Она являла собой прообраз будущего, в котором не будет читателей, зато каждый будет писателем. Я стал писателем у нее на глазах; она видела, как заполнялись текстом страницы, присутствовала при радостном событии первой публикации и рассуждала так: уж если издаваться начал я – уступающий ей в росте даже без семидюймовых каблуков, постоянно говорящий глупости, готовый перепихнуться с первой попавшейся лахудрой, крадущий в магазинах собственные книги и заимствующий у нее все свои лучшие идеи, – то почему бы не издаваться и ей? Разве она не написала пробный текст, по прочтении которого маститый литагент сказал, что у нее есть все необходимые задатки?

– Это было десять лет назад, – напомнил я ей.

Я не стал напоминать, что агент, говоря о необходимых задатках, одновременно шарил рукой у нее под юбкой и что тот же агент позднее вскрыл себе вены (хотя между этими событиями не было доказуемой связи). Но промолчал я не из чувства такта, а потому, что самоубийство Ларри просто не заслуживало упоминания. Куда проще было бы перечислить моих знакомых в издательском деле, еще не ушедших в мир иной, – для этого хватило бы пальцев одной руки.

– И сколько времени мне отводится на завершение романа? Ты вечно шантажируешь меня тем, что вот-вот закончишь свой.

Когда я не отстаивал свое право на шантаж, мне было искренне жаль Ванессу. Я видел, как ее терзает и буквально сводит с ума этот затянувшийся творческий ступор. Казалось, без написания романа жизнь теряла для нее всякий смысл. Порой она страдальчески прижимала к груди кулаки, как мать, у которой отобрали детей, или как Медея, своих детей умертвившая, и умоляла меня сохранять тишину, чтобы дать ей возможность подумать. «Ты меня убиваешь», – говорила она. И я ей верил. Я действительно ее убивал.

Много раз она просила меня работать вне дома – построить для этого флигель в глубине сада, снять офис, уехать куда-нибудь на год. Ее убивали звуки, сопровождавшие этот процесс: бодрое «бьюинг!» включаемого по утрам компьютера, пощелкивание клавиш под моими пальцами.

Она ревновала меня к компьютеру сильнее, чем когда-то к Филиппе. Временами я слышал шорох за дверью и догадывался, что она нарочно истязает себя, прислушиваясь к стуку ненавистной клавиатуры. В таких случаях я начинал с удвоенной скоростью молотить по клавишам, набирая всякую бессмыслицу, лишь бы помучить ее еще больше. Однако моей целью было не просто усугубить ее муки ревности, а через эти муки подтолкнуть ее к работе над собственным романом. В этом я разделял ее помешательство. Пусть книги себя изжили, но сочинительство по-прежнему было для меня единственным стоящим занятием. И пока у Ванессы не выйдет из печати собственный роман, она будет для меня мертва.

Так же я относился и ко всем прочим. Если человек не писал, он для меня не существовал.

– Просто возьмись и закончи книгу, Ви.

– Возьмись и закончи! Возьмись и закончи!!! А что я делаю, по-твоему? Вот исчезнешь из моей жизни, и тогда я ее закончу.

Мне повезло, что сам я пока еще не умер. Писатель осознает себя по уши в дерьме не только в тех случаях, когда его героями становятся писатели, никак не могущие написать книгу, но и когда у него есть жена-писательница, измученная той же проблемой.

Но если книга перестала существовать как живое явление, почему сочинительство по-прежнему имело смысл для нас обоих?

Хороший вопрос, хотя и глупый; такой мог бы задать инопланетянин, прибывший к нам с кратковременным визитом. Сама по себе жизнь как явление – жизнь, имеющая цель и смысл, направляемая идеалами либо верой, жизнь как нечто большее, чем поглощение дорогой жратвы в модных ресторанах, где столик надо заказывать за два года вперед, если только вы не знаете нужных людей (а я их знал), – эта жизнь перестала существовать; однако мы продолжали жить, делали заказы, сидели за своими излюбленными столиками и поглощали нечто дорогостоящее, уже не в состоянии разобрать его вкус, но пока еще в состоянии расплатиться по счету. Не ищите в этом логики. Чем хуже становятся вещи, тем сильнее мы к ним привязываемся.

Я подозвал официанта:

– Андре, еще бутылку «Сент-Эстеф».

Он вернулся с картой вин. К сожалению, «Сент-Эстеф» закончился.

Закончился. Ключевое слово нашего времени. Все заканчивалось. Все истекало. Я вспомнил «Ворона» По, этот шедевр экстатического безумия, с его рефреном: «Больше никогда».

– Что ты сказал? – спросила Ванесса.

Оказалось, я говорил с собой вслух.

– Больше никогда, – повторил я.

Она решила, что я имею в виду наш брак, и потребовала:

– Поясни.

Позднее, уже направляясь к выходу, я заметил на одном из только что покинутых столиков недопитую бутылку «Сент-Эстеф». Я огляделся, проверяя, не смотрит ли кто в нашу сторону. Смотрели в нашу сторону все – им просто было нечем больше заняться, – ну да и хрен с ними всеми! Я сцапал бутылку и залпом допил ее из горлышка.

Писатель-пьянчуга. Я понадеялся, что кто-нибудь из моих читателей видел меня во всем блеске. Потом я вспомнил, что у меня нет читателей.

– Зовусь я желто-спелым![21] – затянул я.

– Ни хрена подобного, – сказала Ванесса.

На пустынной улице Ванесса задержалась, чтобы дать монету бродяге. Это был именно бродяга – не какой-нибудь жалкий попрошайка, опустившийся наркоман из Сохо или бездомный продавец «Важного вопроса», а классический бродяга старой школы, с загорело-обветренным лицом, длинной белой бородой, зияющими прорехами в штанах (под стать большинству нынешних литераторов) и полным безразличием к тому, как его воспринимают окружающие. Он сидел на деревянной скамье у входа в паб и что-то строчил в репортерском блокноте.

– Он похож на Эрнеста Хемингуэя, – восхищенно прошептала Ванесса и полезла в сумочку за кошельком.

– Однако фразы у него получаются длиннее, чем у Хемингуэя, – прошептал я в ответ.

Мне очень хотелось узнать, что он пишет, но подходить вплотную и заглядывать в блокнот было неудобно. Я даже отчасти робел, наблюдая столь глубокую сосредоточенность и дивясь быстроте перемещения ручки по бумаге – компьютер ему был без надобности. Неужто нам посчастливилось встретить последнего пишущего от руки романиста, да еще и на пленэре?

Ванесса наклонилась и осторожно – насколько это слово может быть к ней применимо – уронила монету на асфальт перед бродягой. Он не прервал свое занятие и вообще никак не прореагировал. Я его отлично понимал. В данный момент он видел только фразу на бумаге, которую надо было правильно закруглить, а все прочее для него не имело значения.

Ванесса взяла меня под локоть. Рука ее дрожала. Она расчувствовалась – как всегда, когда ей случалось проявить щедрость. Чего доброго, еще слезу прольет. (А чего тут доброго, собственно?)

Отойдя на несколько шагов, мы услышали, как позади резко брякнула и покатилась по тротуару монета.

Ванесса вздрогнула так сильно, словно за ее спиной прогремел выстрел. Я вздрогнул вместе с ней. Мы оба давно уже были на взводе. Стоило раздаться хлопку в глушителе проехавшего автомобиля, и нам уже казалось, что это застрелился очередной издатель.

– Если ты хочешь вернуться за монетой и снова дать ее бродяге, меня от этого уволь, – сказал я. – Судя по звуку, он не выронил ее, пытаясь подобрать, а швырнул намеренно.

– В меня?

Я пожал плечами:

– В тебя. В нас. В человечество.

Втайне я был весьма впечатлен, ибо последний романист, пишущий от руки на пленэре, оказался еще и последним идеалистом, для которого только творчество представляло истинную ценность.


Периодически я задавался вопросом: «Что столь красивая и уверенная в себе женщина, как Ванесса, – которая могла бы выйти за рок-звезду, или за банкира, или за ведущего утренней телепрограммы (и которая при желании сама могла бы вести такую программу), – что эта женщина нашла во мне?» И ответ был неизменным: «Слова».

В нашу эпоху умирания слов еще не перевелись женщины, которых привлекало в мужчинах умение с этими словами обращаться. Что до мужчин – в особенности косноязычных, – то они были менее склонны восторгаться женским красноречием, а зачастую просто его пугались. Дайте мужчине пару-другую слов сверх стандартного набора, и он всегда найдет женщину, которая будет его за это обожать. Наделите женщину богатым словарным запасом, и она вместо любви будет вселять ужас в представителей противоположного пола. Уж очень нервно этот самый пол реагировал на всякую неожиданность. Практически все знакомые мне мужчины, столкнувшись с подобной женщиной, сразу же терялись и начинали тихо паниковать.

Вот вам еще один пример вымирания – на сей раз мужчин.

Высоко ценя дар слова в мужчинах и в то же время сама их отпугивая этим даром – здесь я говорю об устной речи, а не о романах, которые ей никак не удавалось из этих слов выстроить, – Ванесса считала меня удачной находкой. Она никогда мне в этом не признавалась, но я догадывался, что именно поэтому она стала моей женой, именно поэтому жила со мной все эти годы и по этой же причине как-то раз отвесила оплеуху молодому ретивому колумнисту с именем из одних инициалов, который посмел дурно отозваться о моей прозе.

Вот вам пример женской преданности. Но когда я ее благодарил, она сказала, что это не имеет никакого отношения ко мне.

– Ты заслуживаешь и более крепких эпитетов, – сказала она. – А защищала я только твой дар.

– Но я и есть это самый дар, – возразил я.

Она хмыкнула:

– Как говорила Фрида Лоуренс[22]: «Никогда не верь рассказчику. Верь только рассказу».

– Это сказал Дэвид Лоуренс, – поправил я.

– Ну да, конечно же! – Она внезапно расхохоталась.

Ее точка зрения на этот предмет оставалась неизменной, кого бы из Лоуренсов она ни цитировала. Тот инициалистый колумнист всласть поиздевался над одной новеллой, которая у меня написалась вдруг сама собой, без ощутимых усилий, как сама собой растет в поле посеянная фермером пшеница (идею, разумеется, посеяла в моем мозгу Ванесса). И она с ним поквиталась, напоследок раздавив каблуком сбитые с его носа очки: впредь будет знать, каково бывает слову, этому раненому логосу, когда его сбивают наземь тупой критической стрелой и потом еще попирают ногами.

В умирающих вещах есть своеобразная красота – взять, к примеру, угасающий день или осеннее увядание. То же самое происходит и со словом. Чем заметнее в нем признаки близкой смерти, тем отчетливее проступают все новые нюансы и смысловые оттенки, заставляя людей с болезненно-утонченным воображением восхищаться этой загнивающей красотой.

Стану ли я свидетелем окончательной гибели слова? Я не был в этом уверен, однако живо представлял себе величественную сцену в духе погребальных обрядов викингов, которые сжигали своих конунгов вместе с боевыми ладьями: небосклон кроваво пламенеет (как нос того колумниста после удара Ванессы), последние еще живые литераторы вперяют взоры в догорающий закат, достойный кисти Тернера[23], и с волнительной хриплостью толкают свои прощальные речи, женщины рвут на себе волосы и сотрясают воздух рыданиями. И первейшая среди них, в траурной вуали вроде той, что она носила на похоронах Мертона, – моя Ванесса.

Бесподобная в своей скорби.

6. КОНЕЦ БАНКЕТА

Мы все скорбели. Но в этой ситуации важно было не допускать, чтобы скорбь взяла над тобой верх.

После гибели Мертона я решил навестить своего литагента и посоветоваться, как быть дальше. Живому писателю необходим живой издатель. Когда я позвонил, чтобы договориться о встрече, Фрэнсис первым делом спросил о причинах такой срочности. В его голове я расслышал тревожные нотки.

Как и Мертон, он страшился появления новых книг. Некоторые литагенты, заранее узнав о визите к ним автора, запирались в уборной и не отвечали на звонки в дверь, чтобы не получать рукопись из рук в руки, как судебную повестку. Вот до чего дошло дело: сейчас литагенты считали удачным тот день, когда никто не приносил им рукописи, для которых пришлось бы подыскивать издателя.

Но у меня, по крайней мере, имелся свой агент.

– Кто представляет твои интересы? – бывало, спрашивали меня другие писатели, когда мы встречались на каком-нибудь банкете.

(Мы называли эти мероприятия банкетами, хотя они больше походили на поминки – с тем отличием, что на поминках бывает больше выпивки и сэндвичей. И еще мясные пироги.)

На такие вопросы я отвечал уклончиво. Назови другому писателю имя своего агента, и он-штрих-она тут же попытается увести его-штрих-ее у тебя из-под носа.

Иногда я просто врал.

– Сейчас я сам веду свои дела, – говорил я.

– И как, получается? – выспрашивал Дэмиен Клери.

Дэмиен специализировался на комических романах с налетом сентиментальности, обычно выбирая местом действия старинные провинциальные городки, – один критик назвал его «Троллопом[24] в балетной пачке», – но более всего он прославился тем, что сломал нос своему литагенту, в броске дотянувшись до него через письменный стол. С того времени все агентства перестали сотрудничать с Дэмиеном Клери. И все издательства тоже. Последние четыре года он жил на благотворительные подачки. Я считал его очень опасным человеком – не по причине буйного темперамента, а как раз наоборот. Это был милейший и обходительнейший литератор во всем Лондоне, обладатель золотистых кудрей, фиалковых глаз и чудесного мелодичного голоса. При этом невозможно было предугадать момент, когда у него случится «приступ дикости», – самым уместным здесь я считал именно слово «дикость», примененное ко мне Мишной Грюневальд, и по этому поводу завидовал Дэмиену, ибо сам я ни разу даже не дотронулся до литагентского носа.

– Получается неплохо, Дэмиен, – ответил я, – однако это тот самый случай, когда волка ноги кормят. Надо охотиться за издателями, ловить их в подходящий момент и самолично вручать им рукописи. Посылать тексты почтой бесполезно – читать их они не станут. Приходится вступать в непосредственный контакт.

– Да они меня и близко не подпустят. В каждом издательстве при входе вывешено мое фото. Охранники скрутят меня прежде, чем я доберусь до приемной.

– Мммм, – сказал я, потихоньку пятясь.

– Разве что мою рукопись принесет им кто-нибудь другой, – продолжил он задумчиво.

– Это может сработать, – согласился я. – Да только они все равно узнают, что это твоя рукопись, – хотя бы по подписи.

– Я могу подписаться другим именем.

Он залпом осушил стакан вина и разродился новой идеей.

– Послушай, – сказал он, – а ты не возьмешься забросить издателям кое-что из моих рукописей?

Я попятился еще на полшага.

– Я бы с радостью, – соврал я, – но не забывай, что меня они тоже знают в лицо.

– А ты скажешь, что принес рукописи своего приятеля.

– Допустим. Однако мне бы не хотелось участвовать в обмане, выдавая тебя за другого. Рано или поздно обман вскроется, и тогда мы оба попадем в черный список.

– Я уже в черном списке, – сказал он таким тоном, будто в этом был виноват я.

Он смерил меня взглядом дивных фиалковых глаз и встряхнул золотыми кудрями. Это следовало понимать так, что теперь он взял меня на заметку.

«Кое-что из моих рукописей», – сказал он, и это «кое-что из» прозвучало тревожным сигналом. Сколько их у него накопилось? Ныне и одной отвергнутой рукописи было достаточно, чтобы вывести из себя даже самых тихих и незлобивых из пишущей братии. Я представил себе, как Дэмиен перемещается от издателя к издателю с тележкой неопубликованных комических романов и всюду получает от ворот поворот, – и картина эта испугала меня еще сильнее, чем скорость, с которой он поглощал вино. Невозможно было предугадать, когда ему в очередной раз снесет крышу и кто окажется следующим пострадавшим.

Но я хотя бы мог поздравить себя с тем, что не проболтался о Фрэнсисе. Если кто-то когда-нибудь сломает нос моему литагенту, желательно, чтобы этим кем-то оказался я сам.

Уже несколько лет я носился с идеей написать продолжение «Мартышкина блуда», назвав его, к примеру, «Мартышкин блуд без причуд» или просто «Мартышкины блудни».

Всякий раз, когда я поднимал данную тему в разговорах с Фрэнсисом, он начинал часто дышать, словно это было слишком тяжким испытанием для его слабого сердца.

– Двигайся дальше, – советовал он, наливая себе воды из кулера.

Мне он теперь не предлагал даже водички.

Отсутствие у Фрэнсиса энтузиазма по поводу романа-продолжения могло быть связано с тем, что он не являлся моим литературным агентом с самого начала. Мой первый агент – Квинтон О’Мэлли – пропал без вести в Гиндукуше, куда он отправился с рукописью моего второго романа в рюкзаке. Тело так и не нашли, но отдельные страницы рукописи еще в течение нескольких лет обнаруживались тут и там на весьма обширном пространстве. Оставалось только гадать: может, Квинтон потерял ориентацию и блуждал среди обледенелых скал, засунув страницы под одежду в качестве утеплителя, а может, он бесповоротно свихнулся по прочтении моего романа? Впрочем, это мало кого интересовало. Пропажа без вести литературного агента была слишком обычным явлением, чтобы вызвать общественный резонанс. Соответственно, пакистанские и афганские власти не слишком напрягались, расследуя обстоятельства случившегося.

Каковы бы ни были мотивы Фрэнсиса, в разумности его совета сомневаться не приходилось. Большинство литагентов говорили своим авторам то же самое: «Двигайся дальше». То есть оставляй позади привычные темы, оставляй былые надежды, а то и всякие надежды вообще, отказывайся от мысли, что слова имеют какое-то значение, что они могут изменить мир к лучшему или обеспечить тебе достойную жизнь. А иногда такой совет просто означал: «Двигайся дальше сам по себе и не рассчитывай, что впредь твоими делами будет заниматься литературный агент». Дэмиен Клери с его проблемами был отнюдь не исключением. Почти половине британских авторов издатели указали на дверь, а другая половина безуспешно пыталась дозвониться до своих агентов. Считается, что тишина писателям во благо – но не такая же глухая тишина!

Черной дырой был не только список книг, завалявшихся на складах. Список новинок имел столь же удручающие показатели продаж.

Как уже говорилось, меня можно было считать счастливчиком. Фрэнсис Фаулз почему-то в меня верил – возможно, лишь потому, что мы с ним были одинаково низкого роста. Я давно заметил, что большинство литераторов – люди высокие (особенно это касается публицистов), так что между немногими коротышками в нашей профессии существует нечто вроде подсознательного сговора.

Недруги Фрэнсиса – издатели, с его подачи переплатившие авторам; отвергнутые им авторы; другие литагенты, у которых он перехватил выгодных клиентов; редакторы, ненавидевшие всех подряд и его в числе прочих, – прозвали его карликом. Конечно, карликом он не был, однако из-за чрезмерной полноты казался ниже своего реального роста, тогда как моя худоба, напротив, делала меня более высоким при взгляде со стороны. Кроме этого, нас сближал общий недуг – хронические запоры, – и мы живо обсуждали способы его лечения. Правда, с началом Великой литературной депрессии этот недуг стал общим для всех причастных к издательскому бизнесу. (Сильнее прочих от него страдали редакторы в силу непродуктивности своего труда, каковую усугубляла хроническая зависть, ибо каждая попадавшая к ним книга была еще одним гвоздем в гроб их так и не раскрывшегося творческого потенциала.)

Но даже притом, что Фрэнсис в меня верил, я на сей раз не увидел в его кабинете ни одной моей книги. В прежние посещения меня обычно просили немного подождать в приемной, а тем временем он – либо кто-нибудь из ассистентов – отыскивал в кладовке мой последний роман и, смахнув пыль с обложки, водружал его на видное место. «Только что перечитывал любимые страницы в этой вещи», – говаривал Фрэнсис, когда меня впускали в кабинет. Но, в свете новой политики агентства, он отказался от подобных ухищрений. Теперь он сразу давал мне понять, что банкет окончен и никто более не намерен щадить чувства авторов. Сейчас на видном месте у него красовались недавно раскрученная телерекламой поваренная книга Делии Блейд, булимической каббалистки из вегетарианской девичьей поп-группы, и «Ослепление» – скандальные мемуары Билли Фанхаузера, тинейджера из Атланты, ослепшего от взрыва силиконовых имплантатов в груди его приемной матери.

Фрэнсис приветствовал меня с грустной улыбкой, служившей напоминанием о славных годах. Ныне ему было совсем не до веселья. Когда наше сотрудничество только начиналось, он имел обыкновение носить строгий костюм и галстук-бабочку. Теперь же на нем были джинсы и слишком тесная для его комплекции полосатая рубашка навыпуск – небрежность в одежде, ранее ему не свойственная. Уже только по этому можно было заключить, что у него нет жены: никакая женщина не выпустила бы из дома мужа в подобной рубашке.

Он тяжело опустился на стул и произнес:

– Итак?

– Мне нужен издатель.

– Для чего?

– Чтобы издаваться.

– Но у тебя уже есть издатель.

– Он умер, Фрэнсис.

Агент скорчил гримасу, означавшую: «Нашел чем удивить! Скоро все там будем». Однако он ограничился замечанием:

– Да, это опасная профессия… – И сразу перешел к насущному вопросу. – У тебя что-то есть для публикации?

Я решил сделать еще один заход с «Мартышкой».

– Пока только наброски. Наполовину развитие предыдущего, наполовину злободневный очерк, наполовину погребальный плач.

Он схватился за сердце:

– Три половинки – это вообще как?

– Очень просто. «Мартышка на моем загривке» – дискурсивный роман в трех частях.

– И о чем же будет эта наполовину развитая, наполовину злободневная и наполовину плачевная вещь?

Я широко развел руки, словно охватывая окружающую обстановку.

– О моей мебели?

Я рассмеялся:

– О том, куда мы все скатились. О состоянии вещей.

О дерьме, в котором мы сидим по уши.

Он изобразил непонимание. Кто мог его в этом упрекнуть? Приходилось или отрицать очевидное, или, признав его, отдать концы.

– И сколько недель «Ослепленный» держится в лидерах продаж? – спросил я, дабы направить свое раздражение на что-нибудь конкретное.

– Не издевайся, – сказал он. – Между прочим, десять процентов от роялти Билли Фанхаузера уходят на поддержку группового иска.

– Против кого?

– Против компании, производящей силиконовые имплантаты, разумеется.

– Групповой иск! Только не говори мне, что взрывающиеся грудные имплантаты ослепляют детей повсюду в Америке.

– Похоже, так оно и есть.

Я недоверчиво покачал головой. Но Фрэнсис всегда знал, как меня зацепить.

– Книги все еще способны приносить реальную пользу, – сказал он. – И не обязательно посвящать их созерцанию собственного пупка.

– А кто созерцает собственный пупок?

– Мартышки, мартышки… Знаешь, как можно понять, что у писателя начались творческие проблемы?

Я не хотел, чтобы он потерял веру в меня как писателя.

– Знаю, – сказал я. – Это когда писатель начинает писать о писательстве. А знаешь, как мужчина узнает, что у него мужские проблемы? – (Я также не хотел, чтобы он потерял веру в меня как мужчину.) – Это когда он подкатывает яйца к своей теще. В моем случае налицо и то и другое.

В более благополучные времена, когда авторы и их литагенты периодически устраивали совместные загулы, Фрэнсис однажды затащил меня в клуб «Гаррик»[25] и там в изрядном подпитии поведал о своей любовной связи с одной сочинительницей исторических романов, гордившейся достоверной передачей деталей описываемых ею эпох. По его словам, они занимались любовью только в исторических костюмах. Я на минуту потерял дар речи, вообразив его в пудреном парике и штанах-ренгравах с бантами. Фрэнсис неверно истолковал мой ступор как завистливое восхищение.

– Да, скажу тебе, это нечто! – заявил он, понижая голос и оглядывая комнату, не слышал ли кто посторонний его признание.

С той поры, хотя загулы канули в Лету вместе со зваными обедами и вечеринками, мы при встречах взяли за правило обмениваться интимными подробностями личной жизни, – правда, мои откровения по большей части были вымышлены с единственной целью поддержать доверительные отношения и не лишиться своего агента.

– Ты подкатываешь яйца к своей теще?

– Если можно так выразиться.

– А ты выразись яснее: да или нет.

– Вроде бы да и вроде бы нет.

– А я знаком с твоей тещей?

– Будь ты с ней знаком, тебе не пришлось бы спрашивать. Такие женщины не забываются.

В подтверждение своих слов я начал вращать глазами, как бы оглядывая ее бедра. Он ждал, грызя большой палец, пока я снизу вверх обводил взглядом рельеф ее воображаемого тела. – Как ее имя?

– А при чем тут имя?

– Хотелось бы знать, кого именно я не смогу забыть, если однажды с ней встречусь.

– Поппи.

– Поппи! – Он втянул воздух сквозь зубы, словно возбуждаясь от одного лишь произнесения этого имени. – Поппи – а дальше?

– Поппи Эйзенхауэр.

Если предыдущий вздох говорил о возбуждении, то этот – уже о влюбленности.

– Из тех самых Эйзенхауэров?

– Не исключено дальнее родство. Ее второй муж был американцем. Вряд ли она успела раскопать его семейные корни, так как прожила с ним недолго. Он порвал с ней из-за того, что она позировала в обнимку с виолончелью для афиши концерта Боккерини[26].

– Не столь уж страшный грех, на мой взгляд.

Я не сообщил ему одну деталь, которую Поппи с шокирующей прямотой поведала мне уже вскоре после нашего знакомства: для той афиши она снялась обнаженной. Фрэнсису это знать было не обязательно.

Однако он вполне мог вообразить ее обнаженной и без моей помощи. «Поппи… позировать… виолончель… Боккерини» – такая комбинация слов сама по себе наводила на мысли о женской наготе.

Он изогнул одну бровь вопросительным знаком. Я пошевелил бровями, пытаясь изобразить желательный ему ответ.

– Значит, она снова вышла замуж? – спросил он, мелодично присвистнув.

Я отрицательно покачал головой.

– И ты до сих пор меня ей не представил? Я знаком с твоей женой, так почему бы не познакомиться и с ее мамой?

– Ах, Фрэнсис! – воскликнул я, намекая, что не рискнул бы доверить ее этому демоническому карлику-соблазнителю. Вот до какого подхалимажа вынуждены опускаться современные авторы.

Он наклонился вперед с еще большим трудом, чем ранее опускался на стул, и повторил имя:

– Поппи Эйзенхауэр.

Похоже, его что-то беспокоило, но он и сам не сразу понял, что именно.

– Надеюсь, ты не собираешься писать об этом роман? – спросил он. – С тебя станется.

– О чем?

– О Поппи Эйзенхауэр и о тебе. Об этой ситуации.

– «Мартышка и теща»?

Он сложил ладони умоляющим жестом, явно теряя терпение:

– Гай, если ты не собираешься переселяться в джунгли и жить с обезьянами, как Джейн Гудолл[27], – заметь, я вовсе не отговариваю тебя от этого, – но если у тебя нет такого намерения, советую забыть об этих животных.

– Мартышки имеют для меня метафорический смысл.

– Но читателям на это наплевать.

– Хорошо, оставим мартышек. Однако мне понравилась идея написать роман о моей теще. Почему бы нет? Хвалебная песнь прекрасной женщине в летах.

– Прошу тебя, только не это.

– Тебя беспокоит возможная реакция Ванессы?

– Меня беспокоишь ты. Это будет твоим профессиональным самоубийством.

– Почему? Как раз сейчас тема сексапильных старушек входит в моду. Книга станет бестселлером, Фрэнсис!

– Только не в твоем исполнении.

– А что не так с моим исполнением?

– Ты раскроешь тему с мужской точки зрения. – И что?

– А то, что женщинам это не понравится.

– Почему им должно не понравиться?

– А почему читательницам не нравятся твои книги? Может, потому, что ты не идешь им навстречу… не проникаешь в их внутренний мир… потому, что ты пишешь от имени шимпанзе с красным членом наперевес? Откуда мне знать? Я просто советую тебе: оставь эту тему. Подкатывай к ней яйца в реальной жизни, если тебе приспичило. Но не пиши об этом книг.

– Значит, никаких мартышек, никаких тещ, никаких мужских точек зрения… Что же мне остается?

На это у него был готов ответ:

– Шведский детектив.

– Но я ничего не знаю о шведских детективах. Я никогда не был в Швеции.

– Тогда детский детектив. Ребенком ты, надеюсь, был?

Скажи мне, ты был ребенком?

– Меня не интересуют детективы, Фрэнсис.

– А как насчет уилмслоуского детектива? Это было бы нечто новенькое. По крайней мере, я о таких не слышал.

– Это потому, что в Уилмслоу не бывает преступлений, разве что нарушения правил парковки да неуплата муниципальных налогов. И еще футбольные безобразия. Конечно, я мог бы сделать главного героя парковочным инспектором или муниципальным сборщиком налогов, который имеет зуб на руководство «Манчестер юнайтед» за то, что они не взяли его стажером в команду…

– Звучит интригующе…

– …и который утешается тем, что трахает свою тещу…

– …которая с виду вылитая мартышка… Добавь уж и это до кучи.

– Поппи ничуть не похожа на мартышку, – возразил я.

– Разумеется, не похожа.

Голос его звучал устало. Он начал тереть рукой лицо и тер довольно долго. Когда он убрал руку, я был почти готов увидеть, что все черты лица стерты напрочь.

– Ну и к чему мы идем, Фрэнсис? – спросил я, выдержав паузу.

– Ко всем чертям, – усмехнулся он.

– Ты говоришь о своем бизнесе, о моих перспективах, о наших отношениях или о литературе в целом?

– Обо всем сразу.

– А как насчет нового издателя?

– Напиши книгу, и я найду издателя. Сейчас нет смысла с этим спешить. Только принеси мне такую историю, которую я смогу пропихнуть в издательстве.

– Мне не нравится твой упор на слово «такую». Ты же знаешь, что как раз такие истории я сочинять не умею.

– Речь об историях, в которых что-то происходит?

– Речь о сюжете. Люди часто путают историю и сюжет, считая, что без каких-то загадок и сюжетных хитросплетений история не существует. В моих книгах происходит масса вещей, Фрэнсис. Даже если отбросить саму по себе борьбу слов, там происходит многое. Герои общаются друг с другом, влюбляются, расстаются. Ими движут разные психологические мотивы, и если это не истории, то я не знаю, как еще это можно назвать. Генри Джеймс, например, говорил, что ему для создания истории достаточно одного психологического мотива…

– А Герберт Уэллс говорил, что на литературном алтаре Джеймса нет ничего, кроме дохлого котенка, яичной скорлупы и… чего-то еще.

– …и куска бечевки[28]. И что из этого следует? Предложишь мне писать научную фантастику в духе Уэллса?

Фрэнсис замолчал. В этот момент он выглядел как столетний старик.

– Пиши что хочешь, а я сделаю все, что смогу, – сказал он.

Тут уже я сам почувствовал себя столетним старцем.

Время от времени нужно встречаться со своим агентом, точно так же, как время от времени нужно встречаться со своим издателем, но, если ты не являешься автором «историй» в агрессивно-безграмотном понимании данного термина, эти встречи доставляют тебе не больше радости, чем визит к своему бальзамировщику. Последний, по крайней мере, сулит больше надежд хоть на что-нибудь после смерти.

Я хотел спросить, действительно ли он думает, что у нас нет никаких перспектив, или просто решил меня попугать. Но еще раз оглядев книги на его столе, включая мемуары Билли Фанхаузера, невинной жертвы пластической хирургии, и булимическую поваренную книгу Делии Блейд, я получил ответ, не задавая вопроса.

Не уверен насчет остального, но литература явно шла ко всем чертям.

7. ПУТЬ ВНИЗ

Говоря об ответах – у меня имелся четкий ответ на вопрос, когда же мои дела начали катиться к чертям: с того самого момента, когда они вдруг пошли в гору.

В свою первую книгу ты вкладываешь все, что у тебя имеется за душой. Я написал первую книгу в двадцать четыре года, а когда она вышла из печати, мне было двадцать семь. Таким образом, к двадцати восьми годам я, очутившись в списке ста лучших писателей Британии и Содружества, уже тогда мог бы преспокойно последовать по стопам Мертона. Проблема здесь не в моем творчестве и не во мне самом («ты, ты, ты», как любила выражаться Ванесса). Просто так уж заведено в этом мире.

После долгого ухаживания (это в числе прочего я узнал от Мишны Грюневальд) самец североамериканского паука «черная вдова» спаривается с самкой и умирает. Причем умирает даже в том случае, если самка не съедает его сразу по спаривании, что, вообще-то, у них в обычае. Умирает потому, что его жизненное предназначение исполнено. Подобные вещи происходят с мужскими особями всех видов. Ты делаешь свое дело, отдаешь себя без остатка, и на этом твоя песенка спета. Мужчины-писатели не исключение. Ты готовишься и настраиваешься, ты обхаживаешь книгу, как возлюбленную, ты вкладываешь в нее все свои лучшие мысли, ты ее оплодотворяешь – и на этом ты себя исчерпал. Прощай, прекрасный принц.

Но если паук позволяет себя сожрать или забивается в укромную щель, чтобы там испустить дух, то мужчина-писатель продолжает заниматься творческим онанизмом в надежде повторить первоначальный успех, но уже без былой убежденности, без страсти – да и без «продуктивной спермы» на выходе, – все это время испытывая муки медленного умирания, превращения в невидимку: изо дня в день, книга за книгой он исчезает с полок публичных библиотек, с витрин книжных магазинов, из памяти своих читателей.


Забавно, что при мысли о пауках я сразу представляю себе своего школьного учителя английского. Будучи вдвое меня старше, он, однако, не казался исчерпавшим себя и проявлял самый что ни на есть живой интерес к литературе. Может, типологически он относился к другому виду пауков, а то и вовсе к навозным жукам (судя по его образу жизни), но именно паука он напоминал мне всякий раз, когда я приезжал в Чешир проведать моих выживших из ума родителей и по пути заглядывал к нему, – паука, который сидит в центре огромной шелковистой паутины слов и с наслаждением поглощает свою книжную добычу.

– Что ты сейчас читаешь? – спросил он, пожимая мне руку.

Тот же самый вопрос я слышал от него еще в школе, причем ежедневно, как будто я за сутки должен был осилить предыдущую и тут же начать новую книгу.

– Вообще-то, я сейчас пишу, – напомнил я ему. – Нахожусь на другом конце писательско-читательской цепочки.

Стоял дивный чеширский день, солнце светило сквозь легкую дымку, на ближайшем лугу маячили коровы, воздух был недвижим. В Чешире никогда не происходит ничего существенного, и потому он так легко выпадает из памяти, стоит лишь оттуда уехать. Коттедж Эмлина находился всего в полумиле от моего родного дома и, помимо извечно дырявой крыши, был примечателен прудиком с лилиями в примыкающем саду. Не представляю, кто занимался очисткой этого пруда, поскольку Эмлин практически не вылезал из полумрака своей библиотеки. Его жена умерла, дети разъехались кто куда, причем выглядело это так, будто они покинули Эмлина из чувства такта, дабы оставить его наедине с любимыми книгами.

Он никак не среагировал на напоминание о моем писательском статусе. Казалось, он не желал этого знать. Эмлин высоко ставил чтение, но не сочинительство, что для меня было фактом необъяснимым. Однажды я спросил его напрямик:

– Как вы можете любить литературу, при этом игнорируя тех, кто ее создает?

Его брови сошлись к переносице. Самым буквальным образом: Эмлин сдвигал глаза и брови так, словно собирал в кучку единственно значимую часть своей физиономии – ту, что была задействована в процессе чтения.

– А с чего ты взял, будто я люблю литературу? – спросил он гневно. – Есть книги, чтение которых доставляет мне удовольствие. Есть такие, от которых меня воротит. Но собирать всякие сплетни об их авторах – это не по мне.

– Я не имею в виду сплетни.

– А что ты имеешь в виду?

Хороший вопрос. Я сделал неопределенный жест, разгоняя ладонью затхлый воздух в его библиотеке.

– Процесс сочинительства… творческое состояние…

– Повторяю еще раз: какое мне дело до этого? К тому времени когда я берусь за книгу, творческий процесс давно завершен. Теперь эта книга принадлежит мне.

Это я понимал. И даже приветствовал как писатель. Забудьте обо мне, следите за словами – они важнее автора. Однако же я в свое время был звездным учеником Эмлина. Как-то раз он вытащил меня, десятилетнего, на сцену актового зала во время общешкольного собрания и сказал: «Этот мальчик далеко пойдет в литературе. Запомните его имя – Гай Эйблман». Он даже писал моим родителям, советуя бережно относиться к моему «редкому и ценному дару», – это был своеобразный вотум доверия, мало что значивший для них, но очень важный для меня. Вот почему я поддерживал контакт с Эмлином на протяжении всех этих лет, давая ему возможность наблюдать за тем, как обнаруженный им дар приносит редко-ценные плоды. Но если книги были главным интересом его жизни, а я теперь эти самые книги писал, почему бы ему не сказать, что он гордится своим учеником? Неужели его нисколько не впечатляли мои успехи? Почему бы не поздравить меня – и себя самого – с воплощением в жизнь его пророчества? Или хотя бы показать, что он меня помнит?

Но нет. Что бы он ни подразумевал под словами «далеко пойдет в литературе», это явно не было связано с сочинительством. В его понимании, «посвятить жизнь литературе» означало посвятить ее потреблению литературной продукции. А создание этой самой продукции его ничуть не трогало. Возможно, он думал даже (если думал на эту тему вообще), что я не оправдал его ожиданий. То есть вместо литературного гурмана стал литературным ремесленником. Для него жизнь была полноценной и оправданной, если она посвящалась чтению книг. Гомер, Тацит, Августин Блаженный, Беда Достопочтенный, Монтень, Аддисон, Теккерей, Герберт Спенсер, Шпенглер, Чакита Чиклит[29] – и так до бесконечности.

При этом меня поражала его способность без чувства неловкости и раздражения поглощать всякий новомодный ширпотреб – он мог, едва закрыв Геродота, тут же углубиться в какую-нибудь вампирскую сагу.

– Как вам это удается? – спросил я.

– У меня полно свободного времени.

– Я о другом: как вы выносите такие жуткие диссонансы?

– Чтобы убедиться, что книга не стоит прочтения, надо ее прочесть, но к тому времени сожалеть будет поздно. Впрочем, я крайне редко сожалею о прочитанном.

– То есть при взгляде отсюда, из вашего кресла, с этой цивилизацией все в порядке?

Он улыбнулся, укрывая ноги пледом. Это была улыбка человека, узревшего Господа Бога на своих полках. Когда Эмлин широко разводил руки – как бы в попытке объять все эти стены из книг, – он походил на пожирателя лотоса в окружении чудесных, навевающих забвение цветов. Такой вот паук редкого вида. Arachnidous bibliomani.


Прежде чем затеряться среди скал и снегов Гиндукуша с моей рукописью в качестве единственного согревающего средства, Квинтон О’Мэлли предостерег меня насчет головокружения от успеха первой публикации.

– Живи на прежнем месте, – советовал он. – Не отрывайся от своих корней, продолжай работать в зоопарке.

– Но я никогда не работал в зоопарке, – сказал я.

– Тогда продолжай общаться с теми, кто там работает. Если переедешь в Лондон ради всяких литературных тусовок, ты очень скоро останешься без собственных идей и тем. Я видел это тысячу раз. Оставайся там, где тебе все знакомо, где ты нашел вдохновение. А здесь тебе делать нечего. И, говоря между нами, здесь нет людей, достойных внимания.

Он фыркнул – не в подтверждение своих слов, а дабы прочистить заложенный нос. Квинтон О’Мэлли, длиннолицый и по-медвежьи массивный, страдал от простуд, как никто другой. Он начинал зябко поеживаться, едва температура опускалась ниже двадцати пяти градусов Цельсия. Когда я впервые его увидел, был теплый июльский вечер, однако он щеголял в канареечно-желтых вельветовых штанах, заправленных в шерстяные носки, в тяжелых ботинках и подобии джемпера, вдобавок еще был обмотан сразу несколькими шарфами. Зачем такой человек отправился путешествовать в Гиндукуш, разумному объяснению не поддается. Но в то время Великая литературная депрессия уже начиналась, и представители издательской – равно как и писательской – среды все чаще совершали странные поступки сродни актам отчаяния. Его многочисленные знакомые не слишком удивились бы, если бы он вместо поездки за тридевять земель просто шагнул в море с Брайтонского пирса. Правда, чтобы сделать этот шаг, ему пришлось бы стоять в очереди перед краем пирса вслед за двумя романистами, меланхолическим поэтом и менеджером книготорговой фирмы.

Я отправил свою рукопись Квинтону, узнав из прессы, что он имеет самые обширные связи в лондонских литературных кругах и к тому же питает слабость к нетрадиционным и экстравагантным произведениям. Крестник Т. Э. Лоуренса, близкий друг Тезигера и Нормана Льюиса[30], открытый гей (больше на словах, чем на деле), литагент, имевший среди клиентов трех женоубийц (в том числе одного осужденного), он в молодые годы распивал вино с Диланом Томасом, курил опиум с Уильямом Берроузом, депрессировал на пару с Жаном Жене, а в мое время, уже будучи на восьмом десятке, закатывал самые эпатажные вечеринки в Лондоне. Он состоял членом всех клубов, включая закрытые и даже запрещенные. Он был председателем всех комитетов и комиссий. Прежде чем какой-нибудь автор удостаивался каких-либо почестей – будь то возведение в рыцарство, чаепитие в Букингемском дворце или почетное гражданство Западного Белфаста, – этот акт должен был получить одобрение Квинтона. Знакомство с Квинтоном означало знакомство со всеми.

– Вот вы какой, – сказал я при первой встрече, ограничившись этим туманным утверждением из страха оскорбить неуместной лестью столь чувствительного человека, когда-то ночи напролет бродившего по улицам за компанию с депрессивным Жене.

– Только не верьте всему, что обо мне пишут. Я – лишь пустая оболочка. Читали «Полых людей» Элиота?[31] – Он стукнул себя по груди. – Сочиняя это, он думал обо мне.

Он заметил, что я делаю подсчеты в уме.

– Я тогда был еще младенцем. Он услышал, как я кашляю в своей детской коляске, схватил ручку и начал писать поэму. Ветер в сухой траве. Топот крысиных лапок по битому стеклу.

Лучше возвращайтесь к себе в Нантвич.

– Уилмслоу.

– Пусть будет Уилмслоу.

Я понимал – при всем уважении к человеку, из детской коляски вдохновившему Элиота на создание столь пронзительно-безысходного шедевра, – что он покровительствует мне лишь из прихоти. Я был гетеропровинциальным дополнением к его коллекции авторов. Наверняка он отзывался обо мне с насмешкой в компании великосветских женоубийц, содомитов и наркоманов, с которыми он только что не делил постель. Случайно вытянув «Мартышкин блуд» из стопки отвергнутых рукописей – он имел привычку каждый день пролистывать один отказной текст, для очистки совести, – Квинтон вообразил, что повествователь и автор суть одно и то же лицо: еврейка из ортодоксальной семьи, которая сексуально удовлетворяла тигров, ухаживала за сексуально неудовлетворенными шимпанзе и в перерывах между этими делами написала роман под псевдонимом Гай Эйблман, дабы скрыть свой пол и заодно тот факт, что все рассказанное в книге – чистая правда. Исходя из этого предположения, он дал книге зеленый свет, рассчитывая в дальнейшем поразвлечься, демонстрируя ее автора своим лондонским друзьям. Женщина-шимпанзе. Я мог себе представить, как он шепотом предупреждает этих рафинированных развратников: «Дважды подумайте, мальчики, прежде чем жать ей руку». Полагаю, встреча со мной обернулась для него ужасным разочарованием. Вместо женщины-шимпанзе – уилмслоуский юнец в щегольском костюме и галстуке. Когда я представился, он прикрыл лицо одним из своих многочисленных шарфов, попутно в него высморкавшись.

– Должен признать, это для меня сюрприз, – сказал он.


Мы обедали во французском ресторанчике в Кенсингтоне.

За столом он не снимал пальто и на протяжении двух часов, проведенных в моем обществе, не переставал восхищаться нордической прозрачностью глаз Брюса Чатвина[32]. Слово «нордический» меня бесило. Не спрашивайте почему.

– У вас есть шанс возглавить новое поколение декадентов, – сказал он, потягивая крепкий кофе. – Только не покидайте свой Нортвич.

– Уилмслоу.

– Пусть будет Уилмслоу.

– Но мне необходимо сменить обстановку, – сказал я. – Тот же Брюс Чатвин не сидел безвылазно в своем Шеффилде.

– И возможно, в том его ошибка. Он сам однажды мне это сказал.

– Что он хотел бы всю жизнь провести в Шеффилде?

– Слова были другие, но смысл примерно тот же.

– Но мне там не о чем больше писать. Я выжал из этого места все, что мог.

– Так уж и все… – Он прокашлялся (крысиные лапки по битому стеклу) и заказал коньяк. – Та же провинциальная жизнь не скупилась на темы для Джордж Элиот[33].

– Но та же провинция ничего не дала Генри Миллеру, – возразил я.

– А кем из двоих вы предпочли бы быть?

Мне не хватило смелости сказать «Генри Миллером» – вдруг выяснится, что Джордж Элиот в свое время тоже распивала бутылочку с Квинтоном.

– Расскажите, что еще занятного творится в ваших краях, – попросил он.

Судя по тону, ему хотелось услышать о процветающих там кровосмесительстве и скотоложстве.

– Ничего такого, что могло бы вас заинтересовать.

– Вы удивитесь, узнав, какие вещи могут меня заинтересовать. Переберите все великие события и грандиозные проекты местного значения. Вы уже открыли для нас внутренний мир Честерского зоопарка. Что дальше?

Я вспомнил о ежегодном транспортном фестивале, проводившемся на востоке Чешира, в городке Сандбач, с его давними традициями производства грузовиков. Однажды в нашем семейном бутике мы бесплатно одолжили наряд Транспортной королеве фестиваля, за что она была безгранично благодарна и в качестве награды по окончании праздника позволила мне лично снять с нее это самое платье в уголке выставочного зала, за древним паровым автомобилем. Мне тогда было пятнадцать, ей девятнадцать. Я жутко перенервничал и в результате оскандалился. Но сейчас, когда я добился успеха на литературном поприще, она прислала мне письмо, предлагая сделать еще одну попытку.

Вот что значит слава!

– Вполне сгодится для начала истории, – сказал Квинтон, когда я вкратце изложил ему все это. – Любовь среди механических монстров.

– А вам не кажется, что тема мелковата для романа?

– Очень даже кажется. И это прекрасно. Вы уже нанесли на литературную карту мартышек из Уилмслоу…

– Из Честера.

– Пусть будет Честер. Теперь сделайте то же самое с королевами красоты из Мидлвича.

– Сандбача.

– Это не суть важно.

– Я не уверен, что смогу написать еще один роман с женской точки зрения.

– Ну так напишите его с мужской.

И он разразился дребезжащим хохотом. (Представив, что у мужчин может быть своя точка зрения? Или что моя точка зрения может быть мужской?)

Однако он умел убеждать. И я последовал его совету; оживил в памяти эротические впечатления юности, сходил на выставку, чтобы еще раз взглянуть на паровой автомобиль, и написал историю с точки зрения мужчины с багровым провинциальным пенисом – сандбачского мужлана, излучающего сексуальность, как целая стая немастурбированных шимпанзе, и насквозь пропитанного выхлопами тех самых грузовиков, что некогда прославили его родной город.

Я так и не узнал мнение Квинтона об этой вещи. Возможно ли, что она как-то поспособствовала его печальной кончине? Возможно ли, что ее неумолимая, навязчивая бесхитростность окончательно добила его в том холодном краю? Конечно, его нельзя было назвать излишне щепетильным в выборе клиентов – достаточно вспомнить трех женоубийц, – но сандбачский мужлан мог оказаться последней каплей, роковым шагом к ненордической гетеропролетарской дремучести, что для него стало уже перебором.

Мнение Квинтона сгинуло вместе с ним, если оно существовало вообще – то есть если он прочел рукопись, а не использовал ее для более утилитарных целей (скажем, набив скомканными листами ботинки, чтобы те не помялись в багаже).

Утратив литагента, я решил продвигать вторую книгу самостоятельно, благо уже имел выход на Мертона, ранее издавшего «Мартышкин блуд». Поскольку обстоятельства смерти Квинтона так и не прояснились, я предложил в рекламных целях воспользоваться версией «убийственного романа», написав на суперобложке: «Перед вами опасная книга. Будьте осторожны при чтении – особенно в условиях высокогорья».

Однако Мертону слово «опасная» на суперобложке нравилось не больше, чем слово «уморительная», – то есть не нравилось совершенно. Издатель – барин, и в конечном счете книга вышла с банальным презентационным текстом про очередной шедевр от автора нашумевшего «Мартышкина блуда».

На сей раз критики сравнили меня с Джоном Брэйном и Аланом Силлитоу. Типа «Вечер вторника, утро среды» и «Путь вниз»[34]. Я воспринял это как явное понижение в статусе, если плясать от Апулея и маркиза де Сада. Один из рецензентов занятно предположил, что «возбужденные визги шимпанзе подгоняют меня в творческом галопе по северо-западным областям Англии», а еще один (явно тот же самый, но под другим именем) посоветовал мне «ограничиться территорией, досконально знакомой и близкой по духу, а именно обезьяньим вольером». Третья рецензия этого Лонни Добсона (он же Донни Робсон и Ронни Хобсон из предыдущих публикаций) содержала наиболее убийственный вердикт: «В своем дебютном романе Гай Эйблман предпринял на редкость неудачную попытку писать от лица женщины. Второй – и, как мы все надеемся, последний – его роман представляет собой еще менее удачную попытку писать от лица мужчины».

Вскоре после выхода в свет моего второго романа я, вопреки предостережениям заледеневшего Квинтона, переехал с семьей в Лондон. Поначалу Ванесса и ее мама этому радовались, успев стосковаться по столичной жизни, но через какое-то время у них начали возникать сомнения в правильности сделанного выбора. На чеширском фоне они смотрелись этакими светскими львицами, попавшими туда после некоего загадочного скандала в высоких сферах, слухи о котором вот-вот должны были настигнуть их и в глухомани. Однако лондонский фон скрадывал это впечатление. Здесь они также смотрелись эффектной парой, но не более того; и их совместное появление на лондонских улицах не создавало транспортные пробки из-за глазеющих водителей, как это случалось в провинциальной среде.

О моей эффектности и говорить нечего.

Существует мнение, что Лондон загубил мой писательский дар. Но есть и другое мнение: мол, там и губить-то было нечего. Несомненно лишь одно: после переезда моя манера письма изменилась, стала менее живой и непосредственной, но в то же время более упорядоченной. Некогда, бродя по улицам Уилмслоу с прилипшей к нижней губе сигаретой, я чувствовал себя изгоем, врагом респектабельного общества, и это отражалось на моих сочинениях. Но едва приступив к сочинительству в Лондоне, я почувствовал, как на мою шею ярмом легла эта самая респектабельность. «Для жителя больших городов, – писал Генри Миллер, – мои деяния весьма скромны и в целом заурядны». Вот что делают мегаполисы: они обращают в заурядность то, что за их пределами представляется необычайным и феноменальным. Человек-обезьяна (ставший моим брендом) не имел особого успеха в Западном Лондоне. В Уилмслоу и Сандбаче он был подобен бодминскому зверю[35] – существу, которого делала значимым его неуместность в данной обстановке, – но стоило переместить его в пабы и клубы столицы, как от значимости не осталось и следа. Казавшийся экзотической диковиной на севере страны, здесь он лишь пополнил собою ряды нелепых провинциалов, мечтающих найти свое место под солнцем в большом городе.

Даже будь мои третий и четвертый романы воистину гениальными, это ничего бы не изменило. Они точно так же канули бы в черную дыру через несколько недель после публикации или в лучшем случае протянули бы чуточку дольше, удостоившись переиздания в мягкой обложке. Читатели стали другими. И от книг они ожидали другого. Точнее, не ожидали ничего.

В какой момент мои книги исчезли из магазинов? Куда они подевались? Тем же вопросом задавался каждый британский романист, способный выстроить условное придаточное предложение. Нас всех одним махом вымарали из истории. И кого следовало в этом винить: засилье всевозможных телешоу? поток мемуаров знаменитостей? Когда-то твои книги рядком, в алфавитном порядке красовались на витринах и стендах, и тебе казалось, что так будет всегда, – но вдруг их как ветром сдуло. Одновременно тебя перестали узнавать продавцы книжных магазинов. В иные времена при твоем появлении глаза их чуть не выпрыгивали из орбит от восторга, а теперь они не отличали тебя от остальной непокупающей публики. «Как ваше имя? – уточняли они, когда ты приходил подписывать собственные книги. – Повторите по буквам, пожалуйста».

Происходило ли то же самое с Кундерой? Или с Гором Видалом?

По буквам: «В», «и», «д», «а», «л».

Мейлер умер, Беллоу умер, Апдайк умер. Может, их доконали просьбы в «Бордерс»[36] повторить свои имена по буквам?

А сейчас и сама «Бордерс» дышала на ладан.

Наверняка всему этому имелась тысяча объяснений, но первейшим из них была Флора.

8. «ЧТО ПРИКАЖЕШЬ ДЕЛАТЬ С ТОБОЙ?»

Если бы после кражи в магазине собственного романа я был привлечен к суду и озаботился поиском смягчающих обстоятельств, в длинный список таковых непременно вошла бы и Флора. Речь не о популярной марке маргарина, а о легендарной женщине-издателе, которая демонстрировала чудеса изощренности, блокируя продвижение пишущих от первого лица авторов-мужчин, особенно если те легкомысленно трактовали взаимоотношения полов или изображали любовные сцены с сугубо мужской точки зрения. Свою карьеру Фло Макбет начинала с издания дотоле неизвестных писательниц девятнадцатого – начала двадцатого века, чьим сочинениям в свое время помешали увидеть свет их отцы, мужья и братья. При этом достойными удивления были не только литературные качества текстов, спасенных от безвестности Флорой и ее сотрудниками, но и то, с каким упорством вплоть до недавних пор (как минимум до 1940-х годов) мужчины из всех слоев общества по разным причинам старались воспрепятствовать творческой самореализации своих родственниц. Враги Фло не раз громогласно объявляли опубликованные произведения фальшивками, но в таком случае кто их фальсифицировал? Сама Флора? Если так, то ее литературное дарование и мастерство стилизации стояли вровень с ее незаурядным издательским чутьем. Как бы то ни было, когда Фло решила отойти от дел, она была еще не старой и весьма состоятельной женщиной, а ее высочайшую репутацию в своей сфере дополняло звание кавалерственной дамы ордена Британской империи. Впрочем, отдых ей очень скоро наскучил, тем более что она допустила ошибку, характерную для многих книжных червей: поселилась в деревне (холмы и поля, запах сена, блеяние глупых овечек и масса свободного времени для чтения всего, что давно хотелось прочесть). Вернувшись от сельских идиллий к издательскому бизнесу, она неожиданно для всех взялась курировать одну из традиционно «мужских» серий – то есть занялась теми книгами, которые сама она никогда не хотела читать.

Это был странный выбор, с какой стороны ни смотри. Не исключено, что шведская издательская группа, купившая «Сциллу и Харибду», сознательно вела дело к ликвидации этой фирмы. Но чем руководствовалась Флора, принимая предложение шведов? Быть может, она стремилась отомстить за поколения так и не раскрывшихся женских талантов, гася в мужчинах ту самую творческую искру, которую они ранее пытались погасить в женщинах? Мотивы ее были неведомы никому, и менее всего авторам, с которыми она теперь работала, – бедняги не рисковали поднимать щекотливую тему из опасения, что Флора заблокирует продвижение их книг еще жестче, чем блокировала до тех пор. И надо же было такому случиться, что возвращение в бизнес шестидесятилетней Флоры пришлось на то самое время, когда назрело переиздание в мягкой обложке моего третьего романа.

Я изначально допустил ошибку, выбрав местом действия романа Западный Лондон, и все же «Беззвучный вопль» нельзя было назвать однозначно провальным. «По ходу повествования роман плавно обращается в ничто» – таковы были самые суровые слова, какие нашел для него Джонни Джобсон в «Йоркшир пост». Отнюдь не комплимент, однако по сравнению с его же разгромными рецензиями на «Вне закона» (мой предыдущий роман с местом действия в Сандбаче) это был уже прогресс, и я воспрянул духом. Продажи не превысили двух тысяч экземпляров, но на большее рассчитывать и не приходилось, тем более для книги в твердом переплете. Правда, и карманные форматы нынче расходились не лучше – это было как второй надкус уже начавшего подгнивать яблока. А имея дело с Флорой, недолго было остаться и без яблока как такового.

– И что прикажешь делать с тобой? – спросила она, когда я прибыл по вызову в ее офис. Ударение на «тобой» как бы подразумевало, что со всеми прочими она уже разделалась.

– Можешь открутить мне яйца вместо раскрутки книги, – предложил я.

Рискованное предложение. Но я твердо решил не пасовать перед Флорой, пока мое мужское достоинство еще остается при мне.

– Что-то новенькое, Гай… – молвила она со смехом, откидываясь на пружинящую спинку офисного кресла и демонстрируя волевой, четко очерченный подбородок, какой нечасто встретишь у женщин ее возраста.

Маленькая, сухая и жилистая, Фло увлекалась спортивной ходьбой и альпинизмом, подтверждением чему были хорошо развитые икроножные мышцы, вечно выставленные напоказ, ибо она круглый год носила туристические шорты. Она также носила прочные туристические ботинки, которыми, по слухам, без церемоний наподдавала авторам-мужчинам, выражавшим недовольство ее манерой вести их дела.

Лично меня она не пинала. То есть физически. Что до моральных пинков, то к их числу можно было отнести требование найти хотя бы трех молодых писательниц, готовых поместить хвалебный отзыв на обложке моего романа, после чего Фло подумает, стоит ли докучать нашей малочитающей публике его переизданием.

Я предложил обратиться за отзывом к Э. Э. Фревилю – то бишь Эрику Рекомендателю, – заявив, что прежде он был большим поклонником моего творчества.

– Дорогуша, прежде он был большим поклонником всех и вся. Но, во-первых, он не женщина, во-вторых, он не молод, и, в-третьих, сейчас он в обмен на отзыв потребует для себя самого пятидесятитысячный тираж и персональный стенд в «Смитсе»[37].

– Ну так пообещай ему все это.

Флора Макбет громко фыркнула и положила руку на увесистое пресс-папье.

– Вернемся к девчонкам-писательницам, – сказала она. – В идеале, до двадцати лет.

– Фло, у меня нет знакомых девчонок моложе двадцати. У меня вообще нет знакомых-тинейджеров.

– На твоем месте я бы этим не хвасталась.

– Кроме того, – продолжил я, – нынешние двадцатилетние писатели еще ходили пешком под стол, когда был издан мой первый роман.

– Предлагаешь растиражировать это как позитивную рекомендацию? – поинтересовалась она, выполняя разминочные упражнения: один, два, три раза приподняла свое тело, опираясь на ручки кресла, с глубоким вдохом-выдохом при каждом подъеме.

В открытой, демонстративной издевке есть своего рода шик, способный впечатлить зрителя, даже если объектом издевательства является он сам. Я поймал себя на желании похлопать в ладоши и крикнуть: «Браво, Фло!» Но вместо этого я предложил ей самой назвать какую-нибудь женщину, подходящую под заданные творчески-возрастные параметры.

Она изобразила задумчивость, между тем качая бицепсы с парой пресс-папье в роли гантелей.

– В том и проблема, – сказала она, уже неслабо размявшись, так что на предплечьях вздулись голубые вены. – Сможешь ли ты им понравиться?

– А почему я должен им нравиться?

– Не ты сам, а твои сочинения, дорогуша. Как по-твоему, заинтересуют они хоть кого-нибудь из молодых?

– В смысле отождествления себя с моими персонажами?

Вероятно, термин «отождествление» имеет какую-то особую женскую коннотацию (как в случаях с гормонами или капризами); ничем иным я не могу объяснить ее неожиданно гневную реакцию.

– Лучше назвать это «сопереживанием», дорогуша, – проскрежетала она.

Беседуя с Флорой Макбет, вы легко определяли момент, когда следует закругляться. На это указывали такие признаки, как нервическое постукивание кулаком по собственным ребрам и смена тембра голоса – и в обычное-то время резкий и хрипловатый, он теперь начинал звучать, как забитый песком электрический фен.

Через две недели она позвонила мне, чтобы сообщить новость: нашлась одна юная писательница, по имени Хейди Корриган, в целом более или менее готовая назвать меня в числе своих любимых фарсовиков среднего возраста.

Я пропустил мимо ушей язвительную оттяжечку «в целом более или менее», задетый другим:

– Я не фарсовик, Фло.

– Да какая разница! Все равно никто не знает, что это такое.

– Кстати, с Хейди Корриган я знаком. Ее мать заведовала отделом рекламы в «Сцилле и Харибде», когда там выходил мой первый роман. Она часто брала Хейди с собой в офис, и я качал эту крошку на колене, пока мы с ее мамой обсуждали рекламную стратегию.

– Вот видишь, любое доброе дело когда-нибудь да аукнется. Но ты не волнуйся, дорогуша, я об этом никому не скажу.

– Я не волнуюсь. Просто не могу понять, что мне даст отзыв Хейди Корриган?

– Это поможет сбывать книги через уцененку.

– Что?! – Кажется, именно после этого разговора у меня появилась привычка обдирать кожу с пальцев.

– Обещать не могу – четкой договоренности с ними пока нет.

– Ты хочешь сказать, что они согласятся сбывать мою книгу за полцены только из-за похвалы какой-то сопливой девицы на задней обложке?

– А кто говорил о задней? Мы поместим ее отзыв на лицевой стороне – надо же как-то привлекать молодых читателей.

– Но она опубликовала всего-то пару рассказов.

– C’est la vie litteraire[38].

– Флора, я скорее утоплюсь.

После этого связь оборвалась – как обрывались и многие другие наши связи. И все же Фло пошла мне навстречу. Книга была издана без цитат Хейди Корриган – ни спереди, ни сзади. Вот только куда подевался весь тираж по выходе из печати, для меня так и осталось загадкой. Во всяком случае, до магазинов уцененных товаров книга не добралась, это точно.

Но это еще не вся история. Мне стало известно, куда попал по крайней мере один экземпляр моей книги. А попал он на стол Брюса Элсли, писателя двадцатью годами старше (и, стало быть, литературно мертвее) меня, который в случаях с двумя предыдущими книгами присылал издателям письма, обвиняя меня в плагиате. Ничего он этим не добился – и не в последнюю очередь потому, что одновременно предъявлял аналогичные обвинения еще дюжине авторов этого же издательства. Его шансы на успех были бы выше, поумерь он аппетиты и выбери мишенями для нападок по одному автору в каждом издательстве. Впрочем, я не собирался давать ему полезные советы, да и не имел такой возможности. А если бы имел, я бы прежде всего посоветовал ему довести до конца очередной акт эротического самоудушения, ибо Элсли был широко известен своей склонностью к этому экстравагантному и небезопасному виду мазохизма – как-то раз его в самый последний момент успели снять с крюка на двери ванной комнаты в одном валлийском отеле, куда он прибыл для участия в литературном фестивале.

Между прочим, этот инцидент повлек за собой серьезные последствия – и не только для данного фестиваля, но и для всех литературных фестивалей в целом. Большинство из них нуждалось в доброй воле и содействии местных властей, притом что спонсоры из бизнес-клубов и муниципальных комитетов с традиционным подозрением взирали на любые празднества, связанные с книгами, полагая два эти понятия – «праздник» и «книга» – логически несовместимыми. И вот, когда один из приглашенных на фестиваль авторов был найден в своем номере полумертвым, с петлей на шее, апельсином во рту и ажурными дамскими чулками на ногах, их наихудшие подозрения подтвердились. Теперь вопрос стоял ребром: не лучше ли местной общине раз и навсегда порвать всякие связи с литературой?

С большим трудом организаторы фестиваля добились от городских властей «испытательной отсрочки» на один год, – следовательно, ни в коем случае нельзя было допустить новых эксцессов в духе Брюса Элсли. От греха подальше в отелях Хэйон-Уая и Челтнема[39] со всех дверей и стен срочно снимались крюки, как только поступала информация о появлении в их городе литературных деятелей.

Не надо обладать богатой фантазией, дабы предположить, что отстранение Элсли от фестивальной деятельности придало новый импульс его борьбе с поползновениями коварных плагиаторов. Какое-то время спустя он раздобыл мой электронный адрес и начал обращаться уже напрямую ко мне, утверждая, что сюжет «Беззвучного вопля» был по большей части заимствован из его романа «Зримая тьма», название которого сам Элсли позаимствовал у Уильяма Стайрона, в свою очередь позаимствовавшего это выражение у Мильтона. Но если «Зримая тьма» Стайрона являла собой стилистически отточенные мемуары, повествующие о его борьбе с безумием, то Элсли – в его обычной неряшливой манере – состряпал нечто вроде хроники, написанной от первого лица в настоящем времени и посвященной событиям шестого века нашей эры, когда в результате чудовищного вулканического извержения небо на три года затянули облака пепла, губя урожаи и скот, отравляя воду, вызывая выкидыши у женщин, а мужчин доводя до безумия и самоубийства. Что касается моего романа, то в нем сатирически изображались злоключения несостоявшегося писателя, который работает продавцом в лондонском зоомагазине и пытается отсрочить неминуемое банкротство этого заведения, торгуя контрабандными лемурами с Мадагаскара. При всем желании тут было крайне сложно найти хоть какие-то сюжетные параллели с псевдохроникой Элсли. Тем не менее через каждые шесть-семь месяцев он присылал мне очередное письмо, и с каждым разом эти письма становились все более злобными и угрожающими. А вскоре после самоубийства Мертона я получил открытку с репродукцией «Казни» Гойи, на обороте которой чем-то вроде смеси из зеленых чернил, спермы и фекалий было начертано:

ХА! ВОТ ЧТО БЫВАЕТ С ТЕМИ, КТО ПОКРЫВАЕТ ВОРОВ.

Я показал открытку Ванессе.

– Могу понять его чувства, – сказала она.

9. СТАРО КАК МИР

Что я и впрямь охотно украл бы у Элсли – не будь оно уже краденым, – так это название романа.

Мильтон придумал выражение «зримая тьма», когда описывал Ад – эту «юдоль печали», «где муки без конца»[40]. И я точно знаю, о каком месте идет речь, – это Чиппинг-Нортон. Свои чиппинг-нортоны были у каждого из нашей пишущей братии. Тьма вокруг нас сгущалась день ото дня.

Так чем же являлась моя теща: симптомом болезни или успокоительным средством? Была ли она доказательством того, что без приличной профессии в качестве балласта я опрокинусь и морально пойду ко дну? Или была призвана служить мне утешением вплоть до момента, когда меня окончательно поглотит тьма?

А может, тут и решать было нечего. «Не делай этого, Гай», – предупредил меня Фрэнсис и тем превратил ее саму в решение проблемы. Пусть литература шла ко всем чертям, но никто не мешал мне по-прежнему получать удовольствие от сочинительства. «Оставь эту тему», – говорил Фрэнсис. Если не в жизни, то хотя бы в искусстве. Меня за это будут ненавидеть. Но почему? «Из-за мужской точки зрения», – говорил он. Как я понял, под этим подразумевалось мужское бахвальство. Нынешнюю публику уже не проймешь байками о сексуальных эскападах. А ведь было время, когда литераторы – Генри Миллер, Фрэнк Харрис, Дж. П. Данливи[41] – повергали читателей в шок своими приапическими откровениями, облекая их в простые, увесистые фразы. «Теперь с этим покончено», – говорил Фрэнсис. Герой с могучим стояком, писавший свои истории брызгами жаркого семени, превратился в анахронизм.

Ладно-ладно, мы еще посмотрим.

Искусство предполагает самоотречение, сказал кто-то. Но существует и другая точка зрения: искусство есть потакание своим прихотям. Не мне первому это пришло в голову – достаточно вспомнить декадентов. Но сейчас были не декадентские времена. Поражение – это не декаданс; смерть – это не декаданс; даже Ричард и Джуди – не декаданс. Мы стали слишком инертными для декадентства. Литература страдала от недостатка, а не от избытка; ее бичом стала чрезмерная осторожность, а не крайняя разнузданность. Так почему бы не вернуть ей толику былого распутства? Хватит ли у меня духу расстегнуть творческую ширинку и выставить все, что имею, против несметных полчищ великого бога по имени Благопристойность?

Что до этической стороны вопроса – допустимо ли мужчине подкатывать яйца к собственной теще? – то оправданием могла послужить перспектива литературной обработки этой темы. Тут не было циничного расчета, как это могло показаться. Я вожделел Поппи не ради написания книги. Я всегда ее вожделел. Но до чего же славно было бы заполучить все вместе – и Поппи, и книгу!..

По идее, события последнего времени должны были отбить у меня всякое желание к сочинительству даже на уровне отдельных фраз, не говоря уж про целую книгу. Однако этого не случилось. Напротив, я испытывал сильнейшее – сродни голоду или похоти – желание писать, и отбить у меня это желание не смогли бы даже объединенные силы всех женских читательских кружков Чиппинг-Нортона. Вы можете это объяснить? Я не могу. И ведь я не был каким-то исключением. Согласно статистике, как только количество произведений того или иного жанра признавалось чрезмерным для культурных потребностей нации, резко возрастало число авторов, создающих именно такие произведения. Книги, которые никто не хотел читать, множились в эпидемических пропорциях. Если ты чувствовал потребность написать книгу – ты ее писал, не особо задумываясь о том, прочтет ли ее впоследствии хоть кто-нибудь. Это напоминало свечку, зажженную в темноте. Ты прекрасно понимал, что этому слабому огоньку надежды не под силу тягаться с адским «негасимым пламенем» и что тьма поглотит его в конечном счете, но, пока свеча горела, это был твой огонь.

У меня уже появилось название. Это очень важный момент творческого процесса, когда тебе в голову приходит название новой книги и ты понимаешь, что попал в самую точку. До сих пор отчетливо помню тот день, когда я придумал название «Мартышкин блуд» и сообщил об этом Ванессе. Она тогда полулежала в ванне, задрав ноги из воды, и скоблила пятки сицилийской пемзой.

– Звучит хреново, – сказала она.

Однако позднее, после выхода романа в свет, Ванесса заявила, что название пришло в голову именно ей. Она даже припомнила обстоятельства, при которых это случилось: лежа в ванной с задранными вверх ногами, она скоблила пятки сицилийской пемзой, что вызвало у нее ассоциацию с мартышками, – и вот, пожалуйста…

В этот раз, по целому ряду причин, я не спешил делиться новостью с Ванессой, а вместо этого позвонил в офис Мертона.

Трубку взяла секретарша.

– Мертона нет, – сказала она.

– А где он?

– Мертон умер.

– О боже, Маргарет, извини. Я набрал номер по старой привычке. Напрочь забыл, что его уже нет.

Я общался с Маргарет на его похоронах. Помнится, она всплакнула, уткнувшись головой мне в плечо, а я обнял ее, успокаивая. Я даже помню плащ, который тогда был на ней. Мы сопели и всхлипывали в объятиях друг друга, и меня это начало заводить – такая вот картинка из серии «Похоть и смерть». Маргарет была привлекательной женщиной и безупречной секретаршей, преданностью и отношением к работе напоминая секретарш из голливудских фильмов пятидесятых, готовых рискнуть жизнью ради босса. В тот скорбный миг мы обменялись понимающими взглядами и согласились, что второго такого, как Мертон, не будет уже никогда. Остается лишь удивляться, что эта сцена не завершилась поцелуем. А может, и был поцелуй, но мы оба отказывались это признать.

Я слышал слезы в ее голосе из телефонной трубки. Надеюсь, то были не слезы раскаяния.

– Вы в порядке, Маргарет? – спросил я.

– Да. А вы как?

– Более или менее. Не понимаю, как я мог забыть о смерти Мертона.

– Вы такой не один. Это приятно, что многие люди до сих пор не представляют его мертвым. Я и сама не представляю.

«Многие не представляют его мертвым только потому, что уже не помнят его живым», – подумал я.

По словам Маргарет, пока Мертону не нашли замену, его авторами занималась Флора Макбет. Не захочу ли я с ней повидаться? Тут она издала странный смешок, вероятно догадываясь об эффекте, который произведет на меня одно лишь упоминание о Флоре. Странной в этом смешке была легкомысленность, совершенно не свойственная столь серьезной и ответственной женщине, из-за чего это прозвучало как игривый намек – как если бы она, обычно одетая строго и чопорно, вдруг заголила передо мной свои ноги. Я еще раз пожалел, что мы с ней не поцеловались тогда, на кладбище. Или все-таки поцеловались?

Несколько секунд прошло в тягостном молчании.

– Ну и как? – спросила она.

– Вы о чем, Маргарет?

– Хотите встретиться с Флорой?

Я не хотел.

Ходили слухи, что не последней в ряду причин, вызвавших самоубийство Мертона, была как раз Флора.

Потому что он ее трахал?

Потому что он ее боялся?

Потому что он ее трахал и боялся одновременно?

Этого не знал никто. А если кое-кто и знал, то у него-штрих-нее не хватало смелости об этом сказать.

И мне почему-то думалось, что этим несмелым кое-кем была Маргарет.


Название будущего романа – «Шутка с тещей» – я по электронной почте послал Фрэнсису.

«Шутка в том, – приписал я, – что на самом деле это вовсе не шутка».

«Что не шутка?» – не понял он.

«Да шутка же!»

«Так я и думал», – был ответ.

«Моя цель, – написал я далее, – исследовать пределы допустимого нашими моральными нормами. Кто считается величайшими богохульниками современности? Не поэты и писатели, как было когда-то. Сейчас это эстрадные комедианты. И я сделаю одного из них главным героем. В самом начале романа он говорит со сцены: „Нелегко иметь тещу, но я свою только что поимел“. Возмущенная публика встает с мест и покидает зал. Что ты на это скажешь?»

Он не сказал ничего; не пришло даже автоматическое оповещение об отсутствии адресата на рабочем месте. Прошел день, затем еще один. Я начал беспокоиться. При нынешних умонастроениях среди литераторов, если ты пару дней не мог связаться с кем-то из них, в сознании невольно возникал образ бедняги, лежащего на офисном полу в обрамлении своих разбрызганных мозгов.

Но на третий день Фрэнсис объявился в Сети. Похоже, все это время он переваривал мою идею.

«Я же тебя просил! – написал он. – И вообще…»

«Что вообще?»

«И вообще, ты отстал от жизни. Нынешняя публика не покинет зал по такому поводу. Смеяться они вряд ли будут, но и не уйдут – для этого шутка недостаточно скабрезна».

«Недостаточно скабрезна?! А что ему сделать, чтобы было достаточно, – вынуть член из штанов и трясти им со сцены?»

Хорошо, что я не повторил свою последнюю фразу Ванессе; она наверняка сказала бы, что я все эти годы только тем и занимаюсь, что трясу членом перед публикой. Предсказуемо и не смешно.

Фрэнсис выдал более развернутый ответ:

«Демонстрация члена – это старо как мир. Ты выбрал неверный путь. Конечно, это твоя книга, и ты не обязан меня слушать, но, если продолжишь в том же духе, я вряд ли найду для нее издателя. Хотя, если тебе кажется, что ты должен ее написать, валяй. Как бы то ни было, вот мои советы. Во-первых, не замахивайся на „исследование“ – это годится для исследователей Антарктики, а для романиста равно самоубийству. Пусть будет просто „свежий взгляд“. Во-вторых, сделай героя не комедиантом – комические вещи плохо расходятся, – а, скажем, климатологом. Касательно секса: пропиши анальную тему, она пользуется спросом. Сейчас много болтают о том, чтобы признать анал ненастоящим сексом. Типа можно ли считать девчонку девственницей, если она занимается только анальным сексом? Обыграй это как-нибудь. Местом действия лучше сделать Афганистан, пусть герой поедет туда изучать проблемы глобального потепления. Жена подозревает его в неверности, нанимает детектива из отставных спецназовцев, который подтверждает измену мужа и, будучи депрессивным маньяком, пытается трахнуть жену, а та в исступлении (будучи клинической психопаткой) протыкает его кухонным ножом». «Протыкает детектива?» «Мужа».

«А как насчет протыкания ножом своей матери?» Переписка быстро набирала обороты.

«Хорошо, очень хорошо. Мать над ней издевалась еще в детстве. Протыкает обоих. Или троих, включая детектива, если хочешь. Но потом тебе потребуется искупление. Загробная жизнь – чистилище и все такое – сейчас катит. Попробуй, и тебе понравится. Я всегда чувствовал в тебе потенциал для по тусторонних триллеров, это будет мощный прорыв. Желаю успеха на всех фронтах, везунчик. Поппи Эйзенхауэр – смак! По-прежнему считаю, что лучше тебе этого не делать, но, если все-таки сделаешь, мои поздравления. Ф.».

«С чего ты взял, будто я мечу в авторы триллеров – поту– или посюсторонних? Меня от них мутит, ты же знаешь».

Следующее послание поступило с его карманного компьютера:

«Думаю, наш романист слишком привередлив».

«Брюзжание старой шлюхи», – написал я.

Ответ пришел незамедлительно:

«Я думал, старые шлюхи – это по твоей части. Не забывай про Афганистан и загробный мир. Лучше взять Афганистан девятнадцатого века, исторический уклон способствует продажам. Но пиши в настоящем времени. Ф.».

Я отверг девятнадцатый век и анальную тему. Взамен у меня появилась идея получше: я напишу книгу о любви. И плевать, что там думает Фрэнсис. Любовь к собственной теще подрывает моральные устои общества ничуть не хуже, чем анальный секс. Анальным сексом занимаются все, кому не лень. Им занимались мои герои в Честерском зоопарке, а потом в Санбаче. Этим никого не удивишь. А кто слышал о зяте, пылающем страстью к теще?

Недостаточно скабрезен, говоришь? Это я-то недостаточно скабрезен?!

Старо как мир, говоришь? Вот погоди, когда я куплю Поппи букет роз и толкну старомодную речь о том, как полюбил ее с первого взгляда и ничего не могу с этой любовью поделать…

Вот погоди, когда я стяну с нее платье… хотя нет, это свернет историю в слишком накатанную колею. Лучше так: погоди, когда я стяну с нее платье, а потом натяну его обратно со словами, что я слишком ее уважаю и так далее. Ей шестьдесят шесть, и она для меня под запретом. Погодите, будет вам выход за рамки приличий!

Я отказался также от Афганистана как места действия и от потустороннего эпилога. Австралия – вот место, где происходят вещи, которые не должны происходить. Расскажи все, как оно было, Гай. Поведай неприглядную правду.

10. ЕСТЬ ЛИ МАРТЫШКИ В МАНКИ-МИА?

Именно в Австралии я впервые попытался подкатить яйца к Поппи. Это случилось в ходе все той же поездки на Аделаидский фестиваль, который упоминался выше в связи с Филиппой и нашей пуговичной возней среди виноградных лоз. Не помню, говорил ли я, что Филиппа была новозеландкой. У себя на родине она читала лекции (отсюда ее интерес ко мне как практику) по «ыглышкой лытре». Мне стоило больших усилий понять ее речь хотя бы в общих чертах. Даже когда она вызвалась у меня «ытсысать», я до последнего момента не был уверен в том, чего она на самом деле хочет. Но именно та история с Филиппой настроила меня на аналогичную попытку в отношении Поппи. Это в целом характерно для сексуального поведения мужей, напоминая принцип домино: одна измена ломает моральный барьер, открывая дорогу для последующих. Согрешив с А, ты уже без лишних угрызений катишься вплоть до Я. А твоя теща в этом списке значится как Я++.

Поппи приняла приглашение Ванессы побывать с нами в Австралии. Однако ей не понравилось название Аделаида, по ее словам слишком занудное. Название Западная Австралия звучало для нее более привлекательно, и мы договорились встретиться с ней там. Посему сразу после фестиваля мы с Ванессой прилетели в Перт, и там – уже втроем – мы провели неделю в гостинице с видом на реку Суон, пока биоритмы Поппи приходили в норму после перемещения через несколько часовых поясов. Им обеим была по душе жаркая погода. В широкополых шляпах и полосатых блейзерах они смотрелись как сестры: парочка английских великосветских авантюристок, которые непонятно как очутились в этом далеком краю, – но им в любых краях неведомы растерянность и страх, пока какой-нибудь мужчина не ухитрится вбить меж ними клин. Они всюду ходили под руку, одинаково подставляли лица солнцу (тот же прищур, та же готовность благосклонно принять дар природы), покупали одежду одинаковых фасонов и каждый день в одно и то же время (ровно в четыре часа тринадцать минут пополудни) в один голос заявляли: «Время пить чай». В старых кварталах Перта до сих пор ощутим колониальный дух, и я, плетясь позади с кучей покупок и любуясь синхронными движениями их бедер, чувствовал себя туземным боем при двух белых госпожах.

Я любил смотреть на них с этой позиции почтительного слуги, никогда не уставая восхищаться столь красивой и гармоничной парой. Комбинация «мама – дочка» особо привлекательна для мужчин моего типа, склонных к поэтизации вожделения. Однажды, когда они стояли на набережной, глядя через реку на Южный Перт, мне вспомнился Норман Мейлер – еще один великий расточитель спермы, – который при виде своей жены и Джеки Кеннеди, оживленно беседующих на морском берегу в Хайаннис-порте[42], назвал их «двумя прелестными ведьмами у края воды».

Слово «ведьмы» вполне подходило и к моей парочке. Во всяком случае, меня они заколдовали, это факт.

А потом Ванесса вдруг объявила, что мы берем напрокат автофургон и отправляемся в Брум[43]. Так захотелось Поппи, а с желаниями Поппи нельзя было не считаться.

Где-то ей попалась информация о Бруме – о жемчужных промыслах в море; о бескрайнем, идеально ровном пляже, по которому можно кататься на верблюдах; о мангровых болотах с парящими над ними хищными скопами; о гигантских варанах, разгуливающих по главной улице городка; о тамошней нестерпимой жаре. Мы могли бы купить билеты на утренний рейс и уже после обеда кататься на верблюдах по пляжу, но тут свои желания обнаружились и у Ванессы, а я из-за истории с Филиппой был не в том положении, чтобы ей перечить.

Ванессе захотелось увидеть бескрайнюю австралийскую пустыню, которая после дождя вдруг оживает и покрывается сплошным ковром из диких цветов. При одном лишь упоминании о диких цветах глаза Поппи возбужденно расширились. В свою очередь, когда Поппи говорила о «дикой природе», у Ванессы начинали раздуваться и трепетать ноздри. Подобными речами они пробуждали друг в друге дикие инстинкты, ничуть не задумываясь о том, какой эффект это может произвести на меня.

Лично я не имел ни малейшего желания ехать к черту на кулички в Брум. Я прибыл в Австралию с целью покрасоваться на литературном форуме, сорвать свою долю аплодисментов и похвал (не так уж важно, фальшивых или искренних) и получить удовольствие от общения с отдельными читателями (вроде Филиппы); а блуждание по бескрайней пустыне, сплошь покрытой дикими цветами, в мои планы не входило. Пугающей была и сама по себе перспектива автомобильного путешествия. В отличие от моего брата Джеффри, который гонял по чеширским дорогам как угорелый, я всегда ездил осторожно, в этакой стариковской манере, не высовываясь даже краешком бампера на встречную полосу. Теперь же мне вместо легковушки подсовывали настоящий дом на колесах, и я вовсе не был уверен, что с ним справлюсь. Однако Ванесса, в нашей семье бывшая за главного мужчину, пообещала самолично довезти нас до Брума в целости и сохранности, оставив мне лишь скромную роль штурмана – при условии, что я не буду делать записи в блокноте и говорить о литературе («пофестивалил, и хватит с тебя»). Со штурманской работой особых проблем не предвиделось: достаточно было, находясь в Перте, стать лицом к Индийскому океану, а затем повернуть направо, и через три дня езды по трассе вы неизбежно попадали в Брум.

С самого начала поездки Поппи сидела сзади, уткнувшись в книгу. Тот факт, что кто-то способен читать в движущейся машине, не страдая при этом от жутких мигреней, воспринимался мною как чудо (лично я в таких условиях не мог прочесть даже названия на карте и ради этого всякий раз просил Ванессу остановиться), но еще большим чудом для меня было видеть Поппи читающей. До той поры она всячески подчеркивала, что чтение – особенно художественной литературы – это не для нее; а тут вдруг, нате вам, читает запоем, с феноменальной скоростью, причем читает вещи, ну никак не соответствующие потребностям и интересам женщины ее возраста.

– А вы не староваты для книг в розовых обложках? – спросил я, улучив момент, когда Ванесса покинула фургон на заправочной станции.

– Старовата?!

Я был доволен тем, что вызвал ее раздражение. В любви – по крайней мере, в такой неправильной любви – раздражение является прелюдией к фривольности.

– Я в том смысле, что вы староваты по сравнению с героями этих книг.

– А откуда ты знаешь возраст людей, о которых я читаю?

– Я сужу по обложкам.

– Никогда нельзя судить о книге по обложке, уж ты бы должен это знать, – сказала она.

– Но вы-то судите именно так. Я заметил, что в магазинах вы берете только книги в розовых обложках.

Это я удачно ввернул, дав понять, что я за ней наблюдаю. Она шлепнула меня по руке своим чтивом, как светская дама веером.

– Не всем же быть Эйнштейнами, – сказала она.

Я взглянул ей прямо в глаза, прежде чем ответить:

– И Эйзенхауэром дано быть не каждому.

Интересно, что Ванесса говорила со своей мамой об этих книгах так, будто читала их сама – а она их не читала, в этом я был уверен. Тогда откуда у нее такое знание предмета? Передалось телепатически? Не этой ли телепатией объясняется стремительность, с какой распространяются по всему свету некоторые – как правило, женские – романы? В тысяче миль от ближайшей книжной лавки, вдали от радио и газет, не имея доступа ко всяческим сплетням и мнениям, Ванесса и Поппи могли с увлечением обсуждать только что вышедший из печати блокбастер. Теперь понятно, почему читательниц так привлекали персонажи-телепаты. Видимо, между женщинами возникает особая телепатическая связь, посредством коей распространяется и повсеместно прививается дурной литературный вкус. И я имел возможность наблюдать эту связь в действии.

Я ни разу не заговорил об этом в ходе нашей поездки. Пока Ванесса сидела за рулем автофургона, я придерживался установленных ею правил и молчал в тряпочку. Молчание меня ничуть не тяготило. Оно позволяло мне без помех размышлять о писателях, с которыми я общался в Аделаиде, включая нескольких тяжеловесов мирового уровня, – правда, общение с последними далеко не всегда подразумевало беседу, ибо они дорожили словами и старались не тратить их на пустую болтовню. Главной звездой фестиваля был неуклюжий толстяк-голландец, сочинитель изящных и стройных новелл, получивший Нобелевскую премию и, по слухам, ужасно разозлившийся, когда ему сказали, что дважды одному человеку эта премия не вручается. Организаторы фестиваля не пожалели средств, доставив его из Европы первым классом и поселив в лучших апартаментах, но за час до своего выступления он вдруг объявил, что принципиально не говорит на публике. И вот он уселся на сцене аделаидской ратуши, свесив брюхо между колен, а публика чинно расселась в зале, и так они просидели бы весь отведенный час, молча пялясь друг на друга, если бы кто-то не догадался запустить на большом экране слайд-шоу с мостами Амстердама. По окончании этой встречи публика устроила ему овацию.

Говорили, что ни один из посещавших Аделаиду писателей не продал больше книг, чем этот голландец. Возможно, чем меньше автор говорит о своих произведениях, тем больше находится желающих их прочесть.

– Вот урок, который тебе не мешало бы усвоить, – тогда же сказала мне Ванесса.

Примерно на полпути до Брума Поппи увидела дорожный указатель с надписью «Манки-Миа» и предложила сделать крюк.

– Ничего себе крюк, – сказал я. – Если я правильно понимаю карту, до того места от нашей трассы четыреста километров.

– Ничего ты не понимаешь правильно, – сказала Ванесса. – Наверняка держишь карту вверх ногами. В четырехстах километрах от трассы будет уже Индонезия.

– Доверься штурману, – сказал я.

Поппи где-то вычитала, что в Манки-Миа дельфины подплывают прямо к пляжу, так что ты запросто можешь погладить их по брюху.

– И наоборот: они могу погладить тебя, – предположила она.

– Чем – плавником? – спросил я.

Ванесса решила, что я подшучиваю над ее мамой. Тут она глубоко заблуждалась. На самом деле я фантазировал, воображая себя на месте дельфина.

– Хорошо, сделаем крюк, – сказала Ванесса.

– Дорога туда займет целый день, – предупредил я.

– Тогда, наверное, не стоит, – пошла на попятную Поппи.

– Нет уж, свернем, раз тебе захотелось, – настояла Ванесса. – Это твоя поездка.

И она свернула с трассы влево, взяв курс на Манки-Миа.

– Красивый пейзаж, не так ли? – сказал я после двух часов молчания. – И такой девственный. Если бы не дорога под колесами, можно было бы подумать, что мы первые люди в этих местах. Даже грязь здесь какая-то чистая. Я начинаю чувствовать себя Адамом.

– У Адама не было автофургона, – сказала Ванесса. – И не забывай, что ты обещал избавить нас от своих комментариев – особенно от описаний природы, которые тебе не удавались никогда.

Поппи пришла мне на помощь. Возможно, она хотела показать, что не сердится после той стычки из-за обложек.

– Не нападай на него, Ванесса, – сказала она. – Я понимаю, что имел в виду Гай. Эта грязь в самом деле выглядит девственно-чистой.

Что-то особенное было в том, как она произнесла мое имя, – и в ее дыхании, при этом коснувшемся моей шеи, и в слове «девственно», ею озвученном. Может, она почувствовала себя Евой?

– А в Манки-Миа есть мартышки?[44] – спросила она спустя еще час езды.

– Вряд ли, – сказал я. – Там только дельфины.

– Не упоминай при нем о мартышках, – попросила Ванесса, – не то он опять заведется.

– А он что, специалист по мартышкам?

– Он специалист по развалу собственной карьеры.

– Я и не знала, что ты разваливаешь свою карьеру, – обратилась ко мне Поппи.

– Да он только этим и занимается, – сказала Ванесса.

Еще через час в руках Поппи появилась фляга с бренди. Было шесть вечера, а в шесть вечера, где бы она ни находилась – в Уилмслоу, Чиппинг-Нортоне, Лондоне или Манки-Миа, – Поппи всегда пропускала первый стаканчик.

– Кто составит мне компанию? – спросила она.

– Нет уж, спасибо, – сказала Ванесса. – Я за рулем, если ты еще не заметила.

Ее бесило пристрастие Поппи к выпивке: в шесть вечера первый глоток, а в полседьмого уже пьяна. Это было, пожалуй, единственное пристрастие матери, не разделяемое ее дочерью. За выпивкой в шесть обычно следовал скандал в полседьмого.

С моей мамой была та же история. Хотя Поппи была гораздо моложе ее, они вращались в одних социальных кругах и имели сходные привычки – в частности, напивались в одно и то же время с одинаковой скоростью. И в тот самый день, с поправкой на разницу в часовых поясах, моя мама наверняка тоже была под градусом у себя в Уилмслоу, а мой отец, как обычно, следил за тем, чтобы она в таком состоянии не получила травму. Я никогда не питал особо теплых чувств к отцу, но его забота о маме не могла не впечатлять. Однажды я был свидетелем того, как он привязал маму своим брючным ремнем к фонарному столбу в самом центре Честера, после чего отправился за машиной.

В ту пору мне было лет семь или восемь.

– Подойди и поцелуй свою мамочку, – позвала она, а когда я подошел, свирепо прошипела мне в ухо:

– А теперь развяжи меня!

Могли ли подобные воспоминания катализировать мою страсть к Поппи? Не исключено. Я не отказался от бренди, который она – уже не очень твердой рукой, сверкнув ногтями, – подала мне в том же серебряном стаканчике (точнее, это была крышка от фляги), из которого пила сама. Так что посредством стаканчика наши губы соприкоснулись.

– В Манки-Миа есть мартышки? – снова спросила она.

Этот вопрос она повторяла все чаще и чаще по мере опустошения фляги, пока не уснула как раз в тот момент, когда впереди показались дома на морском берегу. И тот же самый вопрос прозвучал какое-то время спустя, когда она проснулась уже в кемпинге:

– Это Манки-Миа? А здесь есть мартышки?

11. КОМЕДИАНТ

Что, если нежелание брюхатого голландца говорить со своими восторженными почитателями в аделаидской ратуше содержало скрытую издевку? Что, если этот час молчания в действительности был актом головокружительного красноречия, расчетливым дадаистским жестом, призванным унизить легионы примитивных болтунов вроде меня, перемещавшихся от фестиваля к фестивалю с багажом затасканных шуточек и анекдотов?

Я много думал об этом голландце по дороге в Брум – отчасти затем, чтобы отвлечься от мыслей о Поппи, близкое соседство которой в тесноте фургончика (ночью наши постели разделяла лишь тонкая занавеска) было для меня мучительным испытанием. Однако эти размышления не были только отвлекающим маневром, пока Поппи с Ванессой тряслись над каждым цветком, появившимся в пустыне после дождя; голландец меня действительно беспокоил, ибо он довольно убедительно продемонстрировал суетность и ненужность странствующих писателей-шоуменов как таковых. «Нет, – говорил он своим молчанием, – нет, я не буду ломать перед вами комедию».

Это молчание – не важно, задумывалось оно как дадаистский жест или нет, – изменяло условия игры. Он писатель. Он пишет книги. А если те, кто приходит на него посмотреть, полагают себя читателями, пусть себе читают. Все остальное не имеет значения.

А какой сигнал отправляли читателям мы, разглагольствуя перед ними с таким упоением, словно только вчера был снят запрет на публичные речи и нам наконец-то позволили выговориться? Поглядите, какие мы забавные ребята вне своих литературных трудов, – таковым был наш лейтмотив.

Однако вне литературы мы не представляли собой ничего существенного. Наша внелитературная жизнь была сугубо личным делом, не касавшимся наших читателей. А когда кто-нибудь из нас пытался развить бурную активность за пределами книжных страниц, не удивительно, что его страницы так и оставались неперевернутыми.

Вполне логично было бы задаться вопросом: если мы хотим и дальше ломать комедию, не лучше ли открыто назваться комедиантами и отречься от своего литературного прошлого? Так и так с нами было покончено. Комедианты взяли верх. Лучшие из них пользовались сценариями, не уступающими по качеству проработки сатирическим литературным произведениям; они смотрели на вещи так же, как смотрят писатели; они точно так же чувствовали ритм фразы и пускали в ход стилистические приемы; они изобличали и потрясали; они подводили смех к самой грани, за которой он мог перейти в ужас, но никогда эту грань не переступали. Они были предсказуемы, самодовольны и уверены в собственной правоте – а разве все мы не были такими же? Кроме того, они имели массу поклонников. Куда подевались все читатели, удивлялись мы? А разве это было не очевидно? Они переключились на эстрадных комиков.

Примечания

1

Пер. С. Хоружего и В. Хинкиса. – Здесь и далее примеч. перев.

2

Оксфэм – международная благотворительная организация, имеющая сеть магазинов по всему миру; прибыль от торговли идет на борьбу с голодом и бедностью.

3

Котсуолдс – местность в Центральной Англии.

4

Цитата из средневекового моралите «Всякий человек». Эти слова, с которыми к заглавному герою обращается аллегорическое Знание, взяты эпиграфом к многотомной «Библиотеке для всех», издаваемой с 1906 г.

5

Задра Роудс (р. 1940) – британский модельер, стилю которой присущи оригинальность и смелость решений на грани эпатажа.

6

Моя мама (фр.).

7

Роман Элизабет Гаскелл (1810–1865), изданный в 1853 г.

8

Mills & Boon – британское издательство, специализирующееся на дешевых любовных романах; основано в 1908 г.

9

HarperCollins – одно из крупнейших в мире издательств, входящее в империю медиамагната Руперта Мердока.

10

Марк Джейкобс (р. 1963) – американский модельер, художественный директор французского дома моды «Луи Виттон».

11

Фешенебельный отель и ресторан в сельской усадьбе близ Шеффилда.

12

Всеобщая поземельная перепись, проведенная в 1086 г. по приказу Вильгельма Завоевателя.

13

Так на идише матери называют своих любимых сыновей.

14

Джеральд Даррелл (1925–1995) – натуралист, зоолог и писатель-анималист, основатель Джерсийского зоопарка и Фонда охраны дикой природы. Лоренс Даррелл (1912–1990) – его старший брат, писатель-модернист, в своих произведениях (особенно в раннем романе «Черная книга») не чуравшийся крепких выражений и откровенных сцен.

15

Буковски Ч. Женщины (1978). Пер. М. Немцова.

16

«The Big Issue» – газета, которую выпускают профессиональные журналисты, а продают на улицах бездомные граждане. Целью проекта является предоставление бездомным легального заработка.

17

Ричард Мэдли (р. 1956) и Джуди Финнеган (р. 1948) – популярные британские телеведущие.

18

Намек на «Оду соловью» Джона Китса (1795–1821).

19

«I’m Sitting on Top of the World» – популярная песня, написанная в 1925 г. Рэем Хендерсоном на слова Сэма Льюиса и Джо Янга.

20

«I did it my way» – слова из песни «My Way» (1968; музыка Клода Франсуа, английский текст Пола Анки), прославившейся в исполнении Фрэнка Синатры.

21

Строка из песни «Mellow Yellow» с выпущенного в 1967 г. одноименного альбома шотландского автора-исполнителя Донована (Донован Филипс Лич, р. 1946). По разным версиям, в этой песне содержится намек на вибратор в виде банана или на якобы галлюциногенные свойства банановой кожуры.

22

Фрида Лоуренс (1879–1956) – жена и муза английского писателя Дэвида Герберта Лоуренса (1885–1930), произведения которого шокировали своей откровенностью многих современников.

23

Джозеф Мэллорд Уильям Тернер (1775–1851) – британский художник, мастер драматического пейзажа, предтеча импрессионистов.

24

Энтони Троллоп (1815–1882) – плодовитый английский романист, прославившийся как бытописатель английской провинции.

25

Джентльменский клуб, основанный в Лондоне в 1831 г. и названный в честь прославленного актера Дэвида Гаррика (1717–1779).

26

Луиджи Боккерини (1743–1805) – итальянский виолончелист и композитор.

27

Валери Джейн Мэри Гудолл (р. 1934) – британский приматолог и антрополог; большую часть жизни провела за изучением диких шимпанзе в Танзании и других странах.

28

Цитата из сатирического романа Герберта Уэллса «Бун» (1915).

29

Вымышленный автор (chicklit – уничижительное именование дамской прозы).

30

Томас Эдвард Лоуренс (1888–1935) – английский разведчик, авантюрист и писатель, более известный как Лоуренс Аравийский. Уилфред Тезигер (1910–2003) – британский путешественник и писатель. Норман Льюис (1908–2003) – английский писатель, автор многочисленных романов о международных аферах западных правительств и спецслужб.

31

«Полые люди» (1925) – поэма Т. С. Элиота, один из лейтмотивов которой – никчемность и бесцельность человеческого существования.

32

Брюс Чатвин (1940–1989) – английский писатель, побывавший во многих странах и прославившийся путевыми заметками; умер от СПИДа.

33

Джордж Элиот – псевдоним английской писательницы Мэри Энн Эванс (1819–1880).

34

Намек на романы А. Силлитоу «Субботний вечер, воскресное утро» (1958) и Дж. Брэйна «Путь наверх» (1957). Оба писателя – выходцы из пролетарской среды, в 1950-х гг. принадлежавшие к литературному движению «сердитых молодых людей».

35

Бодминский зверь – животное, похожее на пуму или пантеру, с 1983 г. неоднократно виденное разными людьми на вересковой пустоши Бодмин-Мур в Корнуолле (юго-запад Англии).

36

Международная книготорговая фирма, обанкротившаяся в 2011 г.

37

То есть в книжных магазинах компании WH Smith, владеющей разветвленной сетью торговых точек в Британии и за ее пределами.

38

Такова литературная жизнь (фр.).

39

Хэй-он-Уай – городок в Уэльсе, славящийся рекордным количеством книжных магазинов на душу населения и ежегодно проводимым здесь литературным фестивалем. Челтнем – популярный курорт в Центральной Англии, место проведения самых разных фестивалей, в том числе литературного.

40

Мильтон Дж. Потерянный рай. Пер. А. Штейнберга.

41

Фрэнк Харрис (1856–1931) – ирландско-американский издатель и журналист, более всего известный мемуарами «Моя жизнь и любовь», в которых детально описываются его многочисленные сексуальные приключения. Джеймс Патрик Данливи (р. 1926) – ирландско-американский писатель, прославившийся романом «Человек с огоньком» (1955), который был запрещен в США и Ирландии как «грязный и непристойный».

42

Местечко на полуострове Кейп-Код, где находится «родовое поместье» семейства Кеннеди.

43

Приморский городок в 2000 км к северу от Перта.

44

Название курорта Monkey Mia можно перевести как «мартышкин дом» (mia на языке местных аборигенов означает «дом» или «убежище»).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6